444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 16)
Механизатор 82. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 07:00

Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)

Глава 25

Пятого ноября я работал до шести.

Суббота перед праздником – короткий день, все ушли в четыре, а я остался, потому что в понедельник семнадцать человек надо было расставить на ремонт, а расстановку я до сих пор не сделал.

Сделал я её за полтора часа.

Потом вымылся под краном в мастерской, переоделся в чистое, которое принёс с собой утром, и вышел без десяти шесть.

До Людки было идти минут двадцать.

Времени у меня было час десять.

Первым меня перехватил Клюев.

Он стоял у своей калитки – он вообще всегда стоял у своей калитки, – и, увидев меня, вышел на дорогу.

– Пётр Сергеич. На минуту.

– Слушаю.

– Мне рукавицы.

Дело было такое: я в понедельник записал в тетрадь, что ему второй год не выдают рукавицы. За неделю я ничего по этому поводу не сделал, потому что было некогда, а он про это помнил.

– Клюев, я записал.

– Записал – это хорошо. А рукавицы?

– На складе нет.

– Так их два года нет.

Мы поговорили минут восемь.

Восемь минут я объяснял ему, что подал заявку, что заявка ушла, что до нового года вряд ли, и что если он мне будет напоминать раз в неделю, то это не ускорит, но и не помешает.

Он остался недоволен, но отпустил.

Вторым был Гнидин.

Гнидин догнал меня уже за поворотом и пошёл рядом.

– Петь.

– Ну.

– Ты на меня не сердишься?

– За что?

– Ну, за понедельник. За отгул.

Я остановился.

Он был трезвый, шёл из бани с веником под мышкой, и вид у него был неловкий.

– Не сержусь.

– Ты пойми. – Гнидин перехватил веник. – Я ж не назло спросил. Я ж думал, ты как Лобанов ответишь: «Иди к Сомову». А ты ответил.

– Ну и хорошо.

– Хорошо, – согласился он. – Ты слышь. Мне в среду всё-таки надо.

И мы ещё шесть минут разговаривали про среду.

Третьей была Мокеиха.

Она стояла у колодца с ведром, которое ей было не поднять, и я его поднял и донёс до её калитки, и это заняло четыре минуты.

У калитки она меня не отпустила.

– Петруша.

– Теть Фень, я тороплюсь.

– Ты постой. Ты у нас теперь бригадир.

– Бригадир.

– А ты Гаврилычу говорил?

Я не сразу понял, о чём она.

Потом понял: это была та самая история с трудоднями с сорок седьмого по пятьдесят пятый, из-за которой у неё пенсия тридцать четыре рубля вместо сорока одного, и про которую она меня спрашивала первого июня.

Я обещал ей спросить у Гаврилыча.

Обещал я это первого июня, и с тех пор прошло пять месяцев, и я не спросил ни разу.

– Спрошу.

– Ты в июне обещал.

– Спрошу, теть Фень. На той неделе.

– Ну ладно. Иди.

К Людке я пришёл в семь двадцать.

Двадцать минут опоздания.

Не два часа, не полтора – двадцать минут, и на любой другой вечер это не имело бы вообще никакого значения, потому что у нас в селе на двадцать минут никто не смотрит.

Она открыла сразу.

– Заходи.

Дом был пустой и тихий. Тётя Нюра действительно ушла к Кузнецовым. На столе стояли две чашки и чайник, и стояли они, судя по всему, давно.

Я стал объяснять.

– Люд, я в шесть вышел, честное слово. Меня Клюев перехватил, потом Гнидин, потом Мокеиха с ведром…

– Я знаю.

– Что знаешь?

– Что тебя Клюев перехватил. Мне Клавдия в семь донесла, она мимо шла и видела, как вы стоите.

Она села за стол.

– Садись.

Я сел, и она подвинула ко мне листок.

Обыкновенный листок из тетради в клетку, сложенный вдвое.

– Что это?

– Посмотри.

Я развернул.

Это был список чисел, написанных в столбик её почерком – крупным, круглым, каким пишут в сельпо накладные.

Числа шли подряд, с интервалами.

'Авг.: 3, 7, 14, 21, 27.

Сент.: 4, 11, 18, 25.

Окт.: 2, 9, 16, 22, 29.

Ноябрь: 4′.

И внизу, отдельно, обведённое: «15».

– Что это? – спросил я ещё раз.

– Это дни, когда мы виделись. С первого августа.

Я смотрел на этот листок.

Пятнадцать дат за три месяца с лишним.

Из них четыре – это август, когда была уборка. Из них двадцать девятое октября – это когда мы разошлись боком в сенях у Дроботов и она спросила, ел ли я.

Из них четвёртое ноября – это вчера.

– Ты считала.

– Считала.

– Зачем?

– Не знаю. В сентябре начала. Я сначала просто отмечала, чтоб не путаться. Потом стала считать.

Она забрала листок обратно.

– Пятнадцать раз за девяносто шесть дней. – Из них восемь по пять минут: в сельпо, на улице, в сенях. По-настоящему – семь.

– Люд, была уборка.

– Была, – согласилась она. – А теперь нет.

Она сложила листок.

– Уборка кончилась третьего октября. – С третьего октября по сегодня – тридцать три дня. Из них ты у меня был четыре раза. Четыре, Петь. Без уборки.

Я молчал.

– Я не считаю тебя виноватым. Ты бригадир. У тебя ремонт, у тебя план, у тебя Мишка, у тебя курсы, у тебя партия. Ты не гуляешь и не пьёшь. Я всё это знаю.

Потом она заговорила про дом.

– Тебе дом предлагали в пятницу двадцать восьмого.

– Предлагали.

– На две семьи, с четвёртого квартала восемьдесят четвёртого. Половина – Гнидину, половина – тебе.

– Откуда ты…

– Петь. Гнидин на другой день полсела обошёл. Он же счастливый.

Она посмотрела на меня.

– Ты отказался и мне сообщил вечером. Двадцать восьмого, у калитки. И на вопрос, посоветовался ли ты со мной, ответил, что я сама говорила, что привыкну.

– Люд, я тебе объяснил, почему…

– Объяснил. И объяснил правильно, я потом сидела и думала: он прав. Через год, полдома, а у вас пятистенок тёплый. Всё правильно.

Она замолчала на секунду.

– А потом я подумала другое. Я подумала: он не отказался от дома. Он отказался спрашивать.

– Я не понимаю.

И это была правда.

Я сидел за её столом и честно, всерьёз не понимал, чего она от меня хочет: я не пил, не гулял, не бил, работал, отказался от дома по разумным основаниям и собирался жениться через три недели.

Всё, что от меня требовалось, я делал.

– Я знаю, что не понимаешь.

Она встала и подошла к печке – она всегда, когда ей было тяжело, шла к печке, – и постояла там спиной ко мне.

– Петь, я тебе одну вещь скажу. Ты меня дослушай и не перебивай, потому что я это три ночи складывала.

– Слушаю.

– У нас на сватовстве в июле за столом сидели четверо. – Твоя мать, моя мать, ты и Семёныч.

– И что?

– Твоя мать – вдова с семьдесят третьего. Моя мать – вдова с семьдесят шестого. Семёныч один живёт с шестидесятых.

Она повернулась.

– За столом на моём сватовстве не было ни одного живого мужа. – Ни одного, Петь. Я это тогда заметила и всю ночь потом лежала.

– Я мать свою помню. Мне было четырнадцать, когда отец помер. Он не в войну помер и не в аварию. Он на ферме двадцать лет отработал, и в семьдесят четвёртом ему сказали – сердце, и он лёг в больницу на неделю, и вышел, и ещё два года работал, потому что кто ж будет за него. И в семьдесят шестом лёг и не встал.

Она вернулась к столу и села.

– Мать после этого стала такая, какая есть. Ты её знаешь. Она сухая и злая, и все думают, что она такая от природы.

– Люд.

– А я её помню другой.

Выговорила она это очень просто.

– Я её помню, как она смеялась. Мне лет восемь было. Она смеялась так, что на неё оборачивались.

Мы посидели молча.

– И вот я смотрю на тебя, – проговорила она наконец. – Тебе двадцать три года. Ты бригадир. Ты в партию идёшь. Через два года ты будешь не бригадир, а кто-нибудь ещё, потому что тебя будут двигать, ты работящий и голова у тебя варит.

– Люд, это ещё…

– Не перебивай. Ты через два года будешь дома шесть вечеров в месяц вместо четырёх. И это не потому, что ты плохой. Это потому, что тебя всё время будут перехватывать у калитки – Клюев с рукавицами, Гнидин с отгулом, Мокеиха с пенсией. И ты будешь останавливаться и разговаривать, потому что отказать нельзя.

Она посмотрела на меня.

– И правильно, что нельзя, – добавила она. – Я не спорю. Я просто говорю, как будет.

– И что?

– И то. Я не хочу вдовой при живом муже жить.

Сказала она это ровно, без слёз и без нажима, и повторять не стала, и объяснять тоже.

Я сидел и молчал.

– Ты сейчас что-нибудь скажешь? – спросила она.

– А что мне сказать?

– Что-нибудь.

И тут я мог бы всё исправить.

Я знаю, что мог. Мне надо было встать, обойти стол и сказать одно из тех слов, которых у нас не говорят, – и она бы, я думаю, осталась. Не потому, что поверила бы, а потому, что ей этого хотелось.

Я перебрал в голове несколько фраз.

Все они были правильные, и все были неправдой, и я это чувствовал так же ясно, как чувствуешь, что у тебя грязные руки.

– Ты права.

Людка закрыла глаза.

Она закрыла их на секунду, и я увидел, как у неё дёрнулось лицо, и это был единственный раз за весь вечер.

– Спасибо.

Дальше пошло деловое.

Это, надо сказать, самая жуткая часть, и я её помню лучше всего.

Мы полчаса разбирали, кому что говорить и что делать со свадьбой.

Решили так: столы вернуть по дворам с понедельника; мясо тётя Нюра оставит себе и продаст Кузнецовым обратно; про причину не объяснять никому, потому что объяснять бесполезно; платье – Тимофеевне, пусть перешивает или как хочет.

Про кольца речи не было, потому что колец мы не покупали.

– Про Октябрьские, – сказала Людка. – Послезавтра. Ты придёшь?

– Куда?

– В клуб. Все придут.

Я подумал.

– Приду.

– Правильно. Не придёшь – хуже.

Сказано это было совершенно спокойно, и я в этот момент понял, что она за эти три ночи продумала всё, включая то, что я буду делать седьмого ноября.

Уходил я в девятом часу.

В сенях она подала мне телогрейку.

Я оделся, и мы постояли, и я взялся за скобу.

– Петь.

– Ну.

– Ты не думай, что ты плохой.

– Я не думаю.

– Ты хороший. Ты правда хороший, и ты будешь хороший бригадир, и председатель из тебя выйдет.

– Не выйдет.

– Выйдет.

Она поправила мне воротник – просто поправила, как поправляют, и это было последнее, что она для меня сделала.

– Иди.

Я вышел.

Она закрыла дверь не сразу – я слышал, как она стоит в сенях, – и закрыла, только когда я дошёл до калитки.

Домой я шёл двести метров.

Тех самых двухсот метров, которые я шёл вчера, провожая её, и по той же самой улице, и дым от бань стоял так же, потому что суббота.

Я шёл и прислушивался к себе.

Прислушивался я честно, всерьёз, изо всех сил – и того, чего я ждал, не было.

Не было тяжести. Не было того, что бывает, когда от тебя уходит женщина, с которой ты собирался прожить жизнь.

Было облегчение.

Оно было маленькое, стыдное, но совершенно отчётливое, и я его почувствовал где-то на середине улицы: как будто с меня сняли рюкзак, который я нёс так долго, что перестал замечать.

Я остановился.

Постоял.

И вот тогда мне стало страшно.

Не оттого, что я её потерял. Оттого, что я её потерял и мне легче.

В той жизни у меня всё было наоборот.

В той жизни я двадцать лет прожил с женщиной, которую не любил, и мы не расстались ни разу, и она умерла раньше меня, и я на её похоронах стоял и думал, что она была хорошая и что мы прожили нормально.

И вот теперь мне двадцать три.

И мне дали второй раз, и я всё сделал по-другому: я дождался, я посватался, я держал слово четырнадцать месяцев.

А кончилось всё быстрее и чище.

Быстрее – потому что она оказалась умнее, чем я в той жизни.

Она посчитала на листке в клетку то, что я в первый раз считал двадцать лет и так и не досчитал.

Мать не спала.

Она сидела за столом, как вчера, и, когда я вошёл, посмотрела мне в лицо и всё поняла раньше, чем я разделся.

– Всё?

– Всё.

Она кивнула.

Она не спросила «почему», не обронила «я так и знала», не стала охать, и это было единственное, за что я в тот вечер был кому-то благодарен.

– Есть будешь?

– Буду.

Она поставила щи, и я стал есть, и ел я много и с аппетитом, и мать сидела напротив и смотрела, как я ем.

– Мам.

– Что?

– Ты завтра к Нюре сходи.

– Схожу.

Больше в тот вечер мы не разговаривали.

Ночью я лежал и не спал часа полтора.

Я не думал про Людку.

Я думал про то, что в понедельник семнадцать человек на ремонт, что расстановку я сделал, что с рукавицами Клюеву надо всё-таки что-то придумать и что в среду надо отпустить Гнидина, а он в четверг не выйдет.

Потом я подумал, что мне надо к Мокеихе.

Про её пенсию.

Я обещал ей это первого июня, и с тех пор прошло сто пятьдесят семь дней, и за эти сто пятьдесят семь дней я стал бригадиром, подал заявление в партию, сорвал две свадьбы и потерял женщину, на которой собирался жениться.

А к Гаврилычу так и не зашёл.

Вот на этом я и заснул.

Глава 26

Автобус за призывниками пришёл в восемь утра.

Седьмое ноября, понедельник, праздник – и в этот же день явка в райвоенкомат, потому что военкомату на праздники наплевать.

Провожали у конторы.

Народу собралось человек сорок, что для восьми утра в праздник много, и стояли все в том же порядке, в каком стоят всегда: бабы впереди, мужики сзади, пацаны по краю.

Мороз был градусов десять, первый настоящий.

Дроботиха стояла, держась за сына обеими руками за рукав, и не плакала – она выплакала всё за неделю, и к утру у неё осталось только лицо.

Генка Сорокин был весёлый.

Он был весёлый совершенно искренне, стриженый, в старой шапке, и он всё время оглядывался на своих и махал.

Колька молчал.

Мишка стоял в третьем ряду.

Он не полез вперёд, не стал прощаться при всех и не произнёс ни одной речи, и это было на него настолько не похоже, что я специально посмотрел, где он.

Он стоял, засунув руки в карманы.

Когда стали садиться, он протолкался вперёд – быстро, боком, – и что-то сунул Кольке в карман телогрейки, и тут же отошёл обратно.

Что это было, я узнал только зимой.

Это был конверт. В конверте – четвертной, двадцать пять рублей, и записка в две строчки: «Пиши матери. И мне».

Колька его нашёл уже в райцентре, на сборном.

Он ему потом писал. За два года он написал Мишке восемь писем, и Мишка их все таскал с собой в мастерскую и читал вслух всем, кто соглашался слушать, и каждое письмо было длиной в полстраницы и содержало примерно ничего.

Мишка знал их наизусть.

Автобус тронулся в двадцать минут девятого.

Из окна махали, и снизу махали, и Дроботиха прошла за автобусом шагов пятнадцать, а потом остановилась.

Всё как всегда.

Разошлись быстро, потому что мороз и потому что в одиннадцать торжественное собрание.

Ко мне подошёл Прохоров.

Он подошёл, покашлял.

– Ты, Петь, это.

– Что?

– Ну, это. – Он смотрел куда-то в сторону автобусной колеи. – Дело житейское.

Вот так я узнал, что село уже знает.

Прошло полтора суток. Из них – воскресенье, когда все дома, и суббота вечером, когда я вышел от Тихоновых в девятом часу и меня видели человека три.

Полтора суток.

Собрание было в клубе, в одиннадцать.

Клуб был натоплен и украшен: кумач, портреты, лозунг «Слава Великому Октябрю» через всю сцену, стулья в двенадцать рядов.

Пришло человек сто двадцать.

Доклад делал Ситников.

Он делал его двадцать пять минут, по бумаге, ровным голосом, и никто его не слушал, потому что доклад на Октябрьские никто не слушает никогда: там всегда одно и то же, и все это знают, включая докладчика.

Потом было награждение.

Награждали по итогам уборки: грамоты правления, грамоты райкома, денежные премии от пятнадцати до сорока рублей.

Дудник получил первым – за наивысший намолот.

Ему хлопали.

Потом Сомову за организацию ремонта, потом Прохорову за перевозки, потом Зинаиде Петровне за что-то по учёту.

Потом назвали меня.

«Лыткин Пётр Сергеевич – за второй результат по намолоту зерновых и за успешное руководство первой комплексной бригадой».

Я вышел.

Идти надо было от седьмого ряда до сцены, метров пятнадцать, и я эти пятнадцать метров прошёл под аплодисменты ста двадцати человек.

Хлопали хорошо.

Хлопали не дежурно, а с интересом, потому что молодой, потому что бригадир четвёртый день и потому что все знали, что у него в субботу разошлось с невестой.

Про последнее знали все сто двадцать.

Я поднялся на сцену, взял грамоту, пожал руку Аркадию Павловичу, повернулся к залу – и увидел зал целиком.

В третьем ряду сидела моя мать.

В шестом – тётя Нюра.

Людки в зале не было.

Про то, что происходило дальше, надо рассказать медленно, потому что это и есть содержание всей главы.

Ничего не происходило.

Ко мне никто не подошёл и не обмолвился про Людку. Ни один человек за весь день.

Со мной здоровались.

Со мной здоровались все, и здоровались нормально, и никто не отворачивался, и никто не переглядывался.

И при этом к вечеру я знал уже четыре версии.

Знал я их не потому, что кто-то мне рассказывал, а потому, что в селе информация доходит до тебя не через людей, а через воздух: ты стоишь в фойе, а в двух метрах разговаривают, и разговор при твоём приближении не прекращается, потому что прекратить его было бы невежливо, – а просто переходит на другое.

И ты успеваешь услышать полфразы.

Версия первая была та, что она его бросила.

Эта версия была основная, и держалась она на том, что бросить может только тот, кто уходит, а ушёл я – то есть в субботу я вышел от Тихоновых, а не она от меня.

По этой версии я был пострадавший.

Мужики на этой версии стояли твёрдо. Мужикам она была удобна, потому что при ней я оставался нормальным мужиком, которого кинула баба, и с таким всё понятно: похлопать по плечу и сказать «дело житейское».

Версия вторая была та, что он её бросил.

Эта держалась на двух переносах и на том, что я четвёртый день бригадир и вступаю в партию, а она продавщица.

По этой версии я был сволочь, который поднялся и решил, что ему теперь надо получше.

Эта версия была среди баб и была, надо сказать, самая злая.

Версия третья была смешная.

По ней у меня кто-то был.

Кто-то – в райцентре, потому что я туда езжу, и потому что в июле была лекторша, и полсела это помнит, и в селе память на такое устроена лучше, чем на всё остальное.

Эта версия была самая слабая, потому что не подкреплялась ничем.

И была четвёртая.

Четвёртую я услышал в фойе, во время перерыва, стоя у окна с грамотой в руке.

Говорили две бабы у стенда.

Я не разобрал начала, а конец услышал отчётливо: «…да он и не хотел никогда. Он же с самого сватовства как неживой ходил».

Вот эта была правильная.

Это была единственная из четырёх версий, которая попадала в точку, и выговорили её две бабы у стенда «Наши маяки», не имея в виду ничего особенного.

Я постоял у окна ещё минуты три.

Тётя Нюра выступила в фойе после собрания.

Выступила она не в том смысле, что произнесла речь. Она сделала вещь более серьёзную.

Она подошла ко мне при людях.

Народу в фойе было человек тридцать, и она прошла через это фойе, подошла ко мне и остановилась в двух шагах, и все тридцать это увидели.

– Здравствуй, Пётр.

– Здравствуйте, Анна Фёдоровна.

– С грамотой тебя.

– Спасибо.

Она постояла.

– Ты матери передай, – сказала тётя Нюра, – чтоб она за посуду не беспокоилась. Я всё вернула, что чужое. И столы Прохоровым отдала.

– Скажу.

– И ещё передай, – она говорила ровно и негромко, но так, чтобы слышали, – что я на неё зла не держу и держать не буду. Мы с ней сорок лет в одном селе.

– Скажу.

– Ну и хорошо.

И пошла к выходу.

Вот это надо оценить.

За тридцать секунд она сделала три вещи.

Она показала всем, что не считает происшедшее позором – иначе она бы ко мне не подошла и уж точно не заговорила бы первой при тридцати свидетелях.

Она сняла с моей матери всё, что могло на ту лечь: две женщины сорок лет в одном селе, и они не ссорились.

И она не обронила ни одного слова про причину.

Ни намёка, ни полуслова, ни интонации. Она не дала ни одной из четырёх версий ни малейшего подтверждения, и после этого разговора обсуждать при ней это стало нельзя, а при ком-то другом – можно, но уже не так интересно.

Я смотрел ей вслед.

Ей было под шестьдесят, она была ростом мне по грудь, и она за тридцать секунд разрулила то, чего я не смог бы разрулить за месяц.

Мать в тот день держалась прямо.

Она пришла на собрание в хорошем платке, сидела в третьем ряду, хлопала мне, когда меня называли, и потом в фойе разговаривала с бабами так же, как всегда.

Один раз я видел, как к ней подошла Сычёва.

Сычёва – женщина громкая и прямая, и она подошла и что-то ей выговорила, и я на всякий случай двинулся в ту сторону, потому что от Сычёвой можно ждать чего угодно.

Мать ответила ей коротко.

Что она ответила, я не слышал, но Сычёва после этого кивнула и отошла, и больше к матери в тот день никто не подходил.

Вечером мать мне это пересказала сама.

– Сычёва спросила: правда ли, что ты отказался.

– И что ты?

– Я ей: у них своё дело, я в него не лезу.

Она помолчала.

– Она мне: «Марфа, ты дура, что не лезешь». А я ей: «Может, и дура».

Вечером в клубе были танцы.

Я пошёл, потому что не пойти было хуже.

Мне это объяснила Людка ещё в субботу, и она была права: не пойти означало бы спрятаться, а спрятавшегося у нас обсуждают вдвое дольше.

Клуб был полный.

Радиола, лампочки, дым в фойе, и Верка у двери следит, чтоб не курили в зале.

Людка была там.

Она стояла с девчонками у окна, в том же цветном платье, в котором была в июле, и она смеялась чему-то, и смеялась не напоказ.

Мы поздоровались.

Мы поздоровались через полкомнаты, кивком, и это увидело человек двадцать, и это, я думаю, было самое полезное, что мы оба сделали за весь тот вечер.

Танцевал я два раза.

Оба раза с кем попало и оба раза плохо, и в одиннадцать вышел в фойе, потому что в зале было жарко, а от папирос уже мутило.

В фойе на скамейке сидела Зина.

Она сидела одна, в пальто, с сумкой на коленях, и, судя по всему, собиралась уходить.

Я сел на ту же скамейку.

Сел я не рядом, а через полметра, и не потому, что нам было о чём говорить, а потому, что скамейка в фойе была одна и других мест не было.

Мы просидели минуты четыре.

Из зала била музыка, мимо ходили, кто-то в углу громко доказывал, что в Новосёлове клуб хуже.

Зина ничего не спрашивала.

Она не спросила ни про Людку, ни про свадьбу, ни про то, как я. Она вообще не повернула головы, и я даже не уверен, что она заметила, как я сел.

Потом она встала.

Встала, застегнула верхнюю пуговицу, взяла сумку и остановилась.

– Лыткин.

– Да?

– У вас по бригаде за октябрь сводка хорошая. – Второй результат по хозяйству. Я вам её в среду занесу.

– Спасибо.

– И вот что.

Она смотрела на меня сверху.

– По той квартальной, за третий квартал, – продолжала она, – которая по вводу жилья. Помните?

– Помню.

– Я её в феврале буду сводить с годовой.

Я сидел и смотрел на неё.

– И что?

– Ничего. Я вам говорю, чтоб вы знали.

Она поправила сумку.

– С праздником.

И пошла к выходу.

Я просидел на этой скамейке ещё минут десять.

Из зала играло, и было слышно, как топают, и кто-то в третий раз ставил одну и ту же пластинку.

Я сидел и думал, что она мне сейчас сообщила.

Сообщила она про бумагу, которую я в июне назвал вслух в кабинете правления, чтобы спасти Ганина, – про то, что дом числится заселённым с тридцать первого марта, а по акту вселение шестого июня.

То есть в феврале эти две бумаги лягут рядом.

И произнесла она это не как угрозу, не как предупреждение и даже не как совет, а ровно тем же голосом, каким сообщила про сводку за октябрь.

Просто чтобы я знал.

И ещё она в этот вечер не обронила ни слова о том, что произошло между нами в июле, и ни одного – о том, что произошло со мной в субботу.

Ни единого.

И вот это было единственное, что за весь тот день не было ни жалостью, ни любопытством, ни версией.

Домой я пошёл в двенадцатом часу.

Было холодно и очень ясно, снег ещё не выпал, земля звенела, и над селом стояли звёзды, и от клуба за мной шла музыка метров триста.

Я шёл и подводил итоги, чего в двадцать три года делать вообще не надо.

За три месяца я получил всё.

Бригаду. Сто девяносто рублей. Грамоту, которую сегодня вручили при ста двадцати человеках. Рекомендацию Лапина в кармане телогрейки, которую я так и не переложил. Уважение мужиков – то самое уважение, которое выражается в том, что тебя перестают звать пить.

Всё это я получил за девяносто восемь дней, с первого августа.

И за те же девяносто восемь дней я потерял ровно двоих.

Мишку – потому что оформил приказ и не предупредил.

Людку – потому что забыл про свадьбу на двое суток.

И тут я поймал себя на арифметике, от которой мне стало нехорошо.

Я подсчитывал.

Я шёл по морозной улице и раскладывал свою жизнь в две колонки, как раскладывает Зина приход и расход, и в одной колонке у меня стояли должность, оклад и грамота, а в другой – два человека.

И я поймал себя на том, что колонки сходятся.

Дома мать не спала.

Она сидела при лампе и, увидев меня, встала и стала греть.

– Ел?

– В клубе.

– Это не еда.

Я сел.

Она поставила передо мной, и я стал есть, и она села напротив.

– Грамоту куда положил?

– В сундук.

– В сундук хорошо. Там не помнётся.

Мы помолчали.

– Петь.

– Ну.

– Ты не думай, что я тебя виню.

– Я не думаю.

– Я тебя не виню. Я тебя в пятницу спросила и больше не буду. Я только одно скажу.

– Скажи.

Она подобрала со стола крошки в ладонь.

– Ты у меня один. Мне тебя жалко.

И встала, и высыпала крошки в помойное ведро, и пошла спать.

Ночью выпал первый снег.

Я его не видел – я спал, – но утром восьмого ноября вышел на крыльцо, и всё было белое: огород, крыши, дорога, поленница.

Село лежало чистое и новое.

За ночь снега насыпало сантиметров пять, и по улице ещё никто не прошёл, и от нашей калитки до угла тянулась ровная нетронутая полоса.

Я постоял на крыльце.

Восьмое ноября, второй день праздника, выходной, снег.

Потом я пошёл в мастерскую.

Пошёл я туда в выходной и в снег, потому что у меня на понедельник были расставлены семнадцать человек, а понедельник был вчера, и всё надо было переделывать заново.

Первые следы на этом снегу были мои.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю