Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Глава 27
Смотр назначили на двадцать четвёртое декабря.
Не районный – районный был в феврале, – а свой, кустовой отбор: четыре хозяйства, наше, Новосёлово, Целинное и совхоз «Восход», и от каждого по три-четыре номера, и лучшие едут дальше.
Проводили у нас.
Проводили у нас потому, что клуб у нас был больше и потому, что Пыжов за это бился в райкоме комсомола с октября и добился.
Он ходил счастливый третью неделю.
К декабрю у нас в бригаде всё вошло в зиму.
Зимой в мастерской работают так: приходят к восьми, потому что светло только с девяти, топят, и до обеда все понемногу что-то делают, а после обеда делают уже быстрее, потому что до темноты часа три.
Ремонт шёл плохо.
По плану к первому марта – одиннадцать комбайнов и девять тракторов. К двадцатому декабря у меня в работе было четыре комбайна, из них два раскулаченных на запчасти, и я знал, что эти два я не восстановлю никогда, и в отчёте они у меня стояли как «в ремонте».
Я подписывал этот отчёт каждый месяц.
Первый раз, в ноябре, я его подписывал минут двадцать. В декабре – минуты три. В январе я его подписал не читая.
Мишка со мной не разговаривал.
То есть разговаривал: «здравствуй», «дай ключ», «сделано», – и всё, полтора месяца, и я к этому за полтора месяца привык, и это было хуже всего.
С хором в декабре случился скандал.
Скандал был из-за того, из-за чего в этом клубе случались все скандалы: из-за того, кто в нём хозяин.
Началось с афиши.
Пыжов принёс из райкома бумагу с порядком проведения, и в бумаге было написано, что ответственный за проведение – заведующий сельским клубом, то есть Верка.
Верка стала составлять программу.
Она составила её так, как составляла восемь лет: сначала торжественная часть, потом художественная, в художественной сначала школьники, потом баянист Твердохлеб, потом чтец, потом хор.
Хор она поставила последним.
Нина пришла и заявила, что последним ставить нельзя.
– Почему нельзя?
– Потому что к концу зал шумит. И потому что после чтеца нужен контраст, а у нас первый номер тихий.
– У нас всегда так стояло.
– Вера Николаевна, у нас всегда стоял один номер школьников с барабаном.
Вот с этого и началось.
Спорили они три дня.
Спорили не при мне, но по селу шло всё, потому что клуб – место проходное.
Верка стояла на своём.
Она стояла на том, что она заведующая, что она отвечает по бумаге, что у неё в мае была ревизия, и что если что-нибудь пойдёт не так, то спросят с неё.
Нина стояла на своём.
Она стояла на том, что программа выстроена неправильно, что второй номер провалится, если его поставить после чтеца, и что она четыре года училась и знает, как это делается.
Обе были правы.
Верка была права по должности. Нина была права по существу.
И вот это, между прочим, самая частая конструкция в жизни, и я её к тому декабрю уже нагляделся достаточно, чтобы не иметь никакого мнения.
Кончилось всё восемнадцатого.
Восемнадцатого Верка объявила Нине, что если ей что-то не нравится, то пусть идёт со своим коллективом в мастерскую и там репетирует, а клуб она откроет в день смотра.
Нина ушла.
Репетировали в мастерской.
Шесть дней, с восемнадцатого по двадцать третье, в красном уголке, между стендом «Наши маяки» и ганинскими плакатами.
Я им топил печку.
Топил не из благородства, а потому, что печка в красном уголке моя, и потому, что если её не топить, там к вечеру плюс шесть.
Их было четырнадцать человек.
Дробот ушёл в армию, доярку одну сняли, потому что зима и дойка, зато прибавились двое новых: Пашка Гуров, которого отец опять отправил «чтоб при деле», и, неожиданно, Санька Кузнецов.
Санька пришёл сам, в ноябре.
Пришёл он молча, встал в задний ряд и с тех пор ходил через раз, и никто у него ничего не спрашивал.
Пели без инструмента.
Пианино осталось в клубе, и Нина работала руками и голосом, и к двадцать третьему у них было два номера, из которых один они держали, а второй – нет.
Двадцать третьего вечером Верка пришла в мастерскую.
Я это видел, потому что был у себя в выгородке и слышал, как открылась дверь.
Она вошла в красный уголок.
Они как раз стояли и разбирали второй номер, и Нина остановила их на середине фразы.
Что там было, я слышал через перегородку не целиком.
Я слышал, что говорили негромко, минуты четыре. Потом Верка вышла, прошла мимо моей двери, не заглянув, и ушла.
Через десять минут вышла Нина.
– Пётр Сергеевич, мы завтра репетируем в клубе. С двух.
– А что случилось?
– Ничего. Она сказала: приходите.
Смотр был в шесть.
Клуб набился так, как набивается три раза в год: на Новый год, на Октябрьские и вот так, когда приезжают чужие.
Приехало три автобуса.
Из Новосёлова, из Целинного и из «Восхода», и в каждом по двадцать-тридцать человек, и это была четверть зала.
Из района приехали двое.
Один – из отдела культуры, женщина лет сорока с блокнотом. Второй – инструктор райкома комсомола, молодой, который сидел в первом ряду и всё записывал.
Наши сидели плотно.
Я сидел в восьмом ряду, между Сомовым и Прохоровым. Мать сидела с бабами в четвёртом. Тётя Нюра – в шестом, с той же стороны, что и на Октябрьские.
Людка сидела в третьем ряду, с девчонками из сельпо.
Мы с ней за полтора месяца встречались раз шесть – в сельпо, на улице, – и оба раза здоровались нормально, и уже к декабрю на нас перестали смотреть.
Гошка Тюрин сидел с краю, в последнем ряду.
Трезвый.
Торжественная часть шла двадцать минут.
Говорил Пыжов, потом женщина из района, потом Ситников – коротко, четыре предложения, за что ему все были благодарны.
Потом пошли номера.
Первыми были школьники с литмонтажом, и это было ровно то, что бывает всегда: восемь человек стоят в линейку и по очереди выкрикивают строчки, и трое из восьми забывают текст.
Потом Новосёлово показало танец.
Танец был неплохой, шесть пар, и им хлопали хорошо.
Потом Целинное – вокальный дуэт, две девушки, и одна из них пела заметно лучше другой, и это было слышно всем.
Потом «Восход» – баянист.
Баянист был хороший, лучше нашего Твердохлеба, и Твердохлеб, сидевший через два человека от меня, слушал его с очень внимательным лицом и потом обронил: «Ну, у него инструмент».
Потом чтец из Новосёлова читал про целину.
И потом объявили нас.
Хор мастерской колхоза «Заря».
Четырнадцать человек вышли на сцену, и вышли они плохо: перепутали порядок, кто-то толкнулся, и в зале засмеялись.
Я сидел и внутренне сжался.
Потому что я их слышал в мастерской, я знал, что второй номер у них не готов, и я знал, что сейчас будет так, как всегда бывает в клубе на таких смотрах: споют средне, похлопают, и всё.
Нина села за пианино.
И случилось первое.
Клуб замолчал не когда они запели, а когда она взяла первый аккорд.
Пианино, настроенное ею в июле ключом деда Мещерякова, звучало в этом зале так, как оно не звучало с шестьдесят первого года, и это услышали все, включая тех, кто в музыке не понимает ничего.
Кто-то в зале выдохнул: «Ух ты».
Первый номер они спели хорошо.
Не отлично – хорошо. Дудник опять влез не туда, но влез один раз и быстро вылез, и низа не хватало, потому что Дробот был в армии.
Хлопали крепко.
Потом Нина встала из-за пианино и объявила второй номер.
Объявила она его сама, потому что Верка в этот момент была за кулисами, и я по её лицу понял, что что-то будет не по программе.
– Второй номер. Русская народная песня. Солист – Загорулько Михаил.
В зале зашумели.
Зашумели весело: Мишку в этом селе знали все сто двадцать человек и знали именно как Мишку – балабола, врушку про медведя, который поёт мимо и громко.
Кто-то отчётливо хмыкнул.
Прохоров рядом со мной обронил: «Ну, поехали».
Мишка вышел вперёд.
Он вышел на два шага вперёд от хора, в чёрном костюме, который был ему велик в плечах, и остановился, и стоял он совершенно не так, как стоял всегда.
Он не улыбался.
Он стоял, опустив руки, и смотрел куда-то поверх зала, и я в этот момент подумал, что он сейчас провалится и что это будет ужасно.
Нина взяла вступление.
И Мишка запел.
Он запел негромко.
Первую фразу он спел так тихо, что задние ряды подались вперёд, и в зале стало тихо по-настоящему, а не как бывает тихо в клубе.
Голос у него оказался высокий.
Не тонкий – высокий, чистый, с той открытой верхней нотой, которая бывает у людей, поющих с детства и никогда этому не учившихся.
Он пел, не форсируя.
Он не давил, не старался, не делал того, что делают самодеятельные певцы, когда хотят понравиться. Он просто пел, и слышно было каждое слово, и слова были обыкновенные, про то, что кто-то кого-то не дождался.
Хор вступил на втором куплете.
И получилось.
Четырнадцать человек, стоявших сзади, подхватили низом и средним, а он остался наверху, и то, что у них не получалось шесть дней в мастерской, получилось здесь с первого раза.
Я сидел в восьмом ряду и не дышал.
Про то, что было в зале, надо сказать отдельно.
Зал перестал понимать, что это Мишка.
Это очень трудно объяснить, но я это видел собственными глазами: люди, которые тридцать секунд назад хмыкали, через минуту слушали так, как слушают чужого, приезжего, того, кого не знают.
Сомов рядом со мной сидел, положив руки на колени.
Прохоров смотрел в пол.
Дед Мещеряков в третьем ряду плакал, и плакал он совершенно открыто, не вытирая, и на него никто не оборачивался, потому что деду восемьдесят один год и он имеет право.
Мать в четвёртом ряду сидела прямо.
Я на неё посмотрел и увидел, что она смотрит не на сцену, а на меня, и я быстро отвернулся.
Кончили они вместе, чисто.
Секунды полторы было совсем тихо.
Потом клуб взорвался.
Хлопали стоя.
Я такого в нашем клубе не видел ни разу – ни до, ни, честно говоря, после: сто с лишним человек встали и хлопали, и хлопали долго, и новосёловские хлопали тоже, и инструктор из райкома в первом ряду встал одним из первых.
Мишка стоял на сцене красный.
Он стоял и не знал, что делать с руками, и потом сделал единственную вещь, которую мог сделать: поклонился в пояс, как кланяются в кино.
Зал заорал.
Дальше он ушёл за кулисы и вышел только через двадцать минут, и весь этот вечер потом ходил оглушённый, и на все вопросы отвечал невпопад.
Я к нему подошёл.
Подошёл я не сразу, а минут через сорок, когда всё уже кончилось и в фойе стоял общий гул.
– Мишк.
Он обернулся.
– Ты чего мне не говорил? – спросил я.
– Чего?
– Что ты поёшь.
Мишка посмотрел на меня.
– Так я и не пел. Меня Нинка заставила. Она в ноябре мне: «Загорулько, встаньте отдельно». Я говорю: я мимо. А она: не мимо, вы просто громко.
Он помолчал.
– Она мне два месяца твердила «тише», – сказал Мишка. – Я тише-то петь не умел. Я думал, я вообще не умею.
Открытый микрофон получился в конце.
Микрофон у нас в клубе был один, на стойке, и работал он через усилитель, который стоял за кулисами, и выключать его надо было тумблером.
Тумблер после последнего номера никто не выключил.
Зал в это время уже гудел, вставали, двигали стульями, и на сцене никого не было, и минуты две ничего не было слышно.
А потом из динамика пошло.
Пошло тихо, с помехами, но в зале как раз в этот момент стало потише, и первые ряды услышали, а потом зашикали, и услышали все.
Говорили за кулисами, у самого микрофона.
Говорили двое, и один голос был Веркин.
– … я тебе не поэтому.
– Вера Николаевна.
– Ты дослушай. Я тебе восемнадцатого не по злобе. Я тебе так сказала, потому что мне сорок лет в марте, и я тут восемь лет одна, и меня спрашивают за скатерть.
Пауза.
– Я знаю, – отозвался голос Нины.
– Ни хрена ты не знаешь. Ты молодая. Ты уедешь.
– Я не уеду.
– Уедешь. – Верка помолчала. – И правильно сделаешь.
Опять пауза.
– Ты завтра приходи. С двух. Ключ у сторожа возьмёшь, я скажу.
– Спасибо.
– Не за что. Только ты это… ты им скажи, что репетируем с моего разрешения. Мне так надо.
И на этом из динамика пошёл треск, потому что кто-то наконец дошёл до тумблера.
В зале стояла полная тишина.
Сто с лишним человек всё это выслушали, и все всё поняли, и это было гораздо хуже, чем если бы там прозвучала какая-нибудь гадость.
Потому что гадость забывается.
А тут сорокалетняя женщина, которую в селе двадцать лет знали как склочную завклубом, у которой всё по описи и которая никому ничего не даёт, – выговорила при ста человеках, что ей сорок лет в марте, что она восемь лет одна и что её спрашивают за скатерть.
И попросила сказать, что репетируют с её разрешения.
Мне так надо.
Первым нашёлся Пыжов.
Он вышел на сцену – я до сих пор считаю, что это было лучшее, что он сделал за весь тот год, – взял микрофон и объявил, что смотр окончен, что все молодцы и что автобусы отходят через двадцать минут.
И все зашумели и стали расходиться.
Верка вышла в фойе минут через десять.
Она вышла в пальто, с ключами, и пошла к выходу, ни на кого не глядя, и по фойе шло человек сорок.
И тут получилось то, чего я не ожидал.
Ей стали говорить спасибо.
Не за то, что она – за концерт. Бабы стали подходить и говорить: «Вер, хорошо-то как», «Вер, спасибо», «Вер, ты молодец, что клуб дала».
Штук пять человек подошло.
Ни один из них не обмолвился про то, что все слышали. Все говорили про концерт, про Мишку, про то, что новосёловские обзавидовались.
Верка стояла и кивала.
Потом Кузнецова – та самая, у которой гусь, – подошла и объявила громко, на всё фойе:
– Вер. Ты в среду заходи, у меня капуста квашеная удалась.
– Зайду.
И ушла.
Домой я шёл в двенадцатом часу.
Мороз был сильный, за двадцать, снег скрипел, и над селом стояло то морозное небо, при котором видно всё.
Я шёл и думал про Мишку.
Тринадцать лет он работает в этой мастерской. Я его знаю с детства – он старше меня на восемь лет, я его помню взрослым парнем, когда мне было десять. В той жизни я его знал ещё сорок лет.
Я знал про него всё.
Я знал, что он врёт про медведя, что он один живёт с матерью, что он в семьдесят четвёртом тонул, что он не женился и не женится, что он балабол и что за него всё делают другие.
И я не знал, что он поёт.
Не «поёт хорошо» – что он вообще поёт, что у него есть голос, который сегодня заставил сто двадцать человек встать.
И никто не знал.
Тринадцать лет он стоял в двух метрах от меня, и никто в этом селе, включая его самого, не знал, что он умеет.
Про Верку я думал дольше.
Верку Тюрину я в той жизни знал как «Верку из клуба».
Она у меня в памяти была одной строчкой: заведующая клубом, вредная, всё по описи, муж пил. Всё. Больше про неё в моей голове не было ничего, и я про неё за сорок лет ни разу не подумал отдельно.
И вот я сегодня услышал, как ей сорок лет в марте.
И как она восемь лет одна.
И то, что она попросила – «ты им скажи, что с моего разрешения, мне так надо», – было самое человеческое, что я слышал за весь тот год, и стоило оно ей, судя по голосу, недёшево.
Я шёл по морозу и понимал одну простую вещь.
Я прожил в этом селе двадцать восемь лет в той жизни и полтора года в этой.
И я в нём никого не знаю.
Я знаю, кто где работает, кто с кем в родстве, кто пьёт и кто ворует. Я знаю фамилии и клички. Я знаю, кто в каком году что сделал.
А про то, что у них внутри, я не знаю ни про кого.
Дома мать не спала.
Она сидела при лампе с вязаньем и подняла голову, когда я вошёл.
– Ну?
– Ну.
– Слыхал, как Мишка?
– Слыхал.
Мать отложила вязанье.
– Я его мать помню. Она пела.
Я снял телогрейку и сел.
– Кто?
– Мать его, Загорулькина. Настасья. – Мать смотрела в сторону. – Она в клубе пела, когда я девкой была. У неё голос был такой, что её из района звали.
– И что?
– И ничего. Замуж вышла, четверых родила, двое померли.
Она взяла вязанье обратно.
– Так что он в неё. Только он не знал.
И стала вязать дальше.
Глава 28
Январь восемьдесят четвёртого был холодный и пустой.
Мороз держался с Рождества: под тридцать днём, под сорок ночью, и держался он три недели без единой оттепели, и это была нормальная наша зима, каких я в обеих жизнях видел много.
Работали мы в такие морозы так.
К восьми приходили, топили две печки – в мастерской и в красном уголке, – и до половины десятого сидели и ждали, пока станет можно работать голыми руками, потому что в рукавицах ничего не сделаешь.
Металл на морозе обжигает.
Это трудно объяснить тому, кто не пробовал: берёшься за железку, а она как раскалённая, и ты отдёргиваешь руку и на секунду не понимаешь, горячо тебе или холодно.
В такие дни делается мало.
Мы за январь поставили на ход два комбайна и один трактор, и это, по совести, было хорошо, потому что в январе больше не сделаешь.
Мишка со мной начал разговаривать в середине месяца.
Начал он не сразу и не с извинений – их и не требовалось, – а просто однажды подошёл и пожаловался, что у него на «Ниве» полетел подшипник вала, и мы полчаса стояли и обсуждали, где его брать.
И на этом всё вернулось.
Не совсем: он ко мне больше не подходил за смену по восемь раз. Но здороваться стал нормально, и один раз в конце января рассказал мне историю – не про медведя, а про то, как в семьдесят девятом он ехал в райцентр на тракторе и вёз с собой поросёнка.
Историю эту я слушал сорок минут.
Двадцать третьего января Веник разобрал шкаф.
Шкаф этот стоял в конторе, в коридоре у кладовки, и был он двустворчатый, канцелярский, крашенный когда-то зелёным и с тех пор облупившийся.
Ему выделили его в июне.
Выделили под документацию по охране труда, и он тогда мне обмолвился, что там уже что-то лежит, бумаги с семидесятых годов, и что он разберёт, когда будет время.
Я ему тогда ответил, что времени не будет.
Он возразил, что будет.
Времени у него не было семь месяцев – уборка, потом ремонт, потом яма, потом дом, – а в январе, когда темнеет в пять и делать вечерами нечего, время нашлось.
Разбирал он четыре вечера.
Я про это знал, потому что Гаврилыч ворчал: сидит человек в коридоре, при керосинке, потому что лампочку в коридоре не меняли с осени, и вытаскивает из шкафа папки.
Папок было девятнадцать.
В них лежало всё, что за пятнадцать лет попадало в этот шкаф: инструкции, отменённые в семьдесят шестом, акты, списки прошедших инструктаж, две подшивки журналов и разрозненные бумаги, которые попали туда просто потому, что их некуда было деть.
Двадцать седьмого, в пятницу, он пришёл ко мне.
Пришёл он вечером, в мастерскую, к концу смены.
Я был в выгородке, закрывал табель, и он постучал – а стучать там не во что, – то есть он поскрёб по косяку.
– Пётр Сергеевич. Можно?
– Заходи.
Он вошёл, снял шапку и остался стоять.
В руке у него была тонкая папка.
– Я разобрал шкаф.
– Молодец.
– Там нашлось одно дело. Я подумал, что вы должны его видеть.
И положил папку на стол.
Он не стал ничего объяснять, не стал предисловничать и не стал спрашивать, знаю ли я.
Он положил её, надел шапку и вышел.
В папке было четыре листа.
Первый – заявление, написанное от руки, чернилами, крупным неровным почерком человека, который пишет редко.
«Председателю колхоза 'Заря» тов. Никитину А. П. копия: в районный комитет профсоюза работников сельского хозяйства
от слесаря центральной ремонтной мастерской Дегтярёва Егора Семёновича
ЗАЯВЛЕНИЕ'
Дальше шло по пунктам.
Что в центральной ремонтной мастерской колхоза имеется четыре домкрата гидравлических, из них три неисправны. Что домкрат номер два, гидравлический, грузоподъёмностью три тонны, имеет течь по штоку и самопроизвольно опускается под нагрузкой. Что течь имеет место с осени тысяча девятьсот семьдесят второго года. Что об этом было доложено устно заведующему мастерской и главному инженеру не менее четырёх раз.
Что двадцать первого февраля тысяча девятьсот семьдесят третьего года при работе под автомобилем ЗИЛ-130, поднятым указанным домкратом, произошёл самопроизвольный спуск, в результате чего смертельно травмирован тракторист Лыткин Сергей Иванович.
Дальше – четвёртым пунктом.
«Прошу произвести замену неисправных домкратов, а также установить порядок, при котором подъём техники производится с обязательной установкой страховочных подставок».
И подпись. И дата: 14 марта 1974 года.
Год.
Он написал это через год.
Не в феврале семьдесят третьего, когда всё случилось, и не в марте, и не летом – а ровно через год и три недели после того, как отца задавило.
Я сидел и смотрел на эту дату.
Второй лист был копией того же заявления, отправленной в район.
Третий – ответ.
Ответ был отпечатан на машинке, на бланке районного комитета профсоюза, с исходящим номером и датой: девятнадцатое апреля семьдесят четвёртого.
Текст я приведу, потому что помню его наизусть.
«На Ваше заявление сообщаем, что комиссией в составе представителей райкома профсоюза и районного управления сельского хозяйства произведена проверка состояния охраны труда в ремонтной мастерской колхоза 'Заря».
Проверкой установлено, что грузоподъёмные средства находятся в удовлетворительном состоянии.
Нарушений, послуживших причиной несчастного случая 21.02.1973 г., не выявлено. Указанный несчастный случай расследован в установленном порядке, актом от 26.02.1973 г. установлена вина пострадавшего, выразившаяся в нарушении требований безопасности при производстве работ.
Оснований для принятия дополнительных мер не усматривается'.
Подпись. Печать.
Четвёртый лист был квитанцией об отправке заказного письма.
Пятнадцать копеек.
Я просидел в выгородке до половины девятого.
Печка прогорела, и стало холодно, и я это заметил, только когда стал застёгивать телогрейку.
Первое, что я подумал, было не про Семёныча.
Первое, что я подумал: «установлена вина пострадавшего».
Отцу было тридцать восемь лет. Он лежал под ЗИЛом, поднятым домкратом, который тёк полтора года и про который знали все, включая заведующего мастерской и главного инженера. И через пять дней комиссия установила его вину.
Я это, конечно, знал и раньше.
Я знал это с одиннадцати лет, потому что в селе такие вещи от детей не скрывают: мне это выложили пацаны во дворе, году в семьдесят четвёртом, в той формулировке, в какой это ходило по селу – «сам виноват, полез».
Мать со мной про это не говорила ни разу.
Ни в детстве, ни потом, ни в этой жизни: за одиннадцать лет она произнесла «отец» раз, наверное, тридцать, и все тридцать – в бытовом смысле, «отец бы посмотрел», «отец это сам делал».
А что было написано в акте, я в первый раз прочитал в двадцать три года, зимой восемьдесят четвёртого, в выгородке бригадира, при керосинке.
К Семёнычу я пошёл в субботу.
Он жил на нижнем краю, в маленькой избе, где он жил один с шестьдесят восьмого года, с тех пор как схоронил жену.
Дом у него был чистый и голый.
Стол, лавка, кровать, печь, полка с инструментом и часы-ходики, которые он сам починил лет двадцать назад и которые с тех пор ходили.
Он топил печь.
– Проходи, Пётр.
Я прошёл и сел.
Мы посидели минут пять молча, что у нас с ним было в порядке вещей.
Потом:
– Егор Семёныч. Мне Ганин папку принёс.
Он не спросил какую.
Он подкинул в печку два полена, закрыл дверцу и сел на лавку напротив.
– Я думал, её выкинули.
Дальше был разговор, который занял минут двенадцать и в котором он произнёс, наверное, слов сто.
Я спросил, почему через год.
– Не через год. Я в семьдесят третьем писал.
– Куда?
– Председателю. В марте.
– И что?
– Ничего. Он мне: не лезь.
Он помолчал.
– Я в семьдесят третьем написал, – продолжал он, – и мне Никитин говорит: Егор, ты чего добьёшься? Марфе от этого легче не станет, а мужикам хуже будет. И я подумал и не стал.
– А через год?
Семёныч посмотрел на печку.
– А через год Тимофеев тот же домкрат поставил.
Вот это и была вся история.
В феврале семьдесят четвёртого, через год, главный инженер Тимофеев, тот самый, который в октябре придумал «ограниченную ресурсную базу», распорядился отремонтировать домкрат номер два и поставить его обратно в работу.
Отремонтировали его как у нас ремонтируют: подтянули сальник.
И поставили.
И Семёныч, увидев его в мастерской, пошёл домой, сел и написал заявление, и написал он его сразу в двух экземплярах, и второй отправил в район заказным.
За пятнадцать копеек.
– И что было? – спросил я.
– Приезжали.
– И?
– Походили. – Семёныч пожал плечами. – Домкрат посмотрели. Он в тот день не тёк.
– Как не тёк?
– А так. Он тёк через раз. Он мог неделю не течь, а потом сесть.
Я сидел и молчал.
– А потом? – спросил я.
– А потом пришла бумага, и всё.
Про домкрат номер два я спросил отдельно.
– Он где сейчас?
– Списали в семьдесят шестом. Когда новые пришли. Три штуки пришло.
– Из-за вас?
Он посмотрел на меня.
– Нет. По разнарядке. Их всем прислали.
Выговорил он это очень твёрдо – так, будто ему было важно, чтобы я не подумал лишнего, и чтобы между его заявлением и тремя домкратами не образовалось никакой связи, которой не было.
– То есть без толку?
– Без толку.
– Тогда зачем писали?
Семёныч подумал.
Он подумал секунд десять, и я успел решить, что он не ответит, потому что он на такие вопросы обычно не отвечает.
– Чтоб лежало.
Я потом много раз к этому возвращался.
«Чтоб лежало».
Это, если разобраться, ровно то же самое, что мне в июне говорил Веник – «я записываю, чтобы было записано», – и то же самое, что он говорил в декабре про свою форму акта, которую утвердят через два года.
Только Семёныч выговорил это на девять лет раньше.
И выговорил, отсидев с этой бумагой десять лет в шкафу, где её никто ни разу не открыл, и зная совершенно точно, что она не сделала ничего.
Она и правда не сделала ничего.
Домкраты пришли по разнарядке, вина осталась на отце, и в акте от двадцать шестого февраля семьдесят третьего года до сих пор написано то, что там написано.
Единственное, что она сделала, – она была.
Она лежала в шкафу одиннадцать лет, и в январе восемьдесят четвёртого её вынул оттуда двадцатичетырёхлетний очкарик из Барнаула, который про Сергея Лыткина никогда не слышал, и принёс его сыну.
Про мать я спросил у Семёныча последним.
– Егор Семёныч. Мать знает?
– Про заявление?
– Про всё.
Он ответил не сразу.
– Марфа знает всё. Ей Никитин в семьдесят третьем сам объяснил.
– Что объяснил?
– Что вина пострадавшего. – Семёныч встал и стал возиться у печки. – Он ей по-хорошему объяснил. Он ей: Марфа, по акту так, а по пенсии я сделаю, чтоб как по производству.
– И сделал?
– Сделал.
Он не обернулся.
– Он мужик был не злой. Он просто председатель.
С матерью я говорил в воскресенье вечером.
Говорил я не про заявление.
Про заявление я ей не обмолвился ни тогда, ни потом никогда, и это было единственное правильное решение, которое я принял за ту зиму.
Я спросил другое.
– Мам. Мне Семёныч в октябре обмолвился, что отцу в шестьдесят девятом бригаду предлагали.
Мать вязала.
Она довязала ряд, дошла до конца и только потом положила спицы на колени.
– Предлагали.
– И он отказался.
– Отказался.
– Почему?
Она посмотрела в окно.
За окном было темно и минус тридцать, и на стекле изнутри намёрзло, и она смотрела в это стекло, за которым ничего не было видно.
– Он мне тогда одну вещь выговорил. Я её запомнила, потому что не поняла.
– Какую?
– Он говорит: «Марфа, я на них писать не смогу».
Я сидел и молчал.
– Я его спрашиваю: на кого писать? Он говорит: на всех. Бригадир, говорит, должен на людей писать. Кто не вышел, кто выпил, кто сломал. Это, говорит, его работа.
Она взяла спицы обратно.
– Я ему говорю: так ведь и не пиши. Мало ли, кто чего должен.
– А он?
– А он говорит: тогда с меня спросят. А если я напишу – я потом с этим человеком в одной мастерской.
Мать связала несколько петель.
– Он тогда молодой был. Тридцать четыре года. Я думала, он глупости говорит.
Она подняла глаза.
– Я, Петя, только теперь поняла. В ноябре.
И больше ничего не прибавила.
Тут надо кое-что сказать, потому что иначе будет неправда.
Мне не стало легче.
Я не почувствовал ни родства, ни оправдания, ни того тёплого, что положено чувствовать, когда узнаёшь, что отец бы поступил как ты или не как ты.
Отец бы поступил не как я.
Ему предложили бригаду в тридцать четыре года, и он отказался, потому что не хотел писать на людей. Мне предложили в двадцать три, и я согласился, и через пять дней написал на Мишку, и написал правильно, и по-другому было нельзя.
И оба раза это было честно.
Он честно отказался, потому что знал про себя, что не сможет. Я честно согласился, потому что мне это нравилось.
Вот и вся разница.
И я в тот вечер очень отчётливо понял, что я не такой, как отец, и что я никогда таким не буду, и что мне тридцать четыре будет через одиннадцать лет, и к тому времени я буду уже совсем другой.
А он в тридцать восемь лёг под ЗИЛ.
Ганину я ничего не говорил.
Я не поблагодарил его, не стал ничего объяснять и не вернул папку.
Папку я забрал домой и положил в сундук, под грамоту.
В понедельник я его встретил в конторе, и мы поговорили про подставки – те самые, которые Мещеряков сварил в декабре, – и про то, что на трёх из них надо переварить упоры.
Про папку не прозвучало ни слова.
Он один раз посмотрел на меня чуть дольше, чем нужно, и я кивнул, и он кивнул, и на этом всё.
Больше мы к этому не возвращались никогда.
А в феврале гусак его пропустил.
Случилось это девятого числа, в четверг, и я это видел собственными глазами, потому что шёл в тридцати метрах сзади.
Гусака зимой держали во дворе.
Зимой он на улицу не выходил – холодно, – но в феврале, когда стало под двадцать и солнце, Кузнецова стала выпускать его во двор, а он повадился выходить за калитку.
Веник шёл из конторы.
Шёл он пешком, потому что велосипед зимой не ездит, и шёл он по своей стороне улицы, где всегда ходил.
Гусак вышел ему навстречу.
Он вышел из-за забора, встал посреди дороги и посмотрел.
Веник остановился.
Он остановился и – я это видел – приготовился: слегка развернулся боком, переложил портфель в левую руку.
Гусак постоял секунды три.
Потом повернулся и пошёл обратно во двор.
Веник постоял ещё немного.
Он постоял, посмотрел гусаку вслед, поправил очки и пошёл дальше.
Никакого торжества у него на лице не было.
Он вообще, по-моему, не понял, что произошло, и не придал этому никакого значения: гусь ушёл и ушёл, идти можно.
А я стоял в тридцати метрах и понимал, что это конец сюжета, который шёл восемь месяцев.
Мишке я не рассказал.
Мишка вёл счёт с июня и был бы, я думаю, единственным, кто оценил бы. Но я почему-то не рассказал ни ему, ни кому-нибудь ещё, и никто в селе про это не узнал.
Потому что рассказать это было невозможно.
Как рассказать, что гусь кого-то не тронул? Что тут рассказывать?
А между тем девятого февраля восемьдесят четвёртого года кузнецовский гусак посмотрел на Эдуарда Вениаминовича Ганина, инженера по технике безопасности колхоза «Заря», и решил, что этот тут ходит.
Домой я в тот вечер шёл долго.
Было девятое февраля, минус восемнадцать, ясно, и снег скрипел под валенками.
Я шёл и думал, что Семёныч пятнадцать лет сидел с этой бумагой в шкафу, что мать одиннадцать лет молчала, что отец в шестьдесят девятом отказался от бригады, и что я про всё это узнал за одну неделю.



























