444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 10)
Механизатор 82. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 07:00

Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

Кивнул я машинально, потому что человек наконец-то понял, что я ему полчаса объяснял, и я в эту секунду испытал самое обыкновенное облегчение.

Потом я сообразил, чьи это слова.

Слов таких в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году не говорят. Говорят «недостатки», «отдельные факты», «имеющие место быть». А «системная проблема» – это оттуда, из другого времени, где так называют всё подряд, чтоб никого конкретно не назвать.

Я это выложил ему сам, минут пять назад, другими словами.

А он подобрал.

Второго сентября он отправил оба экземпляра.

Первый – председателю, через канцелярию, под роспись.

Второй – заказным, с уведомлением, в район.

Я узнал об этом третьего, случайно, от Клавдии, потому что почта у нас в одном помещении с сельпо и потому что Клавдия видит всё.

– Твой очкарик опять письмо слал.

– Куда?

– В район. С уведомлением. Пятнадцать копеек.

Копию первого экземпляра я увидел четвёртого, у Зины.

Она мне его не показывала – он лежал у неё на столе, а я стоял рядом и читал вверх ногами, и она это видела и не перевернула, как в прошлом году.

Пятый лист был на месте.

А под таблицей, в выводах, стояло:

«Выявленное отклонение фактических остатков от данных учёта носит системный характер и не может быть устранено мерами дисциплинарного воздействия в отношении отдельного работника».

Я это прочитал три раза.

– Лыткин, – окликнула Зина, не поднимая головы. – Вы это читаете или запоминаете?

– Читаю.

– Хорошо читается?

– Хорошо.

Она перевернула лист сама.

– «Системный характер», – прочитала она вслух. – Знаете, что будет?

– Что?

– Дисциплинарным воздействием район бы обошёлся. Выговор, недостача, возмещение. – Зина сложила руки. – А на «системный характер» надо реагировать системно. То есть комиссией.

Вот тут мне первый раз за всё лето стало не смешно.

Не страшно. Не стыдно. Именно не смешно – как когда в шутке вдруг слышишь железо.

Я четыре месяца ронял эти слова с удовольствием и вёл им счёт. Импортозамещение – три дня. Отрицательный рост – сразу, Сычёва подхватила на лету. Продовольственный суверенитет – три дня и шестьдесят процентов лимита.

Все три раза слово падало и лежало.

А это подобрал человек, который не понимает, что делает, и вложил в бумагу, которая уже уехала, и вернуть её нельзя ни за какие деньги, потому что она заказная и с уведомлением.

И самое паршивое.

Я эту фразу произнёс, чтобы Кузьмина не тронули.

Я хотел сказать: не в человеке дело. А в бумаге получилось: одним человеком не обойтись.

Дожди пошли пятого.

Пошли они не ливнем, а тем самым сентябрьским способом, который у нас хуже ливня: сеет двое суток подряд, мелко и ровно, зерно набирает влажность, комбайны стоят, а поле раскисает так, что на нём вязнет гусеничный.

Пятого и шестого не работали вовсе.

Седьмого вышли к обеду, взяли часа четыре и опять встали.

Ток забился сырым зерном. Сушилку, ту самую, которую боялись включать, включили, и она проработала девять часов и встала, и Сомов с Мещеряковым сидели в ней до трёх ночи.

За четыре дня мы взяли восемьдесят гектаров.

Восемьдесят вместо четырёхсот.

Восьмого вечером я сел на крыльце и посчитал в столбик, как считают все, и получилось у меня, что при такой погоде мы кончим в первых числах октября, а при плохой – в середине.

Потом я посчитал ещё раз, надеясь ошибиться.

Не ошибся.

Мать в тот вечер разговаривала со мной про столы.

Она сидела с тетрадным листом и говорила, что у Тюриных стол длинный, но Верка его не даст, потому что он клубный, а у Сорокиных стол хороший, но Сорокина не пойдёт, если позвать Кузнецову.

– Мам.

– Что?

– Ты пока со столами не спеши.

Она отложила лист.

– Это почему?

– Дожди.

Мать посмотрела на меня очень внимательно.

Она смотрела так секунд пять, и я эти пять секунд выдержал, потому что деваться было некуда.

– Ты мне сейчас что говоришь? – спросила она.

– Я говорю: не спеши со столами.

– Петя.

– Мам, я ничего не сказал.

– Ты сказал.

Она собрала лист, сложила его вчетверо и убрала в буфет, и после этого мы полчаса разговаривали про корову, и ни она, ни я к этому больше не возвращались.

Людке я в те дни ничего не говорил.

Не потому, что скрывал, а потому, что говорить было пока не о чем: до двадцать четвёртого оставалось шестнадцать дней, и за шестнадцать дней могло распогодиться.

Кузьмин пришёл ко мне сам девятого сентября.

Он приехал на своём мотоцикле к мастерской, дождался, пока я вылезу из-под комбайна, и постоял, пока я мыл руки.

– Здорово, Петя.

– Здравствуйте, Николай Егорыч.

– Восемь тонн я тебе привёз в понедельник. Взял?

– Взял. Спасибо.

– На здоровье.

Он достал папиросы, закурил и посмотрел куда-то мимо меня, на поле.

– Комиссия будет двадцатого. Из района. Трое.

– Откуда знаете?

– Мне позвонили.

Он покурил.

– Я тебе зимой говорил, – напомнил Кузьмин всё так же доброжелательно. – Один раз. Помнишь?

– Помню.

– Ну вот.

Он бросил папиросу и растёр её сапогом.

– Я на тебя не сержусь. Ты тут ни при чём. Это очкарик.

Я стоял и молчал.

Молчал я потому, что сказать «это я» было бы длинно и невероятно, и потому, что он всё равно бы не поверил, и потому, что формально он был прав: писал не я.

– Ты его прикрывать будешь? – спросил Кузьмин.

Я подумал.

– Буду, – сказал я.

Кузьмин кивнул.

– Ну и правильно. Он же не со зла. Он же просто дурак.

И уехал.

Веник в тот вечер был в клубе.

У них была репетиция: смотр в феврале, а разучивать надо с сентября, потому что мужики после уборки соображают плохо.

Я зашёл и постоял в дверях.

Их было тринадцать. Дробот держал низ. Нина сидела за пианино и делала им замечания по одному, и они кивали, и Прохоров опять стоял, как в строю.

Ганин пел в третьем ряду.

Пел он плохо – у него не было ни слуха, ни голоса, – но он ходил на каждую репетицию с июля, потому что жена, и потому что записался, а раз записался, то ходи.

Он меня увидел и обрадовался.

– Пётр Сергеевич!

– Стой пой.

– Нет, я хотел сказать. Из района ответили. Назначена проверка на двадцатое.

– Знаю.

– Откуда?

– Знаю, Эдуард.

Он поправил очки.

– Вы, по-моему, недовольны.

– Я доволен.

– Вы говорите одно, а лицо у вас другое.

Я посмотрел на него.

За этим человеком в июне закрыли вопрос на правлении, потому что я встал и назвал две даты. Он этого не забыл ни на минуту и с тех пор приходил ко мне со всем подряд, и в этом была вся история: он ходил ко мне, потому что за него один раз встали.

– Эдуард. Ты в акте написал «системный характер».

– Написал.

– Откуда ты взял эти слова?

Он посмотрел на меня с искренним недоумением.

– От вас, – сказал Ганин. – Вы сами так сформулировали. Мне очень понравилось, как точно.

Нина в это время постучала карандашом по крышке.

– Эдуард Вениаминович! Третий ряд!

И он побежал на место.

Глава 15

Пятнадцатого распогодилось.

Ветер зашёл на юго-запад, за ночь подсушило, и с шестнадцатого мы взяли четыре дня подряд – по триста двадцать, по триста сорок гектаров, – и к двадцатому вышли на три тысячи четыреста.

Оставалось тысяча сто.

За эти четыре дня я вылезал из кабины только чтобы отлить и разгрузиться.

Правая рука к вечеру переставала разжиматься, и я её разжимал левой. Спина не болела – она перестала болеть где-то к десятому и вместо этого просто перестала чувствоваться, что, как я знал из первой жизни, гораздо хуже. Уши были забиты пылью и я стал переспрашивать.

Мать в те дни меня почти не видела.

Она оставляла на печке, я приходил в одиннадцать и ел в темноте, чтоб её не будить, а она всё равно не спала и лежала за занавеской молча.

Ели мы в эти дни прямо в кабинах, потому что обедать некогда: подъезжала бабка Настя с бидоном, ты глушил на пять минут, брал миску, ставил на колено и ел, глядя вперёд.

Спали по четыре часа.

На шестой день я перестал чувствовать вкус еды – не пропал аппетит, а именно пропал вкус, и я ел кашу и суп совершенно одинаково и одинаково много.

Двадцатого утром Лобанов объявил на разводе, что после обеда будет комиссия.

Комиссия районного штаба уборки – вещь ежегодная и не страшная.

Ездят они по хозяйствам с середины сентября, смотрят ход, считают отставание, ругаются, обедают и уезжают. Никого за это не снимали ни разу на моей памяти.

Опасны они другим.

Опасны они тем, что на два-три часа останавливают работу: пока их встретят, пока проведут, пока покажут, пока накормят – потеряно полдня, а полдня в сентябре стоит сто гектаров.

Поэтому готовились всерьёз.

Ток вымели. Весовую побелили ещё в августе. На стану вымыли вагончик, прибрали, вынесли всё лишнее и повесили полотенце.

Готовились с восьми утра, и это само по себе было представление.

Пыжов приехал первым и сразу начал вешать.

Он привёз из конторы два плаката, кумачовую полосу с надписью «ХЛЕБ – ВСЕМУ ГОЛОВА» и «Молнию» – лист ватмана, на котором крупно от руки было написано, что механизатор Дудник Н. И. намолотил за смену семьсот сорок центнеров.

«Молнию» он прибил к весовой.

– Гена, у Дудника вчера четыреста двадцать.

– А тут написано семьсот сорок.

– Так это неправда.

– Это не неправда, – обиделся Пыжов. – Это лучший показатель за сезон. От девятого числа.

– Так девятого и напиши.

Пыжов посмотрел на «Молнию», подумал и не стал переписывать, потому что ватмана больше не было.

Сомов в это время гонял всех с матом.

Он с матом заставил убрать от мастерской два негодных двигателя, которые лежали там с семьдесят восьмого года и успели врасти в землю. Их выкапывали ломом и оттаскивали трактором за угол, и там они лежат, я думаю, до сих пор.

К одиннадцати я приехал на стан за бочкой и увидел, что мужики чем-то заняты.

Занимались они переносом.

Прохоров и Гнидин выносили из вагончика ящик, и по тому, как они его несли – вдвоём, на весу, и с большой аккуратностью, – было ясно, что в ящике не запчасти.

– Мужики.

– А.

– Это что?

Они поставили ящик.

– Это, Петя, – Прохоров вытер руки, – тебя не касается.

– Меня не касается то, что стоит на моём стану?

– Тем более не касается.

Я подошёл и посмотрел.

В ящике, обложенный ветошью, лежал аппарат: сорокалитровый бидон с приваренным штуцером, медный змеевик, кусок шланга и трёхлитровая банка.

Я его узнал, потому что этот аппарат в нашем селе знает каждый.

Он кочует по дворам с семидесятых годов, живёт то у одних, то у других, и в разное время принадлежал, по слухам, человекам двенадцати, а сейчас, по-видимому, никому.

В семьдесят шестом его один раз изъяли.

Изымал участковый Ремизов, по сигналу, и составил протокол, и увёз аппарат в райотдел, и через полгода точно такой же – или, как утверждали знающие люди, тот же самый – объявился у Дудников в бане.

С тех пор его не трогали.

Ремизов о его существовании прекрасно знает и знает даже, у кого он в данный момент, и не трогает, потому что трогать надо тогда, когда гонят на продажу, а у нас гонят на свадьбы, поминки и Октябрьские.

– Вы что, в уборку?

– Мы не пьём, – обиделся Гнидин.

– А это тогда что?

– Это на потом.

– На какое потом?

Прохоров с Гнидиным переглянулись.

– Ну на твоё.

Гнали они с конца августа.

Гнали на стану, ночами, между сменами, из сахара, который скидывались покупать в сельпо у Людки, – и Людка, разумеется, знала, за что берут пятикилограммовыми мешками, и продавала, и молчала.

Выгнали, по их словам, литров двадцать.

Держали в двух флягах, закопанных за вагончиком, а сам аппарат стоял в вагончике под нарами, потому что таскать его туда-сюда лень.

Всё это делалось для моей свадьбы.

Мне про это не говорили, потому что не полагается: жениху про такое узнавать не надо, ему потом наливают.

Я стоял и смотрел на этот ящик, и у меня внутри было очень нехорошо.

Потому что дожди.

Потому что тысяча сто гектаров и двадцать четвёртое в субботу, то есть через четыре дня, и потому что я третью неделю знал то, чего они не знали.

– Куда вы его денете?

– Спрячем.

– Куда?

– Найдём куда. Не первый год.

Комиссия приехала в третьем часу, на двух машинах.

Приехало трое, четвёртый был свой.

Первый – Шаповалов, инструктор райкома по сельскому хозяйству: лет сорока пяти, в плаще, с блокнотом, лицо усталое и незлое.

Второй – Бабичев из райсельхозуправления, толстый и добродушный, который сразу пошёл смотреть комбайны и через десять минут уже спорил с Сомовым про регулировку деки.

Третий был корреспондент.

Корреспондент районной газеты, лет двадцати пяти, худой, в очках, с фотоаппаратом «Зенит» на шее и с блокнотом на пружине. Фамилия его была Соловейчик, и это, надо сказать, всех развеселило отдельно.

Четвёртым приехал Пыжов.

Пыжов был в белой рубашке, при папке, и вид у него был такой, будто он лично отвечает за уборку, погоду и международное положение.

Начали с тока.

Ток показали хорошо: комплекс работал, зерно шло, бабы лопатили, весовщица отчитывалась. Шаповалов посмотрел, спросил про влажность, услышал «восемнадцать» и покривился, но записывать не стал.

На току они простояли минут сорок.

Шаповалов вызвал Зину прямо туда – она приехала с папкой и стояла с ним у весовой, и я, подъехав с машиной, слышал кусок разговора.

– Сколько по бункерному весу?

– Три тысячи девятьсот сорок.

– А по амбарному?

– Три тысячи семьсот двадцать.

– Разница откуда?

– Влажность. И потери на отвозке. У меня по отвозке отдельная ведомость, если хотите.

Шаповалов посмотрел на неё.

– Ведомость по потерям на отвозке?

– Веду с прошлого года.

– В районе такую ведут два хозяйства.

– Теперь три, – сказала Зина.

Шаповалов что-то записал у себя, и я по его лицу видел, что он записал не про потери.

Бабичев в это время лазил по комплексу с Сомовым и ругался, что решето стоит не то, и был совершенно счастлив.

Потом поехали в поле.

В поле стояла та единственная погода, ради которой сентябрь и терпят: солнце низкое, воздух прозрачный до самого горизонта, и вся эта прозрачность до краёв набита пылью от комбайнов.

Соловейчик снял загонку четыре раза.

Он снимал против солнца, потому что так красивее, и Бабичев ему заметил, что на снимке ничего не будет видно, а Соловейчик возразил, что это не главное.

В поле показали то, что показывают всегда: два комбайна на загонке, отвозку и то, как быстро мы разгружаемся.

А потом пошли обедать на стан.

Обедали в вагончике.

Вагончик у нас – обычная будка на санях, четыре на два с половиной, с нарами вдоль одной стены, столом посередине и печуркой.

Стол накрыли по-уборочному, но с усилием: суп, картошка с мясом, огурцы, помидоры, хлеб, две банки шпрот, взятые у Клавидии под честное слово, и компот.

Спиртного на столе не было.

Это принципиально: в уборку районной комиссии не наливают, и комиссия этого не ждёт, потому что потом сама же и напишет.

Сели восемь человек.

Шаповалов сел в торце, спиной к дальней стене – то есть спиной к щиту.

Щит висел там с июня.

Веник в июне оформил наглядную агитацию на всех объектах, и на стану тоже: приколотил к стене вагончика лист фанеры метр на семьдесят, наклеил два плаката, написал заголовок «ОХРАНА ТРУДА» и повесил на гвоздик папку с инструкциями.

Папка висела там три месяца.

Её ни разу не сняли и ни разу не открыли, и я готов поручиться, что за эти три месяца её никто даже не потрогал.

Фанеру приколотили на четыре гвоздя по углам.

Посередине она отставала от стенки сантиметров на десять, потому что стенка вагончика гнутая, а фанера прямая, и в этой щели свободно помещался, как выяснилось, сорокалитровый бидон, если положить его набок.

Туда его и убрали.

Убрали в полдвенадцатого, вдвоём, минут за пять, и сверху ещё подоткнули ветошью, чтоб не гремел.

Я это видел.

Я видел и не сказал ни слова.

Обед шёл нормально минут двадцать.

Бабичев рассказывал про Новосёлово, где комбайны стоят из-за подшипников. Шаповалов ел мало и спрашивал по делу: сколько осталось, сколько при какой погоде, хватит ли сушилки.

Гнидин рассказал историю про Новосёлово шестьдесят девятого года.

Историю эту он рассказывал раз в год, и с каждым годом в ней прибавлялось: как у них в шестьдесят девятом снегом накрыло невывезенное зерно прямо в буртах, и как весной это зерно пошло, и как всё поле у тока проросло, и как приезжала комиссия и ходила по этому полю, а оно зелёное.

Шаповалов слушал и кивал.

– Было такое, – подтвердил он неожиданно. – Я тогда в Новосёлове работал агрономом.

За столом притихли.

– И чего? – спросил Гнидин.

– И ничего. Директору выговор, зерно списали. – Шаповалов взял хлеб. – А поле правда было зелёное. Я его помню.

После этого разговор пошёл лучше.

Соловейчик записывал.

Записывал он подряд всё, что говорилось, и время от времени вскидывал «Зенит», и мужики от вспышки жмурились и переставали жевать.

Потом приехал Веник.

Он приехал на велосипеде, весь мокрый снизу, потому что дорога, и вошёл в вагончик с портфелем и с той степенью готовности, какая бывает у человека, которого вызвали.

Вызвал его Пыжов.

Вызвал он его, разумеется, из лучших побуждений – чтобы показать району, что у нас, в отличие от Новосёлова, есть штатный инженер по технике безопасности.

– А вот, товарищи, наш специалист! Молодой, по распределению!

Шаповалов кивнул.

– Ганин, – представился Веник. – Эдуард Вениаминович.

– Давно у нас?

– С шестого июня.

– Ну и как?

И Веник сделал то, что делает всегда.

Он повернулся к стене, за которой сидел Шаповалов, и показал рукой.

– Наглядная агитация оформлена на всех объектах. Это типовой стенд. На нём плакаты и папка с инструкциями по видам работ. Вот, товарищ Шаповалов, если позволите, я вам покажу.

И шагнул к щиту.

В вагончике стало очень тихо.

Тихо стало ровно на секунду, и эту секунду я запомнил в подробностях: Прохоров с полной ложкой в руке; Гнидин, у которого поехали вверх обгоревшие брови; Дудник, начавший очень внимательно рассматривать шпроты.

Веник взялся за папку.

Папка висела на гвозде, и, чтобы её снять, надо было приподнять и потянуть на себя, и вместе с ней потянулась бы вся фанера, потому что за три месяца она к гвоздю прикипела.

– Эдуард Вениаминович!

Это заорал Мишка.

Заорал он из угла, с нар, и заорал так, что вздрогнули все, включая Шаповалова.

– Эдуард Вениаминович, а вот скажи! Вот у меня вопрос!

– Слушаю.

– Вот если я на комбайне, а на мне телогрейка, – Мишка встал и начал показывать на себе, – а телогрейка ватная, а рукав вот тут разошёлся, – вот такой рукав, гляди, – это нарушение или нет?

Веник отпустил папку.

Он отпустил её и повернулся к Мишке, и лицо у него стало сосредоточенное.

– Свободные концы одежды при работе с вращающимися механизмами не допускаются. Это нарушение.

– А если я его подвяжу?

– Одежда должна быть исправной.

– А если исправной нету?

– Тогда работать нельзя.

– Так а если работать надо?

Дальше пошло то, что в мастерской называлось «завести Ганина».

Заводился он мгновенно и разговаривал потом минут по пятнадцать, и остановить его могла только Нина. Мишка это знал лучше всех и пользовался этим с июня, обычно чтоб потянуть время до конца смены.

В этот раз он тянул четыре минуты.

За эти четыре минуты Прохоров успел встать, обойти стол, сказать «дай-ка я тебе подолью, Пал Палыч» и сесть между Шаповаловым и стеной.

Больше к щиту никто не подходил.

Соловейчик хотел героя.

Он объяснил это Пыжову ещё на току, и Пыжов к обеду принёс ему готовое решение.

– У нас есть! У нас воин-интернационалист, орденоносец, вернулся в июне и сразу на уборку!

Соловейчик обрадовался ужасно.

– Где?

– Да вот он сидит!

Санька в это время ел.

Он поднял голову, посмотрел на Соловейчика, потом на Пыжова, и продолжил есть.

– Товарищ Кузнецов, – начал корреспондент, доставая блокнот. – Я бы хотел с вами буквально десять минут. У нас идёт серия «Хлеб и долг», и это как раз…

– Не.

– Что «не»?

– Не хочу.

Соловейчик растерялся.

Он был молодой и, по-видимому, ещё не привык к тому, что бывает «не хочу».

– Но почему?

– Не хочу, – повторил Санька и потянулся за хлебом.

Пыжов побагровел.

– Александр! Тут человек из района!

– Гена.

– Что?

– Не надо.

Пыжов на меня посмотрел, открыл рот, посмотрел ещё раз и закрыл.

Тут выручил Мишка.

Мишка выручил всех, и себя в первую очередь, потому что фотографироваться он хотел с той минуты, как увидел «Зенит».

– А меня можно?

Соловейчик посмотрел на него без всякого энтузиазма.

– Вы кто?

– Загорулько Михаил Петрович. Механизатор. Тринадцатый год.

– А… достижения?

– Полно, – сказал Мишка.

Через десять минут его снимали у комбайна.

Он стоял, положив руку на жатку, с очень серьёзным лицом, и Соловейчик заставил его переставить руку четыре раза, а Мишка каждый раз спрашивал, так ли.

Снимок вышел в районной газете двадцать девятого.

Подпись была: «Механизатор колхоза „Заря“ М. П. Загорулько: хлеб не ждёт».

Мишка купил одиннадцать экземпляров.

С Санькой я поговорил, когда все ушли смотреть, как снимают Мишку.

Мы остались в вагончике вдвоём: он доедал, я курил у двери.

– Санёк.

– Ну.

– Пыжов от тебя не отстанет.

– Знаю.

– Он в ноябре опять полезет. У него к Дню Советской Армии план.

Санька доел, отодвинул миску и вытер рот тыльной стороной ладони.

– Пусть лезет.

– Тебе за это ничего не будет, но он тебе три года мозг сушить будет.

– Пусть сушит.

Я постоял.

– Я не спрашиваю почему. Я просто говорю, что можно один раз сходить и отделаться.

– Сходить и чего рассказать?

Вопрос он задал ровно, без вызова, и мне на него ответить было нечего.

– Не знаю.

– Вот и я не знаю.

Он собрал посуду – свою и мою, – и вынес, и сполоснул в бочке, и вернулся, и на этом разговор кончился.

Больше Пыжов при мне к нему не подходил ни разу, и я до сих пор не знаю, я ли на него как-то повлиял или само.

Уехали в шестом часу.

Шаповалов на прощание объявил Аркадию Павловичу, что по темпам мы третьи в районе, но что при такой погоде это ничего не значит.

Аппарат достали из-за щита в семь.

Достали спокойно, буднично, отряхнули от пыли и поставили обратно под нары, и Прохоров при этом обронил только:

– Ловко.

И всё.

Никто ничего не обсуждал.

А я в тот вечер сел на ступеньке вагончика и сообразил одну вещь.

Три месяца это село над ним смеялось.

Смеялись над очками, над плащом, над актом на девятнадцать пунктов, над метроштоком, над тем, как он копает яму, как он ездит на велосипеде и как его гоняет гусь. Это был лучший бесплатный цирк с июня по сентябрь.

А сегодня за его щитом спрятали общественный аппарат.

Не за нары. Не под настил. Не в бурьян за вагончиком, куда прятали всегда.

Прятали туда, потому что оттуда не достанут.

А не достанут оттуда потому, что за три месяца никто ни разу не открыл его папку – и никто не откроет, и это в селе понимает каждый, включая тех, кто эту папку в глаза не видел.

То есть его встроили.

Он теперь часть хозяйства – такая же, как весовая, как щит с маяками, как рукомойник у мастерской. Им уже пользуются. Через год его перестанут замечать, а это в деревне и есть высшая форма признания: тебя перестают замечать.

Сам он про это, разумеется, ничего не знал.

Он в тот вечер уехал на велосипеде, довольный, потому что рассказал районному инструктору про наглядную агитацию и потому что его никто не перебивал.

Дома он, я думаю, рассказал про это Нине.

Нина в тот вечер была на току: с сентября её перевели туда постоянно, потому что уборка, и она стояла в ночную смену через день, и руки у неё к сентябрю стали не как у пианистки, а как у всех.

Хор при этом собирался два раза в неделю.

Собирался он поздно, после десяти, потому что раньше никто не мог, и репетировали они по часу, стоя, потому что если сесть – заснут.

Дробот приходил всегда.

Он в сентябре работал на отвозке по двенадцать часов и всё равно приходил, и однажды заснул стоя, посреди фразы, и его подхватил Прохоров.

К Людке я заехал девятнадцатого вечером, на пять минут.

Заехал на летучке, перед сельпо, когда она уже закрывала, и сидел в кабине, а она стояла на крыльце с ключами.

– Ты чего не заходишь?

– Мне через двадцать минут на ток.

– Ага.

Она спустилась и подошла к кабине, и встала, положив руки на дверцу.

От неё пахло сельпо – картоном и хозяйственным мылом.

– Мать твоя вчера приходила.

– Зачем?

– Про столы.

– И?

– И ничего. Посидели.

Она смотрела на меня снизу, потому что кабина высокая.

– Петь.

– М.

– Сколько осталось?

Я мог бы сделать вид, что не понял.

– Тысяча двести.

– А до субботы?

– Люд.

– Я не про свадьбу спрашиваю. Я про гектары.

– Тысяча двести.

– За пять дней?

– Если сухо – успеем половину.

Она постояла ещё немного.

Потом отпустила дверцу.

– Ладно. Поезжай, а то ток.

И пошла запирать, и я тронулся и в зеркале видел, как она стоит у двери с ключами и не запирает, и стоит она так довольно долго.

Двадцать первого с утра опять затянуло.

К обеду сеяло. К вечеру шло ровно.

Я стоял под навесом у весовой, смотрел на это и считал в уме в четвёртый раз за неделю.

Считал я так, как считают все: сколько осталось, сколько берём в сухой день, сколько дней сухих может быть подряд в конце сентября в наших местах. По многолетним – три-четыре. Потом опять.

И в четвёртый раз получалось одно и то же.

Тысяча сто гектаров.

Двадцать четвёртое – послезавтра.

Домой я в тот вечер пришёл в одиннадцатом часу, и мать сидела за столом и не спала, и перед ней лежал тетрадный лист, сложенный вчетверо, который она уже две недели не разворачивала.

– Петь.

– Мам, давай завтра.

– Нет, – сказала мать. – Давай сейчас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю