444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 8)
Механизатор 82. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 07:00

Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Двадцать четвёртого я буду в поле.

Я это знал за столом, в ту минуту, и я промолчал – потому что говорить это было бы всё равно что отказываться, и потому что мать плакала, и потому что Людка держала меня за руку и рука у неё наконец согрелась.

А пожалел я примерно тогда же.

Не после, не вечером и не через неделю. Прямо там, за столом, когда тётя Нюра назвала двадцать четвёртое, а мать стала считать посуду.

Дело было не в сомнении.

Сомнений у меня не было ни одного: я делал то, что должен, слово я дал в мае прошлого года и держал его четырнадцать месяцев, и Людка была самым хорошим, что случилось со мной в этой жизни и, если честно, в той тоже.

Дело было в том, что я это уже видел.

Я это видел в семьдесят девятом – стол, пироги, две матери, чей-то родственник за старшего, разговор про посуду и про то, у кого брать вино. Только там я был на этом же месте с Тонькой, и Тонька была беременная, и никакого сватовства, по правде говоря, не было: было объявлено, что свадьба, и мы пошли и расписались.

Предложения ей я не делал.

Я сейчас, сидя в чужой горнице в белой рубахе, попробовал вспомнить, говорил ли я Тоньке хоть раз что-нибудь такое, и не вспомнил, потому что вспоминать было нечего.

Двадцать лет вежливости начались вот с такого же стола.

Я допил рюмку и стал слушать, как считают посуду.

К двум часам дом стал наполняться.

Это тоже обряд, только неписаный: как только на улице становится известно, что сговорились, к дому начинают подтягиваться. Приходят без приглашения, с чем-нибудь в руках, садятся с краю и сидят.

Первой пришла Клавдия.

Она пришла с банкой варенья и с готовой речью, которую произнесла целиком, стоя, и в которой было про то, что она эту девку знает с пелёнок и что если кто её обидит, то будет иметь дело лично с ней.

Потом пришли две соседки.

Потом Мокеиха – с геранью в жестянке, той самой, которую я в июне брал под расписку и вернул в срок, и которую она теперь принесла обратно уже насовсем, в подарок, и при этом отдельно отметила, что расписку не рвёт.

Потом пришла Верка.

Верка пришла с мужем, что было неожиданно: Гошка Тюрин в такие места не ходит. Он посидел двадцать минут, выпил одну, выговорил «совет да любовь» и ушёл, а Верка осталась и помогала на кухне, и с тёткой Нюрой они разговаривали как свои.

Ганины пришли часа в четыре.

Нина принесла что-то в бумаге, а Веник – бутылку вина, купленную, судя по всему, в райцентре и явно не ту, какую покупают в таких случаях.

Он поздравил меня очень обстоятельно.

– Пётр Сергеевич, я вас поздравляю. Я, правда, не вполне понимаю процедуру.

– Какую процедуру?

– Сегодняшнюю. – Он поправил очки. – Я так понял, что заявление в загс вы ещё не подавали. То есть юридически ничего не произошло.

За столом стало тихо.

– Не произошло, – согласился я.

– Тогда что произошло?

– Сговорились.

– И это обязывает?

– Обязывает.

Веник подумал.

– А чем оно обеспечено? – спросил он.

Тётя Нюра, которая всё это слушала от печки, поставила ухват и посмотрела на него с большим интересом.

– Словом, – сказала она.

– Понятно, – отозвался Ганин.

И записал бы, наверное, если бы Нина не взяла его под руку.

Под окнами часа в три собрались пацаны.

Их было человек пять, они висели на заборе и заглядывали, и тётя Нюра вышла и вынесла им конфет – тех самых, из коробки, – и они конфеты взяли и всё равно остались висеть.

Потом кто-то принёс гармонь.

Твердохлеб не пришёл – его не звали, – а гармонь приволок Дудник, который играть не умеет, и её взяла Клавдия, которая умеет, но плохо, и часа полтора во дворе пели.

Пели громко и не в лад, и это уже была не свадьба и даже не сговор, а просто воскресный двор, где сошлось человек пятнадцать.

Я в этом почти не участвовал.

Я сидел на ступеньке крыльца, курил и смотрел, как во дворе моя мать разговаривает с Ниной Ганиной, и как Мокеиха что-то втолковывает Клавдии, и как Людка носит из дома посуду.

С Людкой мы остались вдвоём один раз за весь день, минут на пять.

Она пошла в сени за квасом, и я пошёл следом, потому что в горнице стало нечем дышать, а в сенях было прохладно и темно.

Она наливала из бочонка.

– Помочь?

– Не надо.

Я всё равно подержал ей крышку.

Мы постояли в темноте, и с той стороны, из горницы, шёл гул: там Клавдия уже что-то рассказывала, и мать смеялась, и было слышно, как звякает посуда.

– Петь.

– М.

– Мы где жить будем?

Вопрос был обыкновенный и, вообще говоря, единственный правильный, потому что все остальные к тому моменту были решены.

– У нас.

– У Марфы Ивановны.

– У нас.

Людка поставила кувшин на лавку.

– Ага.

– Что «ага»?

– Ничего. Ага.

Она повернулась и посмотрела на меня в темноте, и я её лица не видел, а только слышал, что она дышит.

– Ты не думай, я ничего. Мне твоя мать хорошая. Я к ней привыкну.

– Ты это второй раз говоришь.

– Значит, надо, чтоб я привыкла.

Она взяла кувшин.

– Пойдём, а то хватятся.

И пошла первая.

Тётю Нюру я поймал во дворе, часов в пять, когда вышел покурить.

Она вышла следом, с ведром, будто по делу, и остановилась в двух шагах.

– Ну.

– Ну, Анна Фёдоровна.

Она поставила ведро.

– Я ей в мае прошлого года сказала, что ты её не позовёшь.

– Знаю.

– Откуда?

– Она мне передала.

– Передала. Ну да. Она мне всё передаёт.

Мы постояли.

– Ты меня, Пётр, послушай. Я тебе один раз скажу и больше не буду.

– Слушаю.

– Ты не думай, что я тебя не люблю. Я тебя как раз люблю, ты работящий и не пьёшь.

– Спасибо.

– Я не договорила. – Она посмотрела на меня снизу вверх. – Я вот на что смотрю. Ты сегодня всё сделал как надо. Пришёл, встал, сказал. Всё правильно.

Она помолчала.

– А глаза у тебя, – договорила тётя Нюра, – как у человека, который дело закрывает.

Я стоял и курил.

– Ну и всё. – Она подняла ведро и пошла к колодцу. – Я больше не буду.

Домой мы шли в шестом часу.

Семёныч отделился у мастерской, бросил «спасибо» и пошёл к себе, и я подумал, что надо будет ему что-нибудь, и потом всё лето собирался и так ничего и не сделал.

Мать шла молча и держала меня под руку.

Держала она крепко, обеими руками, как держатся, когда скользко, хотя было сухо и тепло.

У калитки она остановилась.

– Петь.

– М.

– Спасибо тебе.

– За что?

– Ни за что. Так.

Она пошла в дом и там сразу начала греметь, потому что вечером надо было доить, и корова не знает, что у нас сегодня.

Я остался на крыльце.

Село было воскресное, тихое. У кого-то играло радио. От Кузнецовых пахло дымом, кто-то топил баню. По улице прошли две девчонки и, поравнявшись со мной, зашептались и захихикали и потом побежали.

Я стоял на своём крыльце в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, двадцати трёх лет от роду, просватанный, и мне было хорошо и мерзко одновременно, и я не мог развести одно с другим.

Утром надо было выезжать.

Первого августа начиналась уборка, и на моём комбайне не был поставлен нижний решётный стан, потому что я его в субботу не доделал, и это было единственное, о чём в тот вечер думалось спокойно.

Глава 12

Первого августа меня в первый раз назвали женихом в лицо.

Сделал это Дудник, в семь утра, у ворот мастерской, при двадцати человеках, и сделал он это без всякой издёвки, как констатируют погоду.

– О. Жених пришёл.

– Пришёл.

– Ты хоть выспался?

– Выспался.

– А чего тогда рожа такая?

Рожа у меня была такая, потому что я лёг во втором часу и с шести был на ногах, и потому что накануне я съел столько, сколько не съедал с Нового года, и оно во мне ещё лежало.

Мужики подходили и жали руку.

Это заняло минут пять и было почти невыносимо: двадцать человек по очереди жмут тебе руку и говорят одно и то же, и на каждого надо ответить, и каждый считает своим долгом добавить что-нибудь от себя.

Прохоров выдал: «Ну, теперь тебя держать будут».

Мишка объявил, что он всё знал ещё в мае.

Гнидин молча пожал и отошёл, и это было лучше всего.

Семёныч со мной поздоровался, как всегда, кивком, будто вчерашнего дня и не было, и я ему за это был отдельно благодарен.

С первого августа хозяйство переходило на уборочный режим.

Это означает, что с этого дня всё остальное перестаёт существовать.

Приказ вывесили в пятницу: рабочий день с семи до темноты, выходных нет, обед в поле, отпуска отменены, все свободные люди – на ток. Дальше шёл список звеньев и закреплённой техники, отпечатанный на машинке через фиолетовую копирку.

Комбайнов у нас одиннадцать.

На ходу – восемь. Из этих восьми три я бы на дальнее поле не пустил, но их пускали, потому что убирать чем-то надо.

Озимую рожь – сто восемьдесят гектаров за фермой – пустили прямым комбайнированием с первого же дня, двумя машинами.

Ячмень на ближних загонках доходил к третьему, свал в валки начали второго, а первого в основном сгоняли технику, разворачивали ток, ставили вагончики и делали то, что делают всегда в первый день: обнаруживали, что за зиму пропало то, что в прошлом году точно было.

Пропали, в частности, две транспортёрные ленты и весь запас пальцев к жаткам.

Развод был в семь.

Стояли у ворот полукругом, человек тридцать. Лобанов вышел с тетрадью – с той самой синей, – открыл её и стал читать.

Читал он хорошо.

Надо отдать ему должное: за полгода он выучился делать это внятно. Кто на каком поле, кто на отвозке, кто на току, кому куда подъезжать, где обед. Раньше он это выкрикивал вразнобой, а теперь читал по списку, и список у него был составлен с вечера.

Дошёл до третьего пункта.

– Дудник – на Сухой лог. Соловьёв за ним на отвозку.

Дудник кивнул.

Я стоял в третьем ряду и слушал, и на этом месте у меня внутри что-то щёлкнуло, потому что Сухой лог – это одиннадцать километров по грейдеру и потом три по полевой, а у Дудника с субботы течёт гидравлика в жатке.

Я подождал.

Я подождал секунд восемь, честно, – потому что это дело бригадира, и потому что Дудник взрослый мужик и мог сказать сам.

Дудник промолчал.

Он вообще не раскрыл рта, потому что Дудник за шестнадцать лет привык, что если начальство велело, то поехал, а там разберёмся.

– Иван Степаныч.

Лобанов поднял голову от тетради.

– Что?

– У него гидравлика течёт.

Пауза получилась короткая, но она была.

– Сильно?

– Он в субботу два раза доливал.

Лобанов посмотрел на Дудника.

– Течёт?

– Течёт, – согласился Дудник.

– А чего молчал?

– Так вы ж не спрашивали.

Тридцать человек стояли и смотрели.

Лобанов постоял секунды три, потом что-то зачеркнул в тетради и написал сверху.

– Дудник на ближнее. На Сухой лог Сорокин.

– Понял.

– Дальше.

И стал читать дальше, ровным голосом, и дочитал до конца, и ни на кого при этом не посмотрел.

Всё было правильно.

Сказано было по делу, вовремя, негромко и по имени-отчеству. Я не сострил, не поправил его при всех дважды и не сделал ни одного лишнего движения. Если бы я промолчал, Дудник ушёл бы на одиннадцать километров и встал бы там к обеду, и день был бы потерян, и потом всё равно виноват был бы Лобанов.

И всё равно это было плохо.

Плохо это было потому, что тридцать человек это видели, и потому, что все тридцать это поняли одинаково: бригадир не знает своей техники, а Лыткин знает.

Дальше день пошёл сам.

К десяти утра ко мне подошли трое.

Один – по поводу того, куда ставить бочку с соляркой на дальнем поле. Второй – можно ли ему поменяться сменами с Клюевым. Третий – Пашка, с вопросом, куда ему.

Всё это были вопросы к бригадиру.

Я на первый ответил, потому что бочку я и правда возил три года и знал, где её ставить. На второй отправил его к Лобанову. Он пошёл. Вернулся через десять минут: Лобанов велел спросить у меня.

К обеду ко мне ходили уже все.

Обедали в поле, в двенадцать, у вагончика.

Привезли в бидонах суп, макароны с тушёнкой, хлеб и компот, и я съел столько, что Прохорова, которая раздавала, посмотрела на меня и молча положила ещё.

Жара стояла тридцать два.

Первый день уборки всегда бьёт по телу отдельно.

Ты за лето отвык от кабины: на сенокосе ты по большей части снаружи, на воздухе, а тут садишься и десять часов сидишь в железном ящике, где под крышей сорок пять, где всё дрожит, где пыль и где встать можно только когда бункер полный.

К обеду у меня гудела поясница и болело правое колено, которым я весь день давил.

К вечеру я перестал слышать.

Это тоже нормально и проходит за ночь: ухо после десяти часов молотилки просто отключает верх, и все разговаривают с тобой как через подушку.

Ячмень к обеду высох так, что зерно осыпалось от прикосновения, и это была хорошая новость и плохая одновременно: хорошая – что сухой, плохая – что если протянем неделю, половина ляжет на землю.

Я лежал в тени вагончика и слушал, как мужики считают дни.

Считали так: четыре с половиной тысячи гектаров зерновых, восемь комбайнов на ходу, по двадцать гектаров на комбайн в хороший день, – итого при идеальной погоде и без единой поломки двадцать восемь дней.

Идеальной погоды у нас не бывает.

Без поломок не бывает тем более.

Санька Кузнецов сидел с краю и молчал.

Он в это утро пришёл на развод сам, без вызова, и стоял в общем полукруге, и Лобанов его в списке не нашёл, потому что Саньку никуда не оформляли: месяц после армии человеку положен и никем не считается.

– Кузнецов, ты чего тут?

– Работать.

– Ты в отпуске.

– Отгулял.

Лобанов посмотрел в тетрадь, потом на него.

– Куда тебя?

– Куда поставишь.

Поставили его пока на отвозку, третьим шофёром, потому что комбайнов свободных не было, а прав у него не было тоже, зато была армейская категория, которую в конторе обещали как-нибудь провести.

Весь обед он просидел молча и съел две порции.

– Значит, до октября, – подытожил Гнидин.

– До октября, – согласился Прохоров.

Я лежал и молчал.

Двадцать четвёртое сентября лежало ровно посередине этой арифметики, и все, кто сидел вокруг, знали про двадцать четвёртое сентября, и никто ни слова про это не проронил, и я тоже.

Ток запустили в тот же день.

Ток у нас за селом, на бугре: асфальтированная площадка гектара на полтора, навесы, зерноочистительный комплекс, весовая будка, ворох под открытым небом и сушилка, которую в прошлом году починили и с тех пор боятся включать.

Народу там работает человек сорок.

Из них тридцать пять – бабы: доярки после дойки, конторские, школьники старших классов, пенсионерки и все, кого удалось выгнать.

Я приехал туда часа в три, с машиной ржи.

Взвесились, отсыпались, и, пока Прохоров разворачивался, я стоял и смотрел, как работает ток в первый день: то есть плохо, потому что первый день.

Нина стояла на воро́хе с деревянной лопатой.

Она была в платке, завязанном по-здешнему, в старой кофте и в сапогах, и лопатила зерно вместе с четырьмя бабами, перекидывая его к транспортёру, и делала она это в общем ритме и не отставала.

Я, честно говоря, удивился.

– Здравствуйте, Пётр Сергеевич!

– Здравствуй. Давно тут?

– С утра. – Она вытерла лоб рукавом. – Меня Сычёва поставила. Тут пыль страшная.

Пыль там действительно страшная.

Пыль от ржи – это отдельная дрянь: она лезет в нос, в глаза, под рубаху, и через три часа ты чихаешь чёрным, и все на току ходят обвязанные по самые глаза.

– Руки не сбила?

Она посмотрела на ладони.

– Сбила, – призналась Нина. – Но у меня уже с сенокоса были, так что теперь просто продолжается.

Бабы вокруг заржали.

Её на току приняли – это было видно сразу и без объяснений: с ней разговаривали, ей что-то показывали, а Прохорова, проходя, поправила ей платок, как поправляют своим.

Пашка стоял в весовой с тетрадкой.

Его посадили записывать привесы, потому что весовщица заболела, и он сидел там с очень серьёзным лицом и выводил цифры печатными буквами, и, когда я заглянул, показал мне тетрадку с гордостью.

– Дядь Петь, я уже сорок восемь машин.

– В первый день сорок восемь?

– Ну, я с утра считаю.

– Ты их складываешь-то?

Пашка посмотрел в тетрадь.

– Нет.

– Складывай. Иначе вечером тебя Гаврилыч съест.

Он немедленно принялся складывать, шевеля губами.

В контору меня вызвали в четыре.

Вызвали по топливу: район прислал разнарядку на уборочный лимит, и лимита не хватало.

Считали втроём: Аркадий Павлович, Гаврилыч и я. Зина в тот день уехала в район с полугодовым, и это, наверное, было к лучшему.

Не хватало прилично.

По лимиту нам выделили столько, что при честном расчёте хватало гектаров на три с половиной тысячи. Оставшуюся тысячу надо было убрать неизвестно чем, и это была нормальная ежегодная ситуация, которая каждый год решалась по-разному и всегда плохо.

– Писать заявку на дополнительный, – предложил Гаврилыч.

– Писали в прошлом году.

– И в позапрошлом.

– И что?

– И ничего.

Аркадий Павлович встал и походил по кабинету.

– Пиши. – Аркадий Павлович остановился у окна. – Всё равно пиши. Хуже не будет.

Гаврилыч достал бланк и вывел сверху: «В связи с производственной необходимостью просим выделить дополнительный лимит дизельного топлива в количестве…»

– Так не дадут.

Оба подняли головы.

– А как дадут?

Тут я это и сделал.

Сделал я это без всякого умысла и, честно скажу, с удовольствием.

– «Производственная необходимость» – это ни о чём. Это у всех. Надо, чтоб они прочитали и поняли, что это не про нас, а про них.

– Это как?

– Напишите: в целях обеспечения продовольственного суверенитета района.

Гаврилыч моргнул.

– Чего обеспечения?

– Продовольственного суверенитета.

– Это что такое?

– Это когда район сам себя кормит. По Продовольственной программе.

В кабинете стало тихо.

Аркадий Павлович перестал ходить.

– Погоди. – Он повернулся. – А это где написано?

– Это следует, – сказал я.

Вот это, между прочим, была ключевая фраза, и я её выдал не думая, потому что она у меня отскакивала от зубов из той жизни. «Это следует». Из чего следует, никто никогда не спрашивает.

Председатель постоял, посмотрел в окно и повернулся к Гаврилычу.

– Пиши.

– Аркадий Палыч…

– Пиши, я сказал. Хуже не будет.

Гаврилыч переписал заявку набело.

Получилось так: «В целях обеспечения продовольственного суверенитета района и безусловного выполнения плана хлебозаготовок колхоз „Заря“ просит выделить дополнительный лимит…»

Аркадий Павлович прочитал это два раза.

– Хорошо. Красиво.

Ответ пришёл в четверг.

Лимит дали.

Дали не весь, дали шестьдесят процентов от запрошенного, но дали – при том, что в прошлом году отказали, и в позапрошлом отказали, и никто в конторе не помнил случая, чтобы дали.

Гаврилыч ходил по конторе с бумагой и всем показывал.

Аркадий Павлович на планёрке объявил, что это результат правильной постановки вопроса, и, по-моему, к четвергу уже искренне считал, что формулировку придумал он.

Я сидел и вёл счёт.

Три дня. Заявка ушла в понедельник вечером, ответ в четверг утром. Три дня.

Так и думал, что приживётся.

И надо сказать одну вещь честно, потому что иначе всё это выглядит красивее, чем было.

Лимит нам дали на бумаге.

Бумага – это разрешение получить топливо на районной нефтебазе в пределах выделенного количества. Дальше ты берёшь эту бумагу, едешь и получаешь. И вот на этом месте оно и застряло.

Ни одного литра солярки слово мне не принесло.

Оно принесло право на солярку, а это в наших краях, как выяснилось к сентябрю, вещи разные.

Веник в первый день уборки объявился на поле в одиннадцать утра.

Он приехал на велосипеде.

Велосипед он купил в июле в райцентре – «Урал», взрослый, чёрный, – и ездил на нём по объектам, и на этом велосипеде он в тот день привёз к нам на загонку: аптечку, огнетушитель и папку.

Аптечку и огнетушитель он выдал под роспись.

– Это на комбайн. По одному на единицу.

– Ганин, у нас на всё хозяйство четыре огнетушителя.

– Теперь одиннадцать. Я выбил в июне.

Мужики огнетушитель повертели.

Огнетушитель был новый, красный, и его немедленно приспособили подпирать дверцу вагончика, чтоб не хлопала, но к концу дня всё-таки поставили на комбайн, потому что в уборку горит по-настоящему и все это знают.

– Расписывайтесь.

Расписались.

– И вот ещё что. Я на будущей неделе иду по нефтехозяйству.

– Зачем?

– По плану. Хранение и отпуск горюче-смазочных. Четвёртый объект.

Дудник посмотрел на него с интересом.

– К Кузьмину пойдёшь?

– К Николаю Егоровичу.

– Ну-ну, – сказал Дудник.

Веник этого «ну-ну» не заметил вовсе.

Обратно он поехал через село, и гусак его встретил у колодца, и произошло то, чего никто не ожидал: Веник на велосипеде проехал мимо.

Просто проехал.

Гусак пошёл наперерез, не успел и пошёл следом с криком, и с этого дня Веник по улице ездил, а не ходил, и Мишка объявил, что это не победа, а уклонение от боя.

Витька Журавлёв напился в тот же вечер.

Первого августа, в понедельник, в первый день уборки, что само по себе было дико: в уборку у нас не пьют. Не из принципа, а потому, что некогда и потому, что за это снимают.

Он и не пил на людях.

Он приехал к магазину в девятом часу, уже хороший, и стоял у мотоцикла, и разговаривал с двумя мужиками, и я это увидел, потому что шёл мимо от Тихоновых.

Мотоцикл у него «Иж-Планета» с коляской, семьдесят девятого года.

Мужики разошлись. Витька остался.

Он постоял, потом сел и стал заводить.

Я к тому моменту прошёл шагов двадцать и остановился, и постоял, и повернул обратно.

У магазина было человек шесть.

Клавдия на крыльце, две бабы с сумками, Мишка с Дроботом, которые шли из клуба с репетиции, и ещё кто-то, кого я не разглядел.

Витька завёл с четвёртого раза.

Я подошёл сбоку, перегнулся и вынул ключ из замка.

Он это понял не сразу.

– Э. Ты чего?

– Ничего.

– Отдай.

– Не отдам.

Он слез с мотоцикла.

Витька Журавлёв на голову ниже меня и на пятнадцать килограммов легче, и в семьдесят восьмом году он мне сломал нос, и мы оба про это помним.

– Лыткин. Отдай ключ.

– Витя, ты пьяный.

– Я нормальный.

– Ты пьяный.

– Тебе какое дело?

Тут надо было бы что-то объяснить.

Я мог бы объяснить, что до его дома четыре километра, что после моста дорога идёт по краю оврага, и что там нет ни фонаря, ни отбойника, и что через полтора года в этом же самом месте, только зимой, он свалится и месяц пролежит в райцентре, а нога у него срастётся неправильно, и он до конца жизни будет ходить, приволакивая, и в шестьдесят лет получит вторую группу.

Я этого, разумеется, не произнёс.

Я и не помнил уже, когда именно это было – то ли в восемьдесят четвёртом, то ли в восемьдесят пятом, – и помнил только, что было, и что все потом говорили: «пил».

– Никакого. Ключ заберёшь завтра в мастерской.

– Ты кто такой?

– Никто.

– Вот и иди отсюда!

Он полез.

Полез он несерьёзно – толкнул меня в грудь двумя руками, – и я отступил на полшага и не ответил, потому что отвечать было нельзя ни в коем случае.

– Ты чего строишь? – Витька орал уже на всю улицу. – Ты бригадир, что ли? Ты кто? Он бригадир, вы слыхали? Он у нас теперь всё!

Бабы на крыльце замерли.

Мишка сделал шаг вперёд, и я показал ему ладонь, и он остановился.

– Он мне ключи вынимает! – орал Витька. – Я, может, домой еду! У меня дома жена и парень!

– Вот и дойдёшь пешком.

– Пошёл ты.

Он повернулся, пнул мотоцикл ногой – по коляске, отчего мотоцикл только качнулся, – и пошёл по улице, и метров через сорок обернулся и крикнул ещё что-то, чего я не разобрал.

Мотоцикл я закатил Клавдии во двор.

Ключ отдал ему в среду, в мастерской, при Сомове, молча.

Он взял и не поблагодарил, и потом ещё дней десять со мной не разговаривал, и здоровался кивком, не поднимая глаз.

Лобанов подошёл ко мне вечером второго.

Мы стояли у мастерской, уже в темноте, и он подошёл и остановился рядом, и сначала мы просто стояли.

Потом он достал из-под мышки тетрадь.

Синюю.

– На.

– Что это?

– Тетрадь.

– Иван Степаныч, я вижу, что тетрадь.

– Веди сам. Я подпишу.

Я на неё посмотрел и не взял.

– Не возьму.

– Почему?

– Потому что я не бригадир.

– А кто?

Вот на это у меня ответа не было.

Мы постояли ещё.

– Ты сегодня по гидравлике правильно сказал, – проговорил Лобанов. – Я не в претензии.

– Я знаю.

– Ничего ты не знаешь.

Он сунул тетрадь обратно под мышку.

– Я её три года веду, – сказал он. – До меня Ситников бригадиром был, он вообще ничего не писал. Я завёл. Меня за неё полсела ненавидит.

– Знаю.

– Опять «знаю».

Он помолчал.

– Мне сорок один год, – проговорил Лобанов в темноту. – Я бригадиром третий год. До этого пятнадцать лет на тракторе. У меня жена, две дочки и мать лежачая.

– Иван Степаныч.

– Я не жалуюсь. Я тебе объясняю, почему я эту тетрадку не отдам, если ты её не возьмёшь.

Мы постояли ещё.

– Ладно, Лыткин. Ходи как ходишь.

И ушёл.

Я постоял ещё минуты две и пошёл домой, и по дороге понял, что этот разговор был хуже любого скандала, потому что после скандала что-то меняется, а после этого не менялось ничего.

Так и получилось, что с первого августа в нашей бригаде стало два бригадира.

Один с тетрадью и подписью, второй без.

И оба это знали, и все тридцать человек это знали, и никто ничего не мог с этим сделать – включая, между прочим, меня, потому что единственный способ это прекратить был перестать отвечать на вопросы, а перестать отвечать на вопросы я не мог, потому что тогда встал бы Дудник на Сухом логу.

Дома меня ждала Людка.

Она сидела на крыльце с матерью, и они чистили картошку в два ножа и разговаривали, и, когда я подошёл, обе замолчали.

– Вы чего?

– Ничего. Иди руки мой.

Людка пришла, оказывается, в седьмом часу, и они с матерью просидели вдвоём два часа, и я так и не узнал никогда, о чём.

Ели молча и с аппетитом.

Потом мать ушла к корове, а мы остались на крыльце.

– Тебя Витька матом крыл.

– Уже донесли?

– Клавдия. Через двадцать минут.

– И как оно звучало?

– Что ты у нас теперь всё.

Выговорила она это без всякого выражения, и я не понял, как к этому относиться, и не стал уточнять.

Мы посидели.

– Петь.

– М.

– Уборка до октября?

– Похоже, что до октября.

– А двадцать четвёртое?

Вот он и был, этот вопрос, и задала она его на второй день, а я думал, что она продержится до сентября.

– Посмотрим по хлебу.

Людка кивнула.

– Ага.

И больше про это в тот вечер не было ни слова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю