444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 19)
Механизатор 82. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 07:00

Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)

И у меня в фойе клуба висел лозунг.

Она этого не видела.

Она в тот день была в клубе – я её видел издали, она стояла с девчонками у буфета и ела апельсин, – и она прошла мимо этого стенда, наверное, четыре раза, и не посмотрела на него ни разу.

Потому что для неё это был просто стенд.

Для всех это был просто стенд. Для Пыжова – работа, которой он гордился. Для Мокеихи – красиво написано. Для инструктора из района – формулировка на уровне.

И только я один стоял перед ним восемь минут.

Дома мать перебирала лук.

Она сидела на кухне с ящиком и перебирала на посадку, откладывая проросшее.

– Проголосовал?

– Проголосовал.

– Апельсины взял?

Я не взял.

Я стоял в этом фойе, смотрел на фанерный щит и не взял апельсинов, которых у нас не бывает и которые разошлись за полтора часа.

– Не взял.

Мать посмотрела на меня.

– Как не взял?

– Забыл.

– Петя. – Она отложила луковицу. – Их привозят два раза в год.

– Знаю.

– Ну ты даёшь.

Она покачала головой и стала перебирать дальше, и я сел напротив и стал перебирать вместе с ней.

Мы перебрали весь ящик.

Глава 31

Третья рекомендация мне понадобилась в марте.

По уставу требовалось три – от членов партии с партийным стажем не менее пяти лет, знающих вступающего по совместной работе не менее года.

Две у меня были.

Лапин написал в ноябре за три минуты, ни о чём не спросив. Митрич принёс двадцатого февраля, на другой день после собрания, и принёс сам, в контору, и отдал Ситникову, а не мне.

Третью я искал три недели.

Искал я её плохо, и вот почему.

В нашем хозяйстве членов партии было сорок один человек. Из них с пятилетним стажем – тридцать четыре. Из них знающих меня по совместной работе – практически все.

То есть выбор был большой.

Только я его не делал.

Мне надо объяснить, почему я не пошёл к очевидным.

Очевидных было четверо.

Сомов – знает меня с шестнадцати лет, принимал в мастерскую, в партии с пятьдесят восьмого. Он бы дал не задумываясь.

Лобанов – в партии с семьдесят четвёртого, и он бы дал, и, я думаю, дал бы с удовольствием.

Гуров – с семьдесят второго. Дал бы молча.

И Аркадий Павлович.

К председателю я не пошёл потому, что рекомендация от председателя – это не рекомендация, а распоряжение, и все бы это поняли именно так.

К Сомову не пошёл потому, что мне было неловко.

Неловко было потому, что я в ноябре при нём писал приказ на Мишку, и потому, что он мне тогда велел «пиши», и потому, что мы после этого ни разу к этому не возвращались.

К Лобанову не пошёл по понятной причине.

Я у него забрал бригаду. Он бы мне дал рекомендацию и написал бы там всё хорошее, и мне после этого нельзя было бы смотреть ему в глаза.

К Гурову я почти пошёл.

Дошёл до кузни, постоял, посмотрел, как он работает, и не зашёл.

Почему – я тогда не понял.

Понял я позже: у Гурова десятого июля был год без вина, и мы с ним про это тогда поговорили ровно тремя фразами, и просить у него после этого бумагу означало обменять тот разговор на бумагу.

Так я и остался с двумя рекомендациями и с бюро в марте.

Двадцатого марта, во вторник, Ситников остановил меня в конторе.

– Пётр. Ты третью нашёл?

– Нет.

– А ищешь?

– Ищу.

Он посмотрел на меня.

– Врёшь ты. Не ищешь.

И пошёл дальше.

Через день я пошёл к нему домой.

Пошёл я вечером, в четверг, двадцать второго марта, и пошёл я, честно говоря, не за рекомендацией.

Я пошёл спросить, кого попросить.

Секретарь парторганизации – это как раз тот человек, у которого такое спрашивают: он знает, кто даст, кто откажет и от кого рекомендация будет хорошо смотреться на бюро.

Жил он на верхнем краю.

Дом у него был обыкновенный, пятистенок, купленный в семидесятом, с палисадником и с двумя окнами на улицу.

Жена его была на ферме – она в вечернюю смену.

Он открыл сам.

Внутри было чисто и пусто.

Не так пусто, как у Семёныча, – у Ситникова были шкаф, диван, ковёр на стене, телевизор «Рекорд», – а пусто в другом смысле.

Не было ничего лишнего.

Ни фотографий, ни грамот на стенах, ни книжек на виду. Дом человека, который в нём только спит.

– Садись. Чаю?

– Давайте.

Он поставил чайник на плиту и сел напротив.

Ему было пятьдесят лет. Крупный, седеющий, с тяжёлыми руками, которые он всегда держал на коленях.

Я его помнил из той жизни.

Помнил я его так же, как всех: он был секретарём до восемьдесят седьмого, потом перестал, потом работал завхозом в школе, и умер он в девяносто восьмом, и на похоронах было человек тридцать.

Больше я про него не помнил ничего.

Начал я издалека и сразу запутался.

– Владимир Гаврилович, я вот по какому вопросу…

– По третьей.

– Да. Я хотел спросить, у кого лучше.

– У Сомова.

– Я к Сомову…

– Не пойдёшь. Понятно.

Он снял чайник и стал разливать.

– К Лобанову тоже не пойдёшь. К Гурову ходил, но не зашёл.

Я поднял голову.

– Откуда вы знаете?

– Он мне доложил.

Ситников поставил передо мной кружку.

– Он мне в понедельник: Лыткин у кузни стоял минут пять и ушёл. Спрашивает, не случилось ли чего.

Дальше мы минут пять пили чай молча.

Молчал он хорошо – не тяжело, как молчит человек, который ждёт, а спокойно, как молчит человек, которому нормально.

Потом:

– Я тебе дам.

Я не сразу понял.

– Что дадите?

– Рекомендацию. Третью.

Я поставил кружку.

– Владимир Гаврилович, вы же секретарь. Вам же нельзя.

– Можно. Секретарю не запрещается. Просто обычно не дают, чтоб не было разговоров.

– А тут?

– А тут будут разговоры.

Он отпил.

– Пусть будут.

Тут надо сказать, что я в этот момент испытал.

Я испытал облегчение – вопрос закрывался, и закрывался хорошо.

И одновременно я понял, что что-то не так.

Не так было то, что он предложил сам. Он предложил сам, до того как я попросил, и он про это знал заранее, потому что успел выяснить, куда я ходил и куда не ходил.

То есть он это решил не сегодня.

– Владимир Гаврилович.

– Что?

– Вы это давно решили?

Ситников посмотрел на меня.

– В феврале.

– Ты у меня спросишь почему. И я тебе отвечу, потому что я тебе с октября должен.

Он поставил кружку.

– Ты в октябре меня спросил, помнишь? Я тебе тогда ответил, что не буду объяснять. Ну вот, я буду.

– Владимир Гаврилович, не надо.

– Надо.

Он встал, подошёл к шкафу, открыл нижнюю дверцу и достал оттуда картонную папку с завязками.

Папка была старая, потрёпанная.

Он положил её на стол, но не развязал.

– Я в этом хозяйстве с пятьдесят шестого года. В партии с шестьдесят второго. Секретарём с семьдесят девятого.

– Знаю.

– Ни хрена ты не знаешь.

– В шестьдесят четвёртом году я выступил на отчётном собрании.

Он сел обратно.

– Мне было тридцать лет. Я был бригадиром второй бригады. Председателем у нас тогда был Кабанов Пётр Никифорович.

– Слышал.

– Что слышал?

– Что был такой.

– Ну вот. – Ситников положил руки на папку. – Я на него выступил.

Он помолчал.

– Я выступил по трём пунктам. Первое: приписки по кормам. Второе: он списывал технику и продавал в соседний район. Третье: он взял в дом стройматериалы со склада, и это видели семь человек.

– И что?

– И всё было правдой. Всё до последнего слова.

Дальше он рассказывал минут двадцать.

Рассказывал он ровно, без выражения, и было видно, что он это рассказывает не в первый раз в жизни – но, судя по всему, в первый раз вслух.

Кабанова сняли.

Сняли не сразу – через семь месяцев, после проверки, – но сняли, и сняли по-настоящему, с формулировкой, и дальше он в районе не работал.

Ситникову за это ничего не было.

Ему за это, наоборот, было хорошо: его в шестьдесят шестом поставили бригадиром первой бригады, а первая бригада у нас всегда была главная.

А в колхоз прислали нового.

Прислали Хромова, из района, тридцати четырёх лет, с дипломом, энергичного, и Хромов начал наводить порядок.

– Он был честный. Вот что ты пойми. Он был совершенно честный человек, он себе гвоздя не взял.

Хромов проработал четыре года.

За четыре года он сделал следующее.

Он ликвидировал две фермы на выселках – маленькие, по восемьдесят голов, – потому что они были нерентабельные, и это было правдой, они действительно были нерентабельные.

На выселках жило двадцать два двора.

После закрытия ферм там не осталось работы, и за три года двадцать два двора превратились в шесть, а к семьдесят пятому – в ноль.

Деревня Соловьиха перестала существовать.

– Она на карте была. Я туда пацаном ходил, там пруд был.

Дальше он свёл семь полевых бригад в четыре.

Это тоже было правильно: техника укрупнялась, и держать семь бригадиров на такое хозяйство было незачем.

Трое бригадиров ушли.

Двое уехали в город, третий спился за два года, и это был Соловьёв-старший, отец того Соловьёва, которого Мишка в октябре предлагал отправить в армию вместо Дробота.

И дальше – главное.

Хромов взялся за приписки.

Он взялся за них всерьёз, потому что был честный: он потребовал, чтобы отчётность была реальная, и добился этого за полтора года.

И в шестьдесят девятом хозяйство впервые за десять лет показало настоящие цифры.

– И что было? – спросил я.

Ситников усмехнулся.

– А то, что нам срезали план по мясу на будущий год. – Раз вы столько даёте, значит, столько и можете. И срезали фонды под этот план.

– Логично.

– Абсолютно логично, – согласился он. – И в семидесятом мы этот план не выполнили, потому что фондов не дали, а Хромову объявили выговор.

Он взял кружку и посмотрел в неё.

– А в семьдесят первом его перевели. С понижением. В Целинное, замом.

– А потом?

– А потом прислали Никитина.

Аркадий Павлович Никитин пришёл в колхоз «Заря» в семьдесят первом году.

И работал он до восемьдесят седьмого.

– Никитин, – продолжал Ситников, – берёт со склада. Немного, но берёт. Никитин приписывает по кормам, но приписывает столько, чтоб не заметили. Никитин четыре раза за тринадцать лет спасал людей, которых район требовал снять, и снял двоих, которых можно было бы не снимать.

Он поставил кружку.

– Никитин при мне тебя ударил по лицу при трёхстах человеках.

– Ударил.

– И его за это не сняли. И я за это не встал.

Он развязал папку.

Внутри лежало десятка полтора листов, разных: машинописных, рукописных, с печатями и без.

Он их не показывал.

Он их просто разложил веером, чтобы я видел, что они есть, и сложил обратно.

– Тут всё, что я собирал. С шестьдесят второго по семидесятый. Кабанов, потом Хромов, потом первые годы Никитина.

– А после семидесятого?

– А после семидесятого я перестал собирать.

Он завязал тесёмки.

– Вот тебе ответ на твой вопрос. Почему я двадцать лет молчу.

– Я не считаю, что я тогда неправ был. Кабанов был вор. Я на него выступил, его сняли, и правильно.

Он смотрел мимо меня, в окно.

– Только я после этого посчитал. Двадцать два двора на выселках. Три бригадира. Срезанный план. Один хороший мужик с понижением в Целинное, где он через два года запил и потом уже не вылез.

– Это не вы сделали.

– Не я, – согласился он. – Я всего-навсего выговорил правду про вора.

Он повернулся ко мне.

– И вот с тех пор я, Пётр, ничего не говорю.

Я сидел и молчал.

Молчал я потому, что мне на это было нечего ответить, и потому, что я слишком хорошо знал, что он не прав.

И одновременно знал, что он прав.

Потому что я в феврале восемьдесят третьего вышел и назвал девять цифр, и в конце объявил, что виноватых нет и что виновата система.

И Ситников тогда со мной согласился по всем пунктам, кроме одного.

– Владимир Гаврилович. А с чем вы тогда не согласились?

Он подумал.

– С тем, что никто не виноват.

– Ты тогда объявил: девять раз виноватых нет. И зал тебе поверил, и я тебе почти поверил.

– А потом?

– А потом я подумал: удобно.

Он придвинул к себе папку.

– Удобно, Пётр. Ты понимаешь, какая это удобная штука? Если никто не виноват, то и спрашивать не с кого. Ни с Кабанова, ни с Хромова, ни с Никитина, ни с меня.

– Я не для этого говорил.

– Я знаю, что не для этого. – Он смотрел на меня. – Ты для этого не говорил, а получилось это.

Он постучал пальцем по папке.

– Я двадцать лет молчу и себе это объясняю тем же самым, что ты объявил со сцены. Что система, что никто конкретно, что от моих слов будет хуже.

Он замолчал.

– И вот вопрос, – сказал Ситников. – Это правда или это я себя двадцать лет уговариваю?

Мы просидели минуты три.

Чайник давно остыл, и в комнате стало темновато, потому что март и в семь часов уже сумерки.

Он не зажигал свет.

– И как? – спросил я наконец.

– Что «как»?

– Правда или уговариваете?

Ситников встал и зажёг свет.

– И то и другое.

Он вернулся и сел.

– Я тебе поэтому и даю рекомендацию. Я хочу, чтоб ты понял, от кого ты её берёшь.

Дальше он выговорил то, ради чего, как я понимаю, всё это и было.

– Ты, Пётр, из тех, кто говорит.

– Я в феврале семь минут по бумажке говорил.

– Ты в феврале восемьдесят третьего двадцать две минуты говорил не по бумажке. – И ты ещё будешь. Может, через год, может, через пять.

– Не буду.

– Будешь. Я тебя вижу.

Он сложил руки.

– И я тебе только одно скажу. Когда будешь, посчитай сначала.

– Что посчитать?

– Кто останется без работы.

Он смотрел на меня спокойно.

– Я в шестьдесят четвёртом не посчитал. Мне было тридцать лет, я был прав, и я не посчитал. И Соловьиха с тех пор не существует.

Рекомендацию он написал при мне.

Он достал из шкафа лист, ручку, сел к столу и написал её от руки, не спрашивая у меня ничего.

Писал он минут десять.

Писал медленно, останавливаясь, и один раз перечеркнул строку и переписал заново, и я сидел и смотрел, как он пишет.

Потом он подал мне лист.

«Знаю Лыткина Петра Сергеевича с 1976 года по совместной работе в колхозе 'Заря». Работает трактористом, с ноября 1983 г. – бригадиром первой комплексной бригады.

Считаю, что тов. Лыткин П. С. достоин быть принятым кандидатом в члены КПСС.

При этом считаю необходимым отметить, что тов. Лыткин имеет склонность к самостоятельным суждениям и высказывает их публично, что в феврале 1983 г. привело к конфликту на отчётно-выборном собрании. Данное качество считаю положительным.

Секретарь партийной организации колхоза «Заря» Ситников В. Г.'

Я прочитал это дважды.

– Владимир Гаврилович. Третий абзац.

– Что?

– Это же против меня.

– Это про тебя. И это будет читать бюро.

Он забрал у меня лист и положил в папку – не в ту, старую, а в другую, тонкую, где у него лежало моё дело.

– Если ты пройдёшь с этим абзацем, – прибавил он, – то пройдёшь по-настоящему. А если тебя из-за него не примут, значит, и не надо.

Я вышел от него в девятом часу.

Было двадцать второе марта, снег ещё лежал, но уже осел и потемнел, и днём с крыш текло, а ночью подмораживало, и по дороге можно было идти как по асфальту.

Я шёл и думал не про рекомендацию.

Я думал про Соловьиху.

Я эту Соловьиху помнил. Не саму деревню – я в ней не был ни разу, – а название: у нас так называли поле за третьей бригадой, «на Соловьихе», и я лет до пятнадцати думал, что это просто название поля.

А там был пруд.

И двадцать два двора.

И ликвидировали её не по злобе и не по глупости, а потому, что две фермы по восемьдесят голов были нерентабельные, и это была чистая правда, и Хромов был честный человек, и он сделал ровно то, что должен был сделать честный человек.

И моя система, про которую я говорил со сцены двадцать две минуты, в этом месте работала безупречно.

Про то, что я в тот вечер понял, надо сказать точно, потому что я это потом много раз проверял.

Я понял, что Ситников – единственный человек в этом селе, который думал про то же, про что и я.

Не Митрич, который знает, что всё всегда поворачивается.

Не Веник, который записывает, чтобы было записано. Не Семёныч, который писал, чтоб лежало. Не Зина, которая ведёт вторую тетрадь.

Все они делают.

А Ситников двадцать лет сидит и думает, и додумался ровно до того же места, до которого дошёл я, – и разница между нами только в том, что он до него дошёл своим умом за двадцать лет, а я приехал на готовом из другого времени.

И он на этом месте остановился и замолчал.

А я на этом месте начал раздавать слова.

Бюро было двадцать восьмого марта, в райкоме.

Прошло оно за одиннадцать минут.

Мне задали четыре вопроса: биография, работа, устав, международное положение. На международном положении я ответил про размещение ракет, и ответил, между прочим, по последним данным, а не по методичке.

Про третий абзац меня не спросили.

Его прочитали вслух – читал его инструктор, ведший дело, – и в кабинете на секунду стало тише, и второй секретарь райкома посмотрел на Ситникова.

Ситников сидел прямо.

– Ваша рекомендация, Владимир Гаврилович?

– Моя.

– Вы считаете это положительным качеством?

– Считаю.

И всё.

Проголосовали единогласно, и мне объявили, что кандидатский стаж – год, и что в марте восемьдесят пятого меня будут принимать в члены.

Кандидатскую карточку я получил в апреле.

Домой из района мы ехали вдвоём, в председательском «уазике», без председателя.

Ситников сидел впереди, я сзади.

Дорога была весенняя – то есть никакая: разбитая, с колеёй, полной воды, и Витька Журавлёв, который нас вёз, всю дорогу матерился.

Мы с Ситниковым не разговаривали.

Он один раз обернулся, когда мы выехали на грейдер, и обронил:

– Ну вот и всё.

– Ну вот и всё.

И больше за сорок километров не было сказано ни слова.

А в мае он мне отдал ту папку.

Отдал он её без всяких церемоний: принёс в мастерскую, положил на стол в выгородке и объяснил, что ему её держать больше незачем, а мне, может, пригодится.

Я её тогда не открыл.

Глава 32

Сеять мы начали двенадцатого мая.

Май восемьдесят четвёртого был поздний: снег сошёл только к двадцатому апреля, земля прогрелась к десятому мая, и всё сдвинулось на неделю против обычного.

Двенадцатого вышли в поле.

К двадцатому мая – а двадцатое было воскресенье – мы отсеяли две тысячи двести гектаров из трёх тысяч четырёхсот, и это было хорошо, и Аркадий Павлович на планёрке пообещал, что если так пойдёт, то закончим к двадцать восьмому.

Так и пошло.

Мы кончили двадцать девятого, потеряв один день на дожде, и это был лучший сев за пять лет, и никто по этому поводу особенно не радовался, потому что сев – это только начало.

Двадцатого я работал на севе сам.

Бригадир на севе вообще-то не должен сидеть в тракторе: у него шесть агрегатов, семнадцать человек, подвозка семян, заправка, ремонт и сводка к восьми вечера.

Но двадцатого у меня заболел Клюев.

Заболел он всерьёз – спина, – и заменить его было некем, потому что все были расставлены, и я сел на его агрегат сам и отработал полную смену.

И это был лучший день за весь тот год.

Я это говорю совершенно всерьёз.

Я двенадцать часов ходил челноком по полю за третьей бригадой – по той самой Соловьихе, – и мне за эти двенадцать часов не задали ни одного вопроса.

Никто не подошёл.

Никто не спросил про рукавицы, про отгул, про наряд, про то, когда починят, и почему у Прохорова, а не у меня. Меня просто не было: я сидел в кабине, смотрел на маркер и держал стык.

К вечеру у меня всё болело.

Спина, плечи, шея, правая нога от педали – и это было то самое, чего мне не хватало восемь месяцев, и я вечером сидел на крыльце, и мне было хорошо, как в июле восемьдесят третьего.

Про сводку по звеньям надо рассказать, потому что она была интересная.

Зина в апреле сделала расчёт.

Расчёт был по моей просьбе – я его попросил ещё в марте, – и суть его была вот в чём.

У меня в бригаде четыре звена.

Звенья эти сложились сами, ещё до меня, по технике и по людям, и никто никогда не считал, сколько какое звено даёт в пересчёте на человека и на эталонный гектар.

Считали всегда по бригаде целиком.

Я попросил посчитать по звеньям, и Зина посчитала, и посчитала за две недели, подняв все наряды за восемьдесят третий год.

Получилось следующее.

Первое звено – Дудник, Прохоров, ещё двое – давало сто восемнадцать процентов к средней по бригаде.

Второе – сто четыре.

Третье – восемьдесят девять.

Четвёртое – сто двадцать шесть.

В четвёртом звене работали трое.

Мишка Загорулько, Санька Кузнецов и Гнидин.

То есть, если считать по бумаге, лучшее звено в бригаде состояло из человека с выговором за появление в нетрезвом виде, человека с двумя днями прогула и человека, который запивает каждый февраль.

Зина принесла мне этот расчёт в контору.

Она положила его на стол, и я его прочитал, и мы с ней минуты две молчали.

– Вы понимаете, что с этим делать? – спросила она.

– Ничего.

– Правильно.

Она забрала лист обратно.

– Если это пойдёт наверх, – продолжала она, – то первое, что спросят: почему у вас лучшие показатели у нарушителей трудовой дисциплины. И вам придётся объяснять.

– А если не пойдёт?

– А если не пойдёт, то вы будете знать.

Она сложила лист вчетверо.

– Я вам копию оставлю. В сводку я это не ставлю.

Про Саньку надо сказать отдельно.

К маю восемьдесят четвёртого Санька Кузнецов работал в мастерской слесарем – оформили его в октябре учеником, в феврале перевели в третий разряд, – а на посевную его посадили на сеялочный агрегат.

Работал он нормально.

Вот именно так: нормально. Приходил вовремя, делал что сказано, не пил, с людьми ладил, за смену выдавал больше нормы.

И никто, кроме меня, не помнил про август.

Это, между прочим, самое важное, что я могу сказать про то, как устроено наше село.

Три дня в сарае забыли за девять месяцев.

Не простили – забыли. Про них не помнили ни Лобанов, который записал ему прогул, ни Пыжов, который собирался вешать товарищеский суд, ни мужики, которые тогда всё видели.

Даже Кузнецова, я думаю, забыла.

Она в мае восемьдесят четвёртого рассказывала в сельпо, что Санька в отпуск поедет в Барнаул, к товарищу, и что она ему костюм справила, и что пора бы уже жениться.

Про то, что он в июне и в августе восемьдесят третьего уходил сидеть в сарай, она не говорила никогда и никому.

А я помнил.

Помнил, потому что был там, и потому, что у меня в голове лежало слово из другого времени, от которого не было никакого толку.

Один раз в мае я его спросил.

Спросил я его вечером, на стану, когда мы ждали заправщик и сидели вдвоём на прицепе.

Спросил я неправильно – я вообще спрашивать не умею.

– Санёк. Ты в сарай ходишь?

Он не сразу понял.

– Куда?

– Ну… как в августе.

Санька помолчал.

– Не. Зимой один раз.

– А сейчас?

– А сейчас некогда.

И всё.

Выговорил он это совершенно спокойно, без обиды и без желания продолжать, и я не стал продолжать, и мы ещё минут двадцать сидели и ждали заправщик.

Про Афганистан он мне за два года не сказал ни одного слова.

Ни одного, ни разу, и я про него до сих пор знаю ровно столько же, сколько знал в июне восемьдесят третьего: что было жарко, что кормили нормально, что ехал четверо суток.

Пашку я в мае посадил на технику.

Ему в апреле исполнилось восемнадцать, он в марте кончил курсы механизаторов в райцентре – трёхмесячные, с корочками, – и вернулся оттуда с правами тракториста-машиниста третьего класса.

Я его взял в свою бригаду.

Взял я его, потому что просил Гуров, и потому, что парень нормальный, и потому, что мне нужен был человек на второй сеялочный агрегат.

И потому, что я его люблю.

Это надо сказать прямо, потому что иначе выйдет неправда. Я взял его не только по расчёту. Я его знаю с четырнадцати лет, я с ним чинил решето, я его видел на стогу, я ему в июле восемьдесят третьего пожал руку у костра.

Мне было приятно его брать.

И одновременно это было совершенно правильное решение: Пашка к восемнадцати годам работал лучше половины взрослых, и любой бригадир на моём месте взял бы его не задумываясь.

Оба соображения совпали.

Вот это и есть то, чего я тогда не заметил.

Он вышел на сев двенадцатого.

Работал он на ДТ-75 с сеялочным агрегатом, в паре со мной, и первые три дня я ходил вокруг него и проверял всё подряд.

Потом перестал.

Перестал потому, что он всё делал правильно: заправлял, регулировал высевающие аппараты, следил за стыком, чистил сошники.

Двадцатого мы работали рядом.

Он на соседнем загоне, я на клюевском, и в обед мы сидели вместе на краю поля и ели то, что привезли, и он мне рассказывал про курсы.

Рассказывал он смешно.

Про то, как у них преподаватель по устройству двигателя приходил с похмелья и объяснял всё через «ну вы поняли», и про то, как они на практике угробили пускач.

Я слушал и смеялся.

И потом предложил ему одну вещь, которую предложил бы любой бригадир.

– Пашк. На комбайн осенью пойдёшь?

Он аж поперхнулся.

– На комбайн?

– Штурвальным сначала. Потом посмотрим.

– К кому?

– К Дуднику.

Про то, что я сделал в ту минуту, я узнал через четыре месяца.

Точнее, узнал я через год и три месяца.

Двадцать девятого августа восемьдесят четвёртого года Пашка Гуров полез рукой чистить забившийся шнек на работающем комбайне, потому что так быстрее, и потому что все так делают, и потому что крючок, положенный по инструкции, у него на машине был, но лежал в ящике под сиденьем.

Ему оторвало два пальца на левой руке.

Указательный и средний, по вторую фалангу.

Ничего в этом не было ни героического, ни трагического: обыкновенное дело, каких по району за уборку случается пять-шесть. Его отвезли в райцентр, ему сделали операцию, и через месяц он вышел на работу.

Виноват в этом был он сам.

Полностью и целиком: инструктаж он проходил, крючок у него был, Ганин ему лично про это говорил в июле восемьдесят четвёртого, и я сам говорил, и Дудник говорил.

Он всё равно полез.

А через год, осенью восемьдесят пятого, его не взяли в армию.

Не взяли по руке.

Всё это будет потом.

А двадцатого мая восемьдесят четвёртого года мы сидели на краю поля, ели картошку с мясом из бидона, и я предложил ему осенью на комбайн, и он обрадовался так, что у него покраснели уши.

И я был этому рад.

Я в ту минуту был совершенно доволен собой, потому что я взял в бригаду хорошего парня, потому что он работает лучше взрослых и потому что я двигаю его дальше.

И это было правильно.

Я это и сейчас считаю правильным, и если бы меня вернули в тот день ещё раз, я бы предложил ему то же самое.

Только теперь я знаю цену.

Людку я в тот день видел.

Она приехала на поле с бабками – привозили обед, и она приехала на попутке, потому что ей надо было в третью бригаду по своим делам.

Мы поздоровались.

Мы поздоровались нормально, как здороваются в мае восемьдесят четвёртого люди, у которых в ноябре восемьдесят третьего всё кончилось.

Она стала заведующей с первого сентября, как и было сказано.

К маю она вела сельпо восемь месяцев, и вела хорошо: у неё в первый же квартал не было недостачи, чего у Клавдии не случалось года три подряд.

Она похудела и стала строже.

Не в лице – в манере: она теперь стояла за прилавком иначе, и разговаривала иначе, и с ней перестали спорить.

Ей был двадцать один год.

– Как торговля?

– Идёт.

– Клеёнку привезли?

– В апреле. Двенадцать метров. Разобрали за час.

Она посмотрела на поле.

– Сеете?

– Сеем.

– Много осталось?

– Тысяча двести.

Она кивнула.

И вот на этом весь разговор и кончился, и она уехала, и я вернулся к трактору.

Про то, что я почувствовал, надо сказать честно, потому что врать тут уже незачем.

Я не почувствовал ничего.

Ни сожаления, ни нежности, ни тоски по тому, что было. Стояла хорошая женщина двадцати одного года, с которой я в июле сидел у речки на песке и которая тогда потрогала мне ободранную спину.

И я стоял и разговаривал с ней про клеёнку.

И самое поганое было то, что и она тоже.

Она разговаривала со мной про клеёнку ровно так же, как разговаривала бы с Прохоровым или с Сомовым, и в её голосе не было ни капли того, что было в ноябре.

За полгода всё выгорело у обоих.

И вот это, если разбираться, и было настоящей ценой, а не то, что она от меня ушла.

Про дом на две семьи.

Его сдали двадцать пятого мая, в пятницу, – досрочно, потому что план застройки был на четвёртый квартал, а бригада ПМК освободилась в мае.

Досрочная сдача была событием.

Приехал корреспондент Соловейчик, снял дом с трёх сторон, потом снял обе семьи на крыльце, и снимок вышел в районке под заголовком «Новоселье в „Заре“».

Одну половину получил Гнидин.

Он получил её через шесть лет очереди, будучи одиннадцатым в списке, и вселялся он двадцать шестого мая, и вселение это заняло весь день, потому что помогало полбригады.

Танька, которая спала на сундуке, получила свою комнату.

Ей было десять лет, и я видел, как она в этой комнате стояла посередине и не знала, что делать, потому что у неё никогда не было своей комнаты.

Гнидин в тот день не пил.

Он таскал вещи, командовал, орал на всех, и был он совершенно счастлив, и вечером сел на своё новое крыльцо и просидел там до темноты.

Вторую половину получил Тимофеев.

Точнее, его дочь с мужем – тот самый случай, ради которого главный инженер в октябре согласился на «ограниченную ресурсную базу» и сделал так, чтобы вопрос по дому решили в его пользу.

Ничего незаконного он не сделал.

Он просто оказался в нужном кабинете в нужную минуту, когда я сказал «мне не надо».

Я к этому дому подходил один раз.

Двадцать шестого, вечером, когда Гнидины уже вселились и когда во дворе стояли столы, а на столах – то, что положено на новоселье.

Меня позвали.

Я посидел час, выпил две рюмки, поздравил и ушёл, и Гнидин меня проводил до калитки.

– Петь.

– Ну.

– Спасибо тебе.

– Мне-то за что?

– За то, что не взял.

Выговорил он это совершенно прямо.

– Я знаю, что тебе предлагали. Мне Гаврилыч в марте проговорился. Ты отказался, и половина мне досталась.

– Иван Матвеич, я не для этого…

– А мне без разницы, для чего. Мне досталось.

Домой я шёл в одиннадцатом часу.

Было двадцать шестое мая, тепло, светло почти до одиннадцати, и по всему селу пахло черёмухой, потому что черёмуха в тот год зацвела поздно, в двадцатых числах.

Я шёл и подводил год.

Год был такой.

С первого июня восемьдесят третьего по двадцать шестое мая восемьдесят четвёртого я стал бригадиром первой комплексной бригады, кандидатом в члены партии, получил грамоту за уборку и оклад сто девяносто рублей.

Я дважды перенёс свадьбу и в итоге не женился.

Я написал приказ на человека, который меня учил работать в мастерской, и был при этом полностью прав.

Я отдал полдома человеку, который стоял в очереди шесть лет, и не имел этого в виду.

Я раздал по хозяйству пять слов, которых в тысяча девятьсот восемьдесят четвёртом году не существует, и одно из них висит на фанерном щите в фойе клуба, а три стоят в отчётном докладе, который ушёл в район.

И я предложил восемнадцатилетнему парню осенью пойти на комбайн.

Мне двадцать три года.

Через три недели будет двадцать четыре.

У меня ничего не болит, кроме спины после двенадцати часов в кабине, и это болит хорошо. Я ем шесть раз в день. Я сплю по пять часов и высыпаюсь. Я в мае за две недели похудел на четыре килограмма и не заметил.

В той жизни мне в двадцать три года не было ничего этого.

В той жизни я в двадцать три года работал в этой же мастерской, ходил на танцы, женился на Тоньке через шесть лет и не помню про тот год вообще ничего.

А этот я буду помнить весь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю