444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 14)
Механизатор 82. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 07:00

Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)

Я докурил и пошёл спать.

Заснул я сразу, и это, если разобраться, был самый плохой признак из всех.

Глава 21

Двадцать девятого встали в шесть.

Мать встала раньше и уже топила, и на плите стояло всё то, что вчера предназначалось моей свадьбе.

Пироги отдали к Дроботам.

Их относили в двух корзинах, накрытых полотенцами, и относил я, потому что нести было тяжело, а мать шла рядом и всю дорогу говорила, какие из них с рыбой, какие с картошкой и какие с черёмухой.

Дроботиха встретила нас во дворе и заплакала.

Заплакала она не от пирогов, а просто потому, что была суббота двадцать девятое и до седьмого оставалось восемь дней, и с ней это в те дни случалось раз пять на дню, и она сама этого стеснялась.

– Ой, Марфа. Ой, спасибо.

– Ты не плачь.

– Я не плачу.

Мать поставила корзину и обняла её, и они постояли так секунд десять, и всё.

День был ясный и холодный.

Ночью подморозило крепко, к утру всё побелело инеем, и было то самое последнее осеннее солнце, которое светит и не греет.

Погода для проводов вышла лучше некуда.

У Сорокиных начали в двенадцать.

Двор у них большой, и столы поставили во дворе: четыре стола покоем, лавки из досок, и в углу – накрытая клеёнкой бочка, на которой стояли фляги.

Народу пришло человек шестьдесят.

Генка сидел в центре, в новом свитере, стриженый под ноль ещё в четверг, и был он румяный, весёлый и совершенно счастливый.

Ему завидовали.

Мужики говорили с ним как со своим, вспоминали, где кто служил, и каждый второй начинал со слов «а вот у нас».

Сорокина носила и плакала по расписанию.

Генка обошёл родню в четверг и в пятницу – четырнадцать дворов, – и собрал, по слухам, пятьдесят два рубля, что было рекордом за последние годы и объяснялось тем, что Сорокины в этом селе родня примерно каждому третьему.

Деньги эти его мать зашила ему в пиджак.

Зашила она их не в подкладку, а в специальный карманчик, который сама и сделала, и об этом карманчике знали все, включая, я думаю, тех, от кого его следовало бы скрывать.

Гуляли громко.

Твердохлеб играл с часу, и к трём во дворе плясали, и плясал в том числе сам Генка, и плясал он хорошо.

Один раз он подошёл ко мне.

– Дядь Петь.

– Ну.

– А правда, что вас бригадиром?

– Правда.

– Так вы это. – Он замялся. – Вы Кольке потом место оставьте, когда вернёмся.

Я на него посмотрел.

Он был весёлый, разрумяненный, и он в этот момент думал про то, что будет через два года, и думал совершенно спокойно, потому что ему было восемнадцать лет.

– Оставлю.

– И мне.

– И тебе.

Кузнецова была тут же и помогала на кухне, и в какой-то момент они с Сорокиной вдвоём вынесли блюдо, держа его за края с двух сторон, и полдвора это отметило.

Санька пришёл к часу.

Он поздоровался с Генкой за руку, сел с краю, поел, посидел час и ушёл, и за этот час его никто ни о чём не спросил, потому что все уже научились.

Меня посадили ближе к середине.

Не потому, что я кому-то родня, а потому, что с понедельника я бригадир, и в этом селе такие вещи усваиваются мгновенно.

Прохоров подвинулся.

Твердохлеб, разливая, налил мне вторым после отца Генки. Дудник через стол спросил у меня – не у Лобанова, который сидел напротив, а у меня, – когда будем расставлять людей на ремонт.

Я ответил: в понедельник на наряде.

Он кивнул и стал есть дальше, и на этом всё, и это заняло восемь секунд, и я после этих восьми секунд минут пять сидел и переваривал.

Лобанов сидел напротив.

Он приехал с женой, в костюме, и был спокойный и, по-моему, впервые за много месяцев отдохнувший.

Он в тот день про бригаду не обмолвился ни разу.

Мы с ним разговаривали через стол про совершенно постороннее – про то, что зима будет ранняя, что дров у него полторы поленницы, что жене надо ехать в райцентр к зубному, – и он ни разу, ни единым словом, ни одной интонацией не намекнул на то, что произошло за последнюю неделю.

Один раз он поднял стакан в мою сторону.

Просто поднял и посмотрел.

Я поднял в ответ, и мы выпили, и никто вокруг ничего не заметил, потому что за столом в этот момент кто-то рассказывал, как в шестьдесят восьмом году забирали и не забрали Твердохлеба.

К Дроботам пошли в два.

Двор там маленький, тесный, и столы стояли в доме и в сенях, и народу набилось столько, что стоять было негде.

Пришло человек восемьдесят.

Это было больше, чем к Сорокиным, и это объяснялось просто: у Дроботихи один сын и муж больной с восьмидесятого года, и всё село это знало.

Колька сидел во главе.

Он был в белой рубашке, застёгнутой под горло, и стриженый, и уши у него от этого торчали, и он был похож на восьмиклассника, которого посадили за взрослый стол.

Молчал он в этот день ещё больше обычного.

Он отвечал «ага», кивал, вставал, когда его поднимали, выпивал и садился обратно.

Мишка сидел рядом с ним.

Он сел рядом с самого начала и просидел так все четыре часа, и это место ему никто не оспаривал, и никто не задал ни одного вопроса, почему наставник сидит там, где полагается сидеть родне.

Санька к Дроботам пришёл в четвёртом часу.

Он пришёл, поздоровался, отдал Дроботихе что-то в свёртке – я так и не узнал что – и сел, как обычно, с краю.

С Колькой он разговаривал один раз, минуты полторы.

Это было в сенях, я мимо проходил и слышал кусок, и передаю дословно, потому что запомнил.

– Кузнецов. Ты чего мне скажешь?

Санька подумал.

– Спи, когда дают.

– И всё?

– И всё.

Больше он ему ничего не говорил.

Ушёл он через полчаса, и на улице его догнала Дроботиха и что-то ему говорила у калитки, и он слушал, кивал и один раз тронул её за плечо.

Мишка в тот день был не такой.

Он не рассказывал.

Это надо оценить: Мишка Загорулько просидел четыре часа за столом на восемьдесят человек и не рассказал ни одной истории. Ни про медведя, ни про Забайкалье, ни про то, как он тонул в семьдесят четвёртом.

Он подкладывал.

Он весь вечер подкладывал Кольке в тарелку, подливал ему компоту вместо самогона, отодвигал от него стакан и говорил через раз «ты ешь».

– Ты ешь. Тебе там такого не дадут.

– Ага.

– Ты вот это возьми. Холодец. Холодца точно не будет.

– Ага.

К четырём Дроботиха, проходя мимо, положила Мишке руку на плечо и ничего не прибавила.

Она просто положила руку и пошла дальше, с блюдом, и Мишка сделал вид, что не заметил.

Часы он отдал в пятом часу.

Отдал он их не так, как собирался.

Он собирался, я думаю, отдать их с речью – он вообще любил говорить, когда его слушали, – и когда встал, все замолчали и повернулись к нему, потому что уже подходил тот час, когда встают и говорят.

Он встал, взял свёрток и развернул его.

И тут выяснилось, что он не подготовился.

– Вот. Это Кольке.

Все ждали.

– Часы. «Восток».

Он подержал их на ладони.

– Двадцать семь рублей, – зачем-то добавил он.

По столу прошёл смешок, добрый, и кто-то бросил: «Ну ты, Мишка, даёшь», и Мишка совершенно смешался.

Он постоял ещё секунды две.

– Ты их не теряй, – выговорил он наконец. – И не проиграй. Их отбирают.

Он сунул часы Кольке и сел.

Вот и вся речь.

Колька взял часы, посмотрел на них, потом на Мишку, потом опять на часы, и надел их сразу, тут же, при всех, и стал застёгивать ремешок, и застёгивал он его довольно долго, потому что руки у него дрожали.

Мишка смотрел в стол.

А потом Дроботиха попросила спеть.

Попросила она не Мишку и не гармониста, а Нину.

Нина с Ганиным пришли к четырём – их звали, и они пришли, и Веник сидел в углу совершенно потерянный, потому что в тесном чужом доме за столом на восемьдесят человек он не понимал, куда деть руки.

– Ниночка. Спойте.

Нина растерялась.

– Так у нас же не весь…

– А кто есть, тот и пусть.

Их было в тот день за столом человек шесть из хора: Прохоров, Дудник, две доярки, Мишка и сам Колька.

Пианино в доме, разумеется, не было.

Они встали из-за стола, все шестеро, и Колька встал тоже, и Нина дала тон голосом, и они запели без всякого инструмента, стоя в тесноте между столом и печкой.

Пели плохо.

Пели вразнобой, без баса – потому что бас стоял среди них и пел вполсилы, стесняясь, – и Дудник, как всегда, влез не туда.

Но пели.

К середине подхватили за столом. Подхватили бабы, потом мужики, потом уже пели все восемьдесят человек, и это было то самое, чего в клубе никогда не получалось: восемьдесят человек, которые знают одну и ту же песню с детства.

Нина стояла и слушала.

Я на неё посмотрел в этот момент и увидел, что она не поёт.

Она стояла, опустив руки, и слушала, как поют восемьдесят человек в чужом тесном доме, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу – ни в июле, когда её не пустили к пианино, ни в сентябре на току.

Одну фразу про этот вечер она обронила месяца через два, зимой, и совсем по другому поводу.

«Я в тот вечер поняла, зачем я тут».

Я тогда не переспросил.

Веник в это время сидел и не пел.

Он сидел в углу, и я видел, как он несколько раз открывал рот и закрывал, потому что слов он не знал.

Слов он не знал ни одной из этих песен.

Он вырос в городе, в Барнауле, у него дома пели другое или не пели вообще, и он сидел в углу русской избы среди восьмидесяти человек, которые все до одного знали слова наизусть с четырёх лет.

Я это заметил и подумал одну вещь, которую тут же и отбросил.

Подумал я вот что: он тут не свой, и никогда не будет своим, и дело даже не в очках, не в акте и не в манере разговаривать – дело в том, что он не знает слов.

Отбросил я эту мысль потому, что она была неправильная.

Через год он их выучит. Он их выучит именно потому, что он такой: он выучит их специально, как выучил, что такое кошма и как копают яму, и будет петь наравне со всеми, попадая мимо нот.

А своим он всё равно не станет.

Только это уже не будет иметь никакого значения.

Людку я увидел один раз за весь день.

Она была у Дроботов – пришла к трём, с матерью, и села с бабами на кухне, и оттуда почти не выходила.

Мы встретились в сенях.

Я шёл за папиросами к телогрейке, она несла пустое блюдо, и в сенях было темно и тесно, и мы разошлись боком.

– Привет.

– Привет.

Она остановилась.

– Ты ел?

– Ел.

– Ну и хорошо.

И пошла дальше.

Вот и весь разговор, и он занял секунд восемь, и в нём не было ничего плохого: она не язвила, не дулась и не молчала многозначительно.

Она просто спросила, ел ли я.

Так спрашивают у своих, между делом, когда некогда, и в этом смысле всё было в полном порядке – и именно поэтому я про этот разговор потом вспоминал.

Потому что сегодня был день нашей свадьбы.

И мы оба провели его в чужих домах, на чужих проводах, и встретились в сенях на восемь секунд, и никто из нас про это не обмолвился.

А первое своё решение бригадиром я принял в тот же день, за столом.

Ко мне подошёл Гнидин.

Он подошёл с той стороны стола, наклонился и заговорил в ухо, и от него уже шло.

– Петь. Слышь.

– Слышу.

– Мне в понедельник надо в райцентр.

– Зачем?

– К брату.

Я знал, зачем ему в райцентр к брату в понедельник, и он знал, что я знаю, и оба мы знали, что в понедельник у меня первый наряд.

– Не отпущу.

Он выпрямился.

– Чего?

– В понедельник не отпущу. Иди во вторник.

– Так во вторник поезда нет.

– Значит, в среду.

Гнидин постоял, глядя на меня сверху.

– Ты, значит, вот так.

– Вот так.

– Ну-ну.

И отошёл.

Я сидел за столом на чужих проводах, в субботу, за два дня до приказа, и уже отказал первому человеку.

Отказал я правильно.

Я это знал тогда и знаю сейчас: он бы поехал в понедельник, вернулся бы в среду и вышел бы в четверг, и в четверг от него было бы никакого толку.

И всё-таки первое, что я сделал бригадиром, было – отказал.

К шести стало темнеть, и народ стал расходиться по домам к скотине.

Расходились не совсем: обещали вернуться и половина вернулась.

Я вышел покурить на крыльцо и там нашёл Мишку.

Он сидел на ступеньке в одной рубахе, на морозе, и курил, и по нему было видно, что он вышел не курить.

Я сел рядом.

Мы посидели молча.

– Петь.

– Ну.

– Я ему всё сказал?

– В смысле?

– Ну, что надо. – Мишка затянулся. – Я вчера ещё три раза перечитывал, что записал. Вроде всё.

– Всё.

– Про деньги сказал?

– Не знаю.

– Не сказал. Про деньги не сказал.

Он встал.

– Мишк.

– Я быстро.

И пошёл в дом, и я через окно видел, как он наклонился к Кольке и минуты две ему что-то говорил в ухо, а Колька кивал.

Вернулся он и сел обратно.

– Сказал?

– Сказал.

Мы опять помолчали.

– Он вернётся через два года.

Мишка повернулся ко мне.

– Ты откуда знаешь?

Соврать я мог.

Мне надо было сказать одну фразу, и фраза эта была бы неправдой по форме и правдой по существу, потому что я действительно знал, что Колька Дробот был жив в девяностых.

– Ниоткуда. Просто два года – это два года. Все возвращаются.

– Не все.

– Мишк.

– Не все, Петь. – Он смотрел в темноту. – У нас в семьдесят втором в части двое.

Я промолчал.

– Ладно. – Он встал. – Пойдём, а то холодно.

Ушёл я в девятом часу.

Дома мать уже спала, потому что вставать в четыре, а завтра воскресенье, но корова не знает про воскресенье.

На столе под полотенцем стояли два пирога.

Те самые, которые не отдали.

Я сел, отломил кусок и стал есть холодный пирог с черёмухой, и это была моя несостоявшаяся свадьба, в чистом виде, на тарелке.

Съел я оба.

Потом вышел на крыльцо.

Село в тот вечер гудело: у Дроботов ещё сидели, у Сорокиных ещё сидели, и оттуда, с двух концов, доносилось два разных пения, которые к середине улицы перемешивались.

Через восемь дней их обоих увезут.

Через две недели Мишка перестанет каждый день ходить к Дроботам, и через месяц – писать за Кольку в мастерской его фамилию в наряде по привычке.

А в понедельник я принимаю бригаду.

Я стоял на крыльце, курил и думал, что послезавтра надо будет с утра расставить людей на ремонт, и что Гнидин мне на этом наряде задаст вопрос, и я знаю какой, и знаю, что отвечать.

Про Людку я в тот вечер не думал вообще.

Ни разу.

Я вспомнил про неё уже в постели, за секунду до того, как заснуть, – вспомнил, что сегодня должна была быть наша свадьба, и что она сегодня весь день была где-то в этом же селе, и что я её за целый день не видел ни разу.

И заснул.

Глава 22

Тридцать первого я пришёл в мастерскую в половине седьмого.

Пришёл я на полчаса раньше, чем было нужно, и первые двадцать минут не знал, чем себя занять.

Наряд был назначен на семь.

За полгода до этого я приходил к семи, курил у ворот с мужиками, слушал, что кто говорит, и потом шёл работать. За полгода до этого мне было всё равно, во сколько прийти.

Теперь я пришёл в шесть тридцать, потому что бригадир должен прийти первым.

Никто мне этого не говорил.

Кабинет бригадира – это выгородка в углу мастерской.

Три на два с половиной, дощатая перегородка до потолка, окно во двор, стол, два стула, шкаф с нарядами за десять лет и печка-буржуйка, которую надо топить самому.

Лобанов вычистил стол до последнего ящика.

Он в пятницу вынес всё своё, и в столе не осталось ничего, кроме двух огрызков карандаша и разграфлённой ведомости с восьмидесятого года.

Три тетради он оставил.

Оставил он их аккуратно, стопкой, на середине стола: выход техники, табель, заявки. Четвёртую, дефектовочную, он забрал с собой.

Дефектовку он унёс на нефтесклад и держал её там в столе.

В шесть пятьдесят пришёл Сомов.

Он вошёл, не постучав, – а стучать тут и не во что, – оглядел выгородку и сел на второй стул.

– Печку топить будешь?

– Буду.

– Дрова во дворе, слева. Лобанов свои держал под верстаком, но он свои носил из дому.

– Понял.

Сомов достал папиросы, посмотрел на печку, которая не топилась, и убрал обратно.

– Ты, Лыткин, вот что, – сказал он. – Ты первый месяц ничего не меняй.

– Я и не собирался.

– Собирался. Все собираются.

Он встал.

– Через месяц поймёшь, что можно менять, а что нельзя.

И вышел.

Это был, между прочим, лучший совет, который мне дали за весь тот год, и я ему следовал ровно две недели.

В семь я вышел в мастерскую.

Их было тридцать четыре человека, минус двое в отпуске, минус Дробот, которого уже вычеркнули, минус Сорокин Генка, который у нас формально не числился.

Тридцать один человек.

Они стояли полукругом у ворот, как стояли всегда, и курили, и разговаривали, и, когда я вышел с тетрадью, разговор не прекратился.

Он не прекратился, и это было первое.

При Лобанове разговор прекращался. Не из уважения – из привычки: вышел бригадир с тетрадью, значит, сейчас будут читать, и надо слушать, чтобы не переспрашивать.

При мне они продолжали разговаривать ещё секунд десять.

Не назло. Просто потому, что вчера я стоял с ними в этом же полукруге, а сегодня встал напротив, и они ещё не перестроились.

Я открыл тетрадь.

– Значит, так.

И стал читать.

Читал я плохо.

Я это понял на третьем пункте: я читал слишком быстро, глотал фамилии и два раза сбился на «э-э».

Лобанов читал лучше.

Он за три года выработал темп: пункт, пауза, следующий. У меня темпа не было, и я к четвёртому пункту начал повторяться.

– Прохоров – на вывозку соломы. Так, Прохоров на вывозку. Дальше. Гнидин…

– А чего два раза? – спросил Прохоров.

Кто-то хмыкнул.

– Один раз. На вывозку.

– Понял.

Я дочитал до конца.

Дочитал я за девять минут вместо лобановских шести, и в конце спросил, как спрашивают всегда:

– Вопросы?

Вопросов было четыре.

Первый – от Дудника, по существу: где брать транспортёрную ленту на подборщик. Я объяснил, что ленты нет и не будет, и что будем ставить со списанной второй машины.

Второй – от Твердохлеба, про отгул на среду. Отгул я дал.

Третий – от Клюева, и он был не вопрос, а жалоба на то, что ему второй год не выдают рукавицы. Я пообещал записать.

И записал.

Записал я его в новую тетрадь, которую завёл себе в то утро, и, записывая, поймал себя на мысли, что делаю то же самое, что делал Ганин с июня, и что это, кажется, единственный способ, каким это вообще делается.

Четвёртый вопрос задал Гнидин.

Он задал его последним, когда все уже разворачивались.

– Лыткин.

Все остановились.

– Ну?

– Ты мне в среду отпуск дашь?

Тридцать человек стояли и слушали.

Я это очень хорошо почувствовал: они не расходились, хотя наряд кончился, и все смотрели не на него, а на меня.

Это была проверка.

Она была не сговорённая – никто её не готовил, – и Гнидин, я думаю, сам не понимал в ту секунду, что делает. Он просто спросил при всех то, что в субботу спросил на ухо.

– В среду дам.

– А в понедельник?

– В понедельник ты в мастерской.

– Так я ж говорил…

– Иван Матвеич. Я тебе в субботу ответил. Сегодня понедельник, ответ тот же.

Гнидин постоял.

– Ну ладно. – И пошёл.

И все пошли, и я остался стоять с тетрадью.

Прошло всё нормально.

Я отказал правильно, повторил ровно то же, что говорил в субботу, не сорвался и не стал объяснять при всех, почему не отпускаю. Любой бригадир сделал бы то же самое.

И всё-таки я в тот момент понял одну вещь.

Полгода назад Гнидин задал бы этот вопрос иначе. Он подошёл бы ко мне и спросил бы: «Петь, прикрой в среду», и я бы ответил: «Иди, я прикрою».

А теперь он спросил при всех.

Место Дробота я заметил только в девять.

Заметил я его так: пошёл смотреть, кто где, и на третьем комбайне никого не было.

Там должен был стоять Мишка со своим штурвальным.

Мишка стоял один.

Он сидел на корточках у гусеницы и что-то ковырял в натяжном механизме, и рядом с ним лежали ключи, и никто ему их не подавал.

– Мишк.

– А.

– Тебе помощник нужен?

Он не поднял головы.

– Не.

– Я тебе Пашку дам.

– Не надо.

– Мишк, ты один эту гусеницу до вечера будешь.

– Ну и буду.

Я постоял и ушёл.

К обеду он её не сделал.

К вечеру сделал, с Пашкой, которого я всё-таки прислал в четыре часа, ничего не спрашивая, и Мишка Пашку принял и командовал им весь остаток дня, и было слышно, как он на него орёт.

Орал он не по делу.

Ганин пришёл ко мне в тот же день, к обеду.

Пришёл он с папкой и с очень серьёзным лицом, и я в первый раз в жизни увидел, как ко мне приходят по должности.

– Пётр Сергеевич. Поздравляю с назначением.

– Спасибо.

– У меня к вам как к бригадиру.

Я сел ровнее.

– Слушаю.

Он открыл папку.

– По зимнему ремонту. Согласно правилам, работы под поднятой техникой производятся с применением страховочных подставок. У вас в бригаде подставок нет. Комбайны стоят на кирпичах.

– Стоят.

– Кирпич при боковой нагрузке разрушается без предупреждения.

– Я знаю, Эдуард.

– Тогда я подаю заявку на изготовление двенадцати подставок. Мещеряков сварит из обрезков, материал есть, работы на два дня. Мне нужна ваша подпись на заявке как бригадира.

Он положил передо мной лист.

Я его прочитал.

Заявка была составлена грамотно: наименование, количество, обоснование, срок, исполнитель, и внизу две строчки для подписей – его и моей.

И тут случилось следующее.

Полгода я слушал, как он подаёт такие бумаги, и полгода я знал, чем это кончается: бумага ложится в папку, а комбайны как стояли на кирпичах, так и стоят.

А теперь подписать должен был я.

И если я подпишу, то Мещеряков два дня будет варить подставки вместо того, чтобы точить втулки, которых у меня в плане двадцать штук к первому декабря.

Я взял ручку и подписал.

– Спасибо.

– Эдуард.

– Да?

– Ты когда мне ещё такое принесёшь, ты мне сначала скажи, за счёт чего.

Он посмотрел на меня.

– За счёт чего?

– За счёт чего. Мещеряков два дня варит подставки – значит, два дня не точит втулки. Втулки в плане. Ты про это подумал?

Ганин молчал секунды три.

– Нет. – Он ответил честно. – Не подумал.

– Вот и подумай в следующий раз.

Он забрал заявку, сложил папку и пошёл к двери.

В дверях он обернулся.

– Пётр Сергеевич.

– Ну.

– Вы сейчас разговаривали как Николай Фомич.

И вышел.

Сравнение с Сомовым было точное, и оно мне не понравилось, и я об этом думал потом весь вечер.

Подставки, кстати, сварили. В декабре, за три дня, и комбайн номер шесть в январе с них не свалился, хотя мог.

Первого ноября я пошёл к Лапину.

Пошёл я за рекомендацией и шёл всю дорогу, соображая, как начать.

Начать я собирался издалека.

Я думал сказать, что вот меня назначили, что председатель говорил про партию, что я обдумывал это полгода, что я понимаю ответственность, – и всю эту речь я репетировал в голове от мастерской до конторы, метров четыреста.

Лапин сидел у себя.

Кабинет главного агронома – это комната с картой полей на стене, где все контуры обведены карандашом, и с двумя шкафами, набитыми бумагами по севообороту.

Ему было пятьдесят восемь лет.

Он в этом хозяйстве работал с пятьдесят четвёртого года, то есть с тех пор, как я родился, и это он в прошлом году вытащил меня с той истории с парами, и это он единственный на февральском собрании подтвердил вслух, что я прав.

– Заходи, Пётр. Садись.

Я сел.

– Николай Иванович, я к вам вот по какому вопросу…

– Знаю.

– Знаете?

– Мне Ситников вчера говорил.

Он снял очки и стал протирать их подолом рубашки.

– Рекомендацию тебе надо.

– Надо.

– Напишу.

И надел очки обратно.

Вот и всё.

Речь моя, репетированная на четырёхстах метрах, осталась при мне.

– Николай Иванович…

– Что?

– Вы даже не спросите ничего?

Лапин посмотрел на меня.

– А что я тебя должен спросить?

– Ну… – Я растерялся. – Убеждения там. Устав.

– Устав ты выучишь. – Он придвинул к себе лист. – А убеждения твои я видел в феврале.

Он взял ручку.

– Ты у меня в мае прошлого года на паровом клину пахал. – Лапин не поднимал головы. – Тебе двадцать два было. Ты мне тогда выдал две вещи, которых тебе никто не говорил. Я это помню.

Он писал минуты три.

Писал он от руки, разборчиво, и я сидел и слушал, как скрипит перо, и мне было очень нехорошо.

Мне было нехорошо потому, что это было легко.

Я полгода уклонялся, я перебирал в голове аргументы, я готовился объяснять, и я, если совсем честно, рассчитывал на некоторое сопротивление – на вопросы, на «а ты подумал», на что-нибудь, обо что можно было бы упереться и почувствовать, что я не сам это делаю.

А человек просто взял и написал.

Он написал это за три минуты, ни о чём не спросив, потому что для него это было очевидно: работящий парень, честный, толковый, второй результат по намолоту, бригадир – конечно, ему в партию.

– Держи.

Он протянул мне лист.

«Знаю Лыткина Петра Сергеевича с 1976 года по совместной работе в колхозе „Заря“…»

Я прочитал до конца.

Там было написано про меня много хорошего, и всё написанное было правдой, и я стоял с этим листом в руке и чувствовал себя последней сволочью.

– Спасибо, Николай Иванович.

– Не за что. – Лапин уже смотрел в свои бумаги. – Второго кто даёт?

– Ещё не знаю.

– К Митричу сходи.

– К Кравцову?

– К нему. – Лапин перевернул страницу. – Он тебя погоняет, но даст.

Домой я шёл в темноте.

Первое ноября, снега ещё нет, но земля уже стала, и идти было легко, и лужи звенели.

Я нёс в кармане рекомендацию.

В кармане телогрейки, сложенную вчетверо, на четвёртый день после назначения, а в тетради у меня было записано: рукавицы Клюеву, лента на подборщик, Мишкина гусеница.

Дома топилась печка.

Мать сидела и чистила рыбу – кто-то с озера принёс, – и по всему дому стоял этот запах.

– Ел?

– Не.

– Садись.

Я сел.

– Лапин рекомендацию дал.

Мать вытерла руки.

– Это в партию?

– В партию.

Она помолчала.

– Ну. Дело хорошее.

Больше она про это ничего не прибавила, и я не понял тогда, что означает эта пауза, а спрашивать не стал.

А про то, что меня перестали звать, я понял в среду.

Второго ноября мужики собрались у Дудника.

Повод был законный: у Дудника был день рождения, сорок два года, и он в понедельник на наряде объявил об этом вслух, и было понятно, что в среду вечером у него соберутся.

Меня не позвали.

Меня не позвали не демонстративно.

Никто мне не сказал «а ты не приходи», никто не отвернулся и никто не переглянулся у меня за спиной – просто в понедельник Дудник объявил при всех, что в среду ждёт, а в среду утром подошёл к четверым и каждому лично: «В шесть».

Ко мне он не подошёл.

Я узнал об этом от Пашки, который в четыре часа спросил у меня, можно ли ему пораньше, потому что «дядь Коля зовёт».

Пашке шестнадцать лет.

Пашке шестнадцать, и его позвали, а меня нет, и это не было ни оскорблением, ни местью, ни демонстрацией – это было просто новое положение вещей, которое установилось за три дня и о котором мне никто не сообщил.

Я в тот вечер сидел дома и топил печку.

Тут надо объяснить, потому что иначе выглядит как обида.

Обиды не было.

Дело было в том, что бригадир на такой пьянке – это конец пьянки. Не потому, что он стукач или зануда, а потому, что при нём нельзя сказать половину того, ради чего люди и собираются: что техника – дерьмо, что нормы дурацкие, что вчера кто-то не вышел, а бригадир не заметил.

Лобанова тоже не звали.

Три года не звали, и я это знал и раньше, и в июне даже думал про это с некоторым злорадством: вот, мол, стоит у забора со стаканом, а мы тут.

Теперь у забора стоял я.

Только у меня и забора не было – я сидел дома и топил печку, а к Дуднику пошли шестеро, и Мишка пошёл, и Пашка, шестнадцати лет.

Ничего страшного в этом нет.

Я это отработал в первой жизни: как только тебя ставят над людьми, из твоей жизни исчезает определённый вид разговора, и обратно он не возвращается никогда. Я знал это в сорок лет, знал в пятьдесят и знал в шестьдесят восемь.

Но в первой жизни это со мной случилось в тридцать пять.

А тут – в двадцать три, и я к этому был не готов совершенно, потому что за полтора года успел отвыкнуть.

В четверг я поймал себя на первом.

Я стоял в мастерской и смотрел, как Прохоров с Клюевым перекуривают у бочки, и они курили минут двенадцать вместо положенных пяти, и я стоял и считал эти минуты.

Раньше я бы этого не заметил.

Я бы сам с ними стоял и курил эти двенадцать минут, и мы бы говорили про то, что зима ранняя, и я бы не знал, сколько прошло.

А теперь я стоял в тридцати метрах и считал.

Подходить и разгонять я не стал, потому что двенадцать минут – это ерунда, и потому что Сомов велел месяц ничего не менять.

Но я посчитал.

И вот это – что я посчитал, автоматически, не собираясь, – было хуже всего, что случилось за ту неделю.

Людка в тот вечер не пришла.

Она не приходила уже три дня – с субботы, – и никакого объяснения этому не было, потому что до двенадцатого оставалось десять дней и дел было полно.

Мать про это тоже не заговаривала.

Она в среду поставила на стол на троих – по привычке, – потом посмотрела и убрала третью тарелку, и убрала так, будто ничего не делает.

В четверг она уже ставила на двоих.

Я про это подумал вечером, лёжа.

Подумал я так: не пришла и не пришла. Устала, в сельпо завоз, до двенадцатого десять дней, дел у неё выше головы.

И заснул.

А в пятницу я к ней не пошёл.

Не пошёл я не потому, что не хотел, и не потому, что был занят, – я в пятницу закончил в семь, и я мог зайти в сельпо к закрытию, и это было по дороге.

Я просто не пошёл.

Я пришёл домой, поел, растопил печку, сел и стал переписывать в новую тетрадь заявки на запчасти, потому что лобановские я разобрать не мог.

И просидел за этим до одиннадцати.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю