Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Глава 25
Пятого ноября я работал до шести.
Суббота перед праздником – короткий день, все ушли в четыре, а я остался, потому что в понедельник семнадцать человек надо было расставить на ремонт, а расстановку я до сих пор не сделал.
Сделал я её за полтора часа.
Потом вымылся под краном в мастерской, переоделся в чистое, которое принёс с собой утром, и вышел без десяти шесть.
До Людки было идти минут двадцать.
Времени у меня было час десять.
Первым меня перехватил Клюев.
Он стоял у своей калитки – он вообще всегда стоял у своей калитки, – и, увидев меня, вышел на дорогу.
– Пётр Сергеич. На минуту.
– Слушаю.
– Мне рукавицы.
Дело было такое: я в понедельник записал в тетрадь, что ему второй год не выдают рукавицы. За неделю я ничего по этому поводу не сделал, потому что было некогда, а он про это помнил.
– Клюев, я записал.
– Записал – это хорошо. А рукавицы?
– На складе нет.
– Так их два года нет.
Мы поговорили минут восемь.
Восемь минут я объяснял ему, что подал заявку, что заявка ушла, что до нового года вряд ли, и что если он мне будет напоминать раз в неделю, то это не ускорит, но и не помешает.
Он остался недоволен, но отпустил.
Вторым был Гнидин.
Гнидин догнал меня уже за поворотом и пошёл рядом.
– Петь.
– Ну.
– Ты на меня не сердишься?
– За что?
– Ну, за понедельник. За отгул.
Я остановился.
Он был трезвый, шёл из бани с веником под мышкой, и вид у него был неловкий.
– Не сержусь.
– Ты пойми. – Гнидин перехватил веник. – Я ж не назло спросил. Я ж думал, ты как Лобанов ответишь: «Иди к Сомову». А ты ответил.
– Ну и хорошо.
– Хорошо, – согласился он. – Ты слышь. Мне в среду всё-таки надо.
И мы ещё шесть минут разговаривали про среду.
Третьей была Мокеиха.
Она стояла у колодца с ведром, которое ей было не поднять, и я его поднял и донёс до её калитки, и это заняло четыре минуты.
У калитки она меня не отпустила.
– Петруша.
– Теть Фень, я тороплюсь.
– Ты постой. Ты у нас теперь бригадир.
– Бригадир.
– А ты Гаврилычу говорил?
Я не сразу понял, о чём она.
Потом понял: это была та самая история с трудоднями с сорок седьмого по пятьдесят пятый, из-за которой у неё пенсия тридцать четыре рубля вместо сорока одного, и про которую она меня спрашивала первого июня.
Я обещал ей спросить у Гаврилыча.
Обещал я это первого июня, и с тех пор прошло пять месяцев, и я не спросил ни разу.
– Спрошу.
– Ты в июне обещал.
– Спрошу, теть Фень. На той неделе.
– Ну ладно. Иди.
К Людке я пришёл в семь двадцать.
Двадцать минут опоздания.
Не два часа, не полтора – двадцать минут, и на любой другой вечер это не имело бы вообще никакого значения, потому что у нас в селе на двадцать минут никто не смотрит.
Она открыла сразу.
– Заходи.
Дом был пустой и тихий. Тётя Нюра действительно ушла к Кузнецовым. На столе стояли две чашки и чайник, и стояли они, судя по всему, давно.
Я стал объяснять.
– Люд, я в шесть вышел, честное слово. Меня Клюев перехватил, потом Гнидин, потом Мокеиха с ведром…
– Я знаю.
– Что знаешь?
– Что тебя Клюев перехватил. Мне Клавдия в семь донесла, она мимо шла и видела, как вы стоите.
Она села за стол.
– Садись.
Я сел, и она подвинула ко мне листок.
Обыкновенный листок из тетради в клетку, сложенный вдвое.
– Что это?
– Посмотри.
Я развернул.
Это был список чисел, написанных в столбик её почерком – крупным, круглым, каким пишут в сельпо накладные.
Числа шли подряд, с интервалами.
'Авг.: 3, 7, 14, 21, 27.
Сент.: 4, 11, 18, 25.
Окт.: 2, 9, 16, 22, 29.
Ноябрь: 4′.
И внизу, отдельно, обведённое: «15».
– Что это? – спросил я ещё раз.
– Это дни, когда мы виделись. С первого августа.
Я смотрел на этот листок.
Пятнадцать дат за три месяца с лишним.
Из них четыре – это август, когда была уборка. Из них двадцать девятое октября – это когда мы разошлись боком в сенях у Дроботов и она спросила, ел ли я.
Из них четвёртое ноября – это вчера.
– Ты считала.
– Считала.
– Зачем?
– Не знаю. В сентябре начала. Я сначала просто отмечала, чтоб не путаться. Потом стала считать.
Она забрала листок обратно.
– Пятнадцать раз за девяносто шесть дней. – Из них восемь по пять минут: в сельпо, на улице, в сенях. По-настоящему – семь.
– Люд, была уборка.
– Была, – согласилась она. – А теперь нет.
Она сложила листок.
– Уборка кончилась третьего октября. – С третьего октября по сегодня – тридцать три дня. Из них ты у меня был четыре раза. Четыре, Петь. Без уборки.
Я молчал.
– Я не считаю тебя виноватым. Ты бригадир. У тебя ремонт, у тебя план, у тебя Мишка, у тебя курсы, у тебя партия. Ты не гуляешь и не пьёшь. Я всё это знаю.
Потом она заговорила про дом.
– Тебе дом предлагали в пятницу двадцать восьмого.
– Предлагали.
– На две семьи, с четвёртого квартала восемьдесят четвёртого. Половина – Гнидину, половина – тебе.
– Откуда ты…
– Петь. Гнидин на другой день полсела обошёл. Он же счастливый.
Она посмотрела на меня.
– Ты отказался и мне сообщил вечером. Двадцать восьмого, у калитки. И на вопрос, посоветовался ли ты со мной, ответил, что я сама говорила, что привыкну.
– Люд, я тебе объяснил, почему…
– Объяснил. И объяснил правильно, я потом сидела и думала: он прав. Через год, полдома, а у вас пятистенок тёплый. Всё правильно.
Она замолчала на секунду.
– А потом я подумала другое. Я подумала: он не отказался от дома. Он отказался спрашивать.
– Я не понимаю.
И это была правда.
Я сидел за её столом и честно, всерьёз не понимал, чего она от меня хочет: я не пил, не гулял, не бил, работал, отказался от дома по разумным основаниям и собирался жениться через три недели.
Всё, что от меня требовалось, я делал.
– Я знаю, что не понимаешь.
Она встала и подошла к печке – она всегда, когда ей было тяжело, шла к печке, – и постояла там спиной ко мне.
– Петь, я тебе одну вещь скажу. Ты меня дослушай и не перебивай, потому что я это три ночи складывала.
– Слушаю.
– У нас на сватовстве в июле за столом сидели четверо. – Твоя мать, моя мать, ты и Семёныч.
– И что?
– Твоя мать – вдова с семьдесят третьего. Моя мать – вдова с семьдесят шестого. Семёныч один живёт с шестидесятых.
Она повернулась.
– За столом на моём сватовстве не было ни одного живого мужа. – Ни одного, Петь. Я это тогда заметила и всю ночь потом лежала.
– Я мать свою помню. Мне было четырнадцать, когда отец помер. Он не в войну помер и не в аварию. Он на ферме двадцать лет отработал, и в семьдесят четвёртом ему сказали – сердце, и он лёг в больницу на неделю, и вышел, и ещё два года работал, потому что кто ж будет за него. И в семьдесят шестом лёг и не встал.
Она вернулась к столу и села.
– Мать после этого стала такая, какая есть. Ты её знаешь. Она сухая и злая, и все думают, что она такая от природы.
– Люд.
– А я её помню другой.
Выговорила она это очень просто.
– Я её помню, как она смеялась. Мне лет восемь было. Она смеялась так, что на неё оборачивались.
Мы посидели молча.
– И вот я смотрю на тебя, – проговорила она наконец. – Тебе двадцать три года. Ты бригадир. Ты в партию идёшь. Через два года ты будешь не бригадир, а кто-нибудь ещё, потому что тебя будут двигать, ты работящий и голова у тебя варит.
– Люд, это ещё…
– Не перебивай. Ты через два года будешь дома шесть вечеров в месяц вместо четырёх. И это не потому, что ты плохой. Это потому, что тебя всё время будут перехватывать у калитки – Клюев с рукавицами, Гнидин с отгулом, Мокеиха с пенсией. И ты будешь останавливаться и разговаривать, потому что отказать нельзя.
Она посмотрела на меня.
– И правильно, что нельзя, – добавила она. – Я не спорю. Я просто говорю, как будет.
– И что?
– И то. Я не хочу вдовой при живом муже жить.
Сказала она это ровно, без слёз и без нажима, и повторять не стала, и объяснять тоже.
Я сидел и молчал.
– Ты сейчас что-нибудь скажешь? – спросила она.
– А что мне сказать?
– Что-нибудь.
И тут я мог бы всё исправить.
Я знаю, что мог. Мне надо было встать, обойти стол и сказать одно из тех слов, которых у нас не говорят, – и она бы, я думаю, осталась. Не потому, что поверила бы, а потому, что ей этого хотелось.
Я перебрал в голове несколько фраз.
Все они были правильные, и все были неправдой, и я это чувствовал так же ясно, как чувствуешь, что у тебя грязные руки.
– Ты права.
Людка закрыла глаза.
Она закрыла их на секунду, и я увидел, как у неё дёрнулось лицо, и это был единственный раз за весь вечер.
– Спасибо.
Дальше пошло деловое.
Это, надо сказать, самая жуткая часть, и я её помню лучше всего.
Мы полчаса разбирали, кому что говорить и что делать со свадьбой.
Решили так: столы вернуть по дворам с понедельника; мясо тётя Нюра оставит себе и продаст Кузнецовым обратно; про причину не объяснять никому, потому что объяснять бесполезно; платье – Тимофеевне, пусть перешивает или как хочет.
Про кольца речи не было, потому что колец мы не покупали.
– Про Октябрьские, – сказала Людка. – Послезавтра. Ты придёшь?
– Куда?
– В клуб. Все придут.
Я подумал.
– Приду.
– Правильно. Не придёшь – хуже.
Сказано это было совершенно спокойно, и я в этот момент понял, что она за эти три ночи продумала всё, включая то, что я буду делать седьмого ноября.
Уходил я в девятом часу.
В сенях она подала мне телогрейку.
Я оделся, и мы постояли, и я взялся за скобу.
– Петь.
– Ну.
– Ты не думай, что ты плохой.
– Я не думаю.
– Ты хороший. Ты правда хороший, и ты будешь хороший бригадир, и председатель из тебя выйдет.
– Не выйдет.
– Выйдет.
Она поправила мне воротник – просто поправила, как поправляют, и это было последнее, что она для меня сделала.
– Иди.
Я вышел.
Она закрыла дверь не сразу – я слышал, как она стоит в сенях, – и закрыла, только когда я дошёл до калитки.
Домой я шёл двести метров.
Тех самых двухсот метров, которые я шёл вчера, провожая её, и по той же самой улице, и дым от бань стоял так же, потому что суббота.
Я шёл и прислушивался к себе.
Прислушивался я честно, всерьёз, изо всех сил – и того, чего я ждал, не было.
Не было тяжести. Не было того, что бывает, когда от тебя уходит женщина, с которой ты собирался прожить жизнь.
Было облегчение.
Оно было маленькое, стыдное, но совершенно отчётливое, и я его почувствовал где-то на середине улицы: как будто с меня сняли рюкзак, который я нёс так долго, что перестал замечать.
Я остановился.
Постоял.
И вот тогда мне стало страшно.
Не оттого, что я её потерял. Оттого, что я её потерял и мне легче.
В той жизни у меня всё было наоборот.
В той жизни я двадцать лет прожил с женщиной, которую не любил, и мы не расстались ни разу, и она умерла раньше меня, и я на её похоронах стоял и думал, что она была хорошая и что мы прожили нормально.
И вот теперь мне двадцать три.
И мне дали второй раз, и я всё сделал по-другому: я дождался, я посватался, я держал слово четырнадцать месяцев.
А кончилось всё быстрее и чище.
Быстрее – потому что она оказалась умнее, чем я в той жизни.
Она посчитала на листке в клетку то, что я в первый раз считал двадцать лет и так и не досчитал.
Мать не спала.
Она сидела за столом, как вчера, и, когда я вошёл, посмотрела мне в лицо и всё поняла раньше, чем я разделся.
– Всё?
– Всё.
Она кивнула.
Она не спросила «почему», не обронила «я так и знала», не стала охать, и это было единственное, за что я в тот вечер был кому-то благодарен.
– Есть будешь?
– Буду.
Она поставила щи, и я стал есть, и ел я много и с аппетитом, и мать сидела напротив и смотрела, как я ем.
– Мам.
– Что?
– Ты завтра к Нюре сходи.
– Схожу.
Больше в тот вечер мы не разговаривали.
Ночью я лежал и не спал часа полтора.
Я не думал про Людку.
Я думал про то, что в понедельник семнадцать человек на ремонт, что расстановку я сделал, что с рукавицами Клюеву надо всё-таки что-то придумать и что в среду надо отпустить Гнидина, а он в четверг не выйдет.
Потом я подумал, что мне надо к Мокеихе.
Про её пенсию.
Я обещал ей это первого июня, и с тех пор прошло сто пятьдесят семь дней, и за эти сто пятьдесят семь дней я стал бригадиром, подал заявление в партию, сорвал две свадьбы и потерял женщину, на которой собирался жениться.
А к Гаврилычу так и не зашёл.
Вот на этом я и заснул.
Глава 26
Автобус за призывниками пришёл в восемь утра.
Седьмое ноября, понедельник, праздник – и в этот же день явка в райвоенкомат, потому что военкомату на праздники наплевать.
Провожали у конторы.
Народу собралось человек сорок, что для восьми утра в праздник много, и стояли все в том же порядке, в каком стоят всегда: бабы впереди, мужики сзади, пацаны по краю.
Мороз был градусов десять, первый настоящий.
Дроботиха стояла, держась за сына обеими руками за рукав, и не плакала – она выплакала всё за неделю, и к утру у неё осталось только лицо.
Генка Сорокин был весёлый.
Он был весёлый совершенно искренне, стриженый, в старой шапке, и он всё время оглядывался на своих и махал.
Колька молчал.
Мишка стоял в третьем ряду.
Он не полез вперёд, не стал прощаться при всех и не произнёс ни одной речи, и это было на него настолько не похоже, что я специально посмотрел, где он.
Он стоял, засунув руки в карманы.
Когда стали садиться, он протолкался вперёд – быстро, боком, – и что-то сунул Кольке в карман телогрейки, и тут же отошёл обратно.
Что это было, я узнал только зимой.
Это был конверт. В конверте – четвертной, двадцать пять рублей, и записка в две строчки: «Пиши матери. И мне».
Колька его нашёл уже в райцентре, на сборном.
Он ему потом писал. За два года он написал Мишке восемь писем, и Мишка их все таскал с собой в мастерскую и читал вслух всем, кто соглашался слушать, и каждое письмо было длиной в полстраницы и содержало примерно ничего.
Мишка знал их наизусть.
Автобус тронулся в двадцать минут девятого.
Из окна махали, и снизу махали, и Дроботиха прошла за автобусом шагов пятнадцать, а потом остановилась.
Всё как всегда.
Разошлись быстро, потому что мороз и потому что в одиннадцать торжественное собрание.
Ко мне подошёл Прохоров.
Он подошёл, покашлял.
– Ты, Петь, это.
– Что?
– Ну, это. – Он смотрел куда-то в сторону автобусной колеи. – Дело житейское.
Вот так я узнал, что село уже знает.
Прошло полтора суток. Из них – воскресенье, когда все дома, и суббота вечером, когда я вышел от Тихоновых в девятом часу и меня видели человека три.
Полтора суток.
Собрание было в клубе, в одиннадцать.
Клуб был натоплен и украшен: кумач, портреты, лозунг «Слава Великому Октябрю» через всю сцену, стулья в двенадцать рядов.
Пришло человек сто двадцать.
Доклад делал Ситников.
Он делал его двадцать пять минут, по бумаге, ровным голосом, и никто его не слушал, потому что доклад на Октябрьские никто не слушает никогда: там всегда одно и то же, и все это знают, включая докладчика.
Потом было награждение.
Награждали по итогам уборки: грамоты правления, грамоты райкома, денежные премии от пятнадцати до сорока рублей.
Дудник получил первым – за наивысший намолот.
Ему хлопали.
Потом Сомову за организацию ремонта, потом Прохорову за перевозки, потом Зинаиде Петровне за что-то по учёту.
Потом назвали меня.
«Лыткин Пётр Сергеевич – за второй результат по намолоту зерновых и за успешное руководство первой комплексной бригадой».
Я вышел.
Идти надо было от седьмого ряда до сцены, метров пятнадцать, и я эти пятнадцать метров прошёл под аплодисменты ста двадцати человек.
Хлопали хорошо.
Хлопали не дежурно, а с интересом, потому что молодой, потому что бригадир четвёртый день и потому что все знали, что у него в субботу разошлось с невестой.
Про последнее знали все сто двадцать.
Я поднялся на сцену, взял грамоту, пожал руку Аркадию Павловичу, повернулся к залу – и увидел зал целиком.
В третьем ряду сидела моя мать.
В шестом – тётя Нюра.
Людки в зале не было.
Про то, что происходило дальше, надо рассказать медленно, потому что это и есть содержание всей главы.
Ничего не происходило.
Ко мне никто не подошёл и не обмолвился про Людку. Ни один человек за весь день.
Со мной здоровались.
Со мной здоровались все, и здоровались нормально, и никто не отворачивался, и никто не переглядывался.
И при этом к вечеру я знал уже четыре версии.
Знал я их не потому, что кто-то мне рассказывал, а потому, что в селе информация доходит до тебя не через людей, а через воздух: ты стоишь в фойе, а в двух метрах разговаривают, и разговор при твоём приближении не прекращается, потому что прекратить его было бы невежливо, – а просто переходит на другое.
И ты успеваешь услышать полфразы.
Версия первая была та, что она его бросила.
Эта версия была основная, и держалась она на том, что бросить может только тот, кто уходит, а ушёл я – то есть в субботу я вышел от Тихоновых, а не она от меня.
По этой версии я был пострадавший.
Мужики на этой версии стояли твёрдо. Мужикам она была удобна, потому что при ней я оставался нормальным мужиком, которого кинула баба, и с таким всё понятно: похлопать по плечу и сказать «дело житейское».
Версия вторая была та, что он её бросил.
Эта держалась на двух переносах и на том, что я четвёртый день бригадир и вступаю в партию, а она продавщица.
По этой версии я был сволочь, который поднялся и решил, что ему теперь надо получше.
Эта версия была среди баб и была, надо сказать, самая злая.
Версия третья была смешная.
По ней у меня кто-то был.
Кто-то – в райцентре, потому что я туда езжу, и потому что в июле была лекторша, и полсела это помнит, и в селе память на такое устроена лучше, чем на всё остальное.
Эта версия была самая слабая, потому что не подкреплялась ничем.
И была четвёртая.
Четвёртую я услышал в фойе, во время перерыва, стоя у окна с грамотой в руке.
Говорили две бабы у стенда.
Я не разобрал начала, а конец услышал отчётливо: «…да он и не хотел никогда. Он же с самого сватовства как неживой ходил».
Вот эта была правильная.
Это была единственная из четырёх версий, которая попадала в точку, и выговорили её две бабы у стенда «Наши маяки», не имея в виду ничего особенного.
Я постоял у окна ещё минуты три.
Тётя Нюра выступила в фойе после собрания.
Выступила она не в том смысле, что произнесла речь. Она сделала вещь более серьёзную.
Она подошла ко мне при людях.
Народу в фойе было человек тридцать, и она прошла через это фойе, подошла ко мне и остановилась в двух шагах, и все тридцать это увидели.
– Здравствуй, Пётр.
– Здравствуйте, Анна Фёдоровна.
– С грамотой тебя.
– Спасибо.
Она постояла.
– Ты матери передай, – сказала тётя Нюра, – чтоб она за посуду не беспокоилась. Я всё вернула, что чужое. И столы Прохоровым отдала.
– Скажу.
– И ещё передай, – она говорила ровно и негромко, но так, чтобы слышали, – что я на неё зла не держу и держать не буду. Мы с ней сорок лет в одном селе.
– Скажу.
– Ну и хорошо.
И пошла к выходу.
Вот это надо оценить.
За тридцать секунд она сделала три вещи.
Она показала всем, что не считает происшедшее позором – иначе она бы ко мне не подошла и уж точно не заговорила бы первой при тридцати свидетелях.
Она сняла с моей матери всё, что могло на ту лечь: две женщины сорок лет в одном селе, и они не ссорились.
И она не обронила ни одного слова про причину.
Ни намёка, ни полуслова, ни интонации. Она не дала ни одной из четырёх версий ни малейшего подтверждения, и после этого разговора обсуждать при ней это стало нельзя, а при ком-то другом – можно, но уже не так интересно.
Я смотрел ей вслед.
Ей было под шестьдесят, она была ростом мне по грудь, и она за тридцать секунд разрулила то, чего я не смог бы разрулить за месяц.
Мать в тот день держалась прямо.
Она пришла на собрание в хорошем платке, сидела в третьем ряду, хлопала мне, когда меня называли, и потом в фойе разговаривала с бабами так же, как всегда.
Один раз я видел, как к ней подошла Сычёва.
Сычёва – женщина громкая и прямая, и она подошла и что-то ей выговорила, и я на всякий случай двинулся в ту сторону, потому что от Сычёвой можно ждать чего угодно.
Мать ответила ей коротко.
Что она ответила, я не слышал, но Сычёва после этого кивнула и отошла, и больше к матери в тот день никто не подходил.
Вечером мать мне это пересказала сама.
– Сычёва спросила: правда ли, что ты отказался.
– И что ты?
– Я ей: у них своё дело, я в него не лезу.
Она помолчала.
– Она мне: «Марфа, ты дура, что не лезешь». А я ей: «Может, и дура».
Вечером в клубе были танцы.
Я пошёл, потому что не пойти было хуже.
Мне это объяснила Людка ещё в субботу, и она была права: не пойти означало бы спрятаться, а спрятавшегося у нас обсуждают вдвое дольше.
Клуб был полный.
Радиола, лампочки, дым в фойе, и Верка у двери следит, чтоб не курили в зале.
Людка была там.
Она стояла с девчонками у окна, в том же цветном платье, в котором была в июле, и она смеялась чему-то, и смеялась не напоказ.
Мы поздоровались.
Мы поздоровались через полкомнаты, кивком, и это увидело человек двадцать, и это, я думаю, было самое полезное, что мы оба сделали за весь тот вечер.
Танцевал я два раза.
Оба раза с кем попало и оба раза плохо, и в одиннадцать вышел в фойе, потому что в зале было жарко, а от папирос уже мутило.
В фойе на скамейке сидела Зина.
Она сидела одна, в пальто, с сумкой на коленях, и, судя по всему, собиралась уходить.
Я сел на ту же скамейку.
Сел я не рядом, а через полметра, и не потому, что нам было о чём говорить, а потому, что скамейка в фойе была одна и других мест не было.
Мы просидели минуты четыре.
Из зала била музыка, мимо ходили, кто-то в углу громко доказывал, что в Новосёлове клуб хуже.
Зина ничего не спрашивала.
Она не спросила ни про Людку, ни про свадьбу, ни про то, как я. Она вообще не повернула головы, и я даже не уверен, что она заметила, как я сел.
Потом она встала.
Встала, застегнула верхнюю пуговицу, взяла сумку и остановилась.
– Лыткин.
– Да?
– У вас по бригаде за октябрь сводка хорошая. – Второй результат по хозяйству. Я вам её в среду занесу.
– Спасибо.
– И вот что.
Она смотрела на меня сверху.
– По той квартальной, за третий квартал, – продолжала она, – которая по вводу жилья. Помните?
– Помню.
– Я её в феврале буду сводить с годовой.
Я сидел и смотрел на неё.
– И что?
– Ничего. Я вам говорю, чтоб вы знали.
Она поправила сумку.
– С праздником.
И пошла к выходу.
Я просидел на этой скамейке ещё минут десять.
Из зала играло, и было слышно, как топают, и кто-то в третий раз ставил одну и ту же пластинку.
Я сидел и думал, что она мне сейчас сообщила.
Сообщила она про бумагу, которую я в июне назвал вслух в кабинете правления, чтобы спасти Ганина, – про то, что дом числится заселённым с тридцать первого марта, а по акту вселение шестого июня.
То есть в феврале эти две бумаги лягут рядом.
И произнесла она это не как угрозу, не как предупреждение и даже не как совет, а ровно тем же голосом, каким сообщила про сводку за октябрь.
Просто чтобы я знал.
И ещё она в этот вечер не обронила ни слова о том, что произошло между нами в июле, и ни одного – о том, что произошло со мной в субботу.
Ни единого.
И вот это было единственное, что за весь тот день не было ни жалостью, ни любопытством, ни версией.
Домой я пошёл в двенадцатом часу.
Было холодно и очень ясно, снег ещё не выпал, земля звенела, и над селом стояли звёзды, и от клуба за мной шла музыка метров триста.
Я шёл и подводил итоги, чего в двадцать три года делать вообще не надо.
За три месяца я получил всё.
Бригаду. Сто девяносто рублей. Грамоту, которую сегодня вручили при ста двадцати человеках. Рекомендацию Лапина в кармане телогрейки, которую я так и не переложил. Уважение мужиков – то самое уважение, которое выражается в том, что тебя перестают звать пить.
Всё это я получил за девяносто восемь дней, с первого августа.
И за те же девяносто восемь дней я потерял ровно двоих.
Мишку – потому что оформил приказ и не предупредил.
Людку – потому что забыл про свадьбу на двое суток.
И тут я поймал себя на арифметике, от которой мне стало нехорошо.
Я подсчитывал.
Я шёл по морозной улице и раскладывал свою жизнь в две колонки, как раскладывает Зина приход и расход, и в одной колонке у меня стояли должность, оклад и грамота, а в другой – два человека.
И я поймал себя на том, что колонки сходятся.
Дома мать не спала.
Она сидела при лампе и, увидев меня, встала и стала греть.
– Ел?
– В клубе.
– Это не еда.
Я сел.
Она поставила передо мной, и я стал есть, и она села напротив.
– Грамоту куда положил?
– В сундук.
– В сундук хорошо. Там не помнётся.
Мы помолчали.
– Петь.
– Ну.
– Ты не думай, что я тебя виню.
– Я не думаю.
– Я тебя не виню. Я тебя в пятницу спросила и больше не буду. Я только одно скажу.
– Скажи.
Она подобрала со стола крошки в ладонь.
– Ты у меня один. Мне тебя жалко.
И встала, и высыпала крошки в помойное ведро, и пошла спать.
Ночью выпал первый снег.
Я его не видел – я спал, – но утром восьмого ноября вышел на крыльцо, и всё было белое: огород, крыши, дорога, поленница.
Село лежало чистое и новое.
За ночь снега насыпало сантиметров пять, и по улице ещё никто не прошёл, и от нашей калитки до угла тянулась ровная нетронутая полоса.
Я постоял на крыльце.
Восьмое ноября, второй день праздника, выходной, снег.
Потом я пошёл в мастерскую.
Пошёл я туда в выходной и в снег, потому что у меня на понедельник были расставлены семнадцать человек, а понедельник был вчера, и всё надо было переделывать заново.
Первые следы на этом снегу были мои.



























