Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Корова к этому времени дошла до речки и стояла в ней по колено.
Нож я допиливал до восьми.
Косилочный нож – это семьдесят восемь сегментов на полосе, и каждый крепится двумя заклёпками, и все заклёпки надо высадить, а потом посадить обратно, и от этого к вечеру в ушах стоит ровный звон, который проходит только к утру.
Мишка притащился, когда я добивал последние.
Он сел напротив на ящик и с полминуты молчал, что для него было много.
– Ну?
– Что «ну».
– Ты его вёз.
– Вёз.
– Какой он?
Я положил молоток.
– Обыкновенный.
– Обыкновенный, – повторил Мишка с отвращением. – Все сегодня говорят «обыкновенный». Гнида говорит «городской», Твердохлеб говорит «Эдик», Клавдия говорит «интеллигентный». А ты говоришь «обыкновенный».
– А ты чего хочешь услышать?
Мишка подумал.
– Он не пьёт, – объявил он.
– Откуда знаешь?
– Видно.
– Ты его не видел.
– Мне описали, – отозвался Мишка с достоинством. – Мне Клавдия описала. Такие не пьют, Петь, я это в жизни ни разу не ошибся.
Семёныч сидел у стены и складывал инструмент, потому что уходил он ровно в восемь и не на минуту позже.
– Семёныч, – позвал я. – Там в новом доме уборная с унитазом.
– Знаю.
– А ямы под ней нету.
Он застегнул сумку.
– Приняли же, – уронил он и пошёл к воротам.
Больше он к этому не возвращался ни в тот вечер, ни вообще.
Смотреть унитаз к вечеру пришло дворов десять.
Это было не хамство и даже не любопытство в чистом виде, а что-то вроде посещения выставки: люди подходили к калитке, кашляли, здоровались и объясняли, что шли мимо. Мимо там ходить было некуда – улица кончалась через два дома, – но объяснение принималось.
Я тоже пошёл мимо, потому что дорога домой была как раз в ту сторону.
Во дворе стояло человек пятнадцать.
Нина всех пускала. Она стояла в дверях уборной, в другом уже платье, с закатанными рукавами, и часа три подряд отвечала на одни и те же четыре вопроса, и к вечеру отвечала на них слово в слово одинаково.
– А сливать-то как?
– Пока никак.
– А потом?
– Ведром, наверное.
– Ведром-то и я могу, – вставила Клавдия из сельпо. – У меня во дворе.
– Так у вас на улице, – не согласилась соседка. – А тут в доме.
– И чего хорошего, что в доме?
Этот вопрос обсуждался минут двадцать, и мнения разделились примерно поровну.
Бабка Мокеиха дошла до самого унитаза, потрогала бачок ладонью и объявила, что у них в райцентре, в больнице, стоит такой же, только с цепочкой, и что цепочка удобнее.
– Чем удобнее?
– А тем, что видно, за что дёргать.
Мужики дальше крыльца не заходили.
Они стояли во дворе, курили и обсуждали не унитаз, а стены, и обсуждали грамотно: тыкали пальцем в угол, кивали друг другу и повторяли, что сушить надо было летом, а не селить в мае-июне. Кто-то предложил ставить две печки. Кто-то сказал, что двумя печками сырой брус только поведёт.
Ганин ходил между ними в закатанной рубашке, без очков – очки он в какой-то момент снял и сунул в нагрудный карман, – и записывал.
Записывал он в тетрадку, серьёзно и подробно, и переспрашивал фамилии.
– Эдя, ты чего пишешь? – спросил Прохоров.
– Вообще Эдуард.
– Ну да. Чего пишешь-то?
– Мнения.
– Чьи?
– Ваши.
Прохоров подумал.
– Мнения – это хорошо, – одобрил он. – Ты, Вениаминыч, пиши.
К девяти двор опустел так же быстро, как наполнился: у людей коровы, и все вспомнили об этом одновременно.
Я задержался, потому что Нина вышла за мной до калитки.
– Простите, – сказала она. – Можно спросить?
– Спрашивайте.
– У вас клуб есть?
– Есть.
– А в клубе инструмент?
Я подумал.
– Пианино стоит. С левой стороны, у сцены.
– Оно настроено?
Тут я честно не знал.
– На нём Верка играет. Верка – это которая клубом заведует.
– А она хорошо играет?
– Она громко играет.
Нина посмотрела на меня, и я в первый раз за день увидел, как она улыбается, – и улыбка у неё оказалась не городская, а самая обыкновенная, с одной кривоватой стороной.
– Понятно.
Гнидин попался мне навстречу шагов через тридцать.
Он меня не заметил. Прошёл мимо, дошёл до забора и стал.
И не орал.
Он стоял метрах в пяти от калитки, покачивался и смотрел на окна, а в окнах горел свет – впервые за два с половиной месяца, – и за стеклом, ничем не занавешенным, ходил туда-сюда человек.
Я вернулся.
– Гнида.
– А.
– Ты чего тут?
– Стою.
От него шло на два метра.
– Пошли домой.
– Я стою.
Я взял его под локоть, и он сначала выдернул руку, а потом пошёл.
Шли мы медленно.
– Ты видел? – спросил Гнидин.
– Видел.
– Ванна там?
– Ванна.
– Чугунная?
– Чугунная.
Он помолчал шагов десять.
– Я на неё пять лет писал. – Гнидин остановился. – Не на ванну. На дом. Я заявление писал в семьдесят девятом, потом в восьмидесятом, потом Сомов мне: не пиши каждый год, ты в списке. Я в списке, Петь. Я одиннадцатый.
– Я знаю.
– А он приехал сегодня.
– Приехал.
– Городской. В очках. Плащ у него. – Гнидин перечислял ровно и без злобы, как перечисляют опись. – Двадцать четыре года. Институт кончил. Ни дня не работал. Жена молодая. И ему сразу – с ванной.
– Ему по распределению положено.
– Мне тоже положено.
На это ответа не было.
Мы дошли до его калитки, и он остановился и стал искать вертушок, который был у него под рукой.
– Ты им скажи, – попросил Гнидин.
– Кому?
– Ну этим. Правлению.
– Что сказать?
– Ты умеешь. – Он наконец нашёл вертушок. – Ты в феврале говорил, и они слушали.
– Гнида, я в феврале говорил про склад.
– Ну и про это скажи.
Он открыл калитку и пошёл во двор, и я зашёл следом, потому что он на крыльце сел.
В окне у него горел свет.
Дом у Гнидина был старый, пятистенок, купленный ещё его отцом, с завалинкой и подслеповатыми окнами, и в этих окнах я увидел то, что и так знал: комната, стол, лампочка без абажура, и на сундуке у стены спит девчонка лет девяти, свесив ноги.
Вышла жена, посмотрела на меня, потом на него.
– Опять.
– Он у дома стоял.
– Ясно.
Она взяла Гнидина под мышки и подняла с крыльца, и подняла легко, привычным движением, и повела в дом, и в дверях обернулась.
– Спасибо, Петь.
– Да не за что.
– Есть за что.
Дверь закрылась.
Мать ждала меня с новостями и была ими переполнена настолько, что начала ещё до того, как я сел.
– Ты их вёз?
– Вёз.
– И какая она?
– Обыкновенная.
– Обыкновенная, – повторила мать с презрением. – Люди говорят, красивая.
– Ну красивая.
– А платье?
– Мам.
– Что «мам». Я спрашиваю про платье.
Я стал есть.
Ел я с восьми утра ничего, если не считать двух огурцов на стану, и поэтому первые минут пять только ел, а мать в это время говорила.
Она рассказала мне про плащ, про причёску, про то, что у них четыре места багажа и одно из них с книгами, и что Клавдия видела, как та подавала руку, и как это выглядело. Потом рассказала, что весь порядок ходил смотреть уборную, и что она не ходила, потому что неудобно, но ей всё описали.
– Стены сырые.
– Сырые.
– Так они там зимой замёрзнут.
– До зимы просушат.
– Кто?
Я не ответил, потому что ответ был «он сам».
– Гнидина видела. – Голос у неё переменился. – Днём. Он у конторы стоял и ничего не говорил, и это хуже, чем когда он орёт.
– Он вечером уже орал.
– Где?
– Нигде. Я его домой отвёл.
Мать помолчала.
– Тане ихней десятый год.
Ночью я вышел на крыльцо.
Свет в новом доме горел. Он горел в кухонном окне и в одной из комнат, и в кухонном окне то и дело кто-то проходил, и было понятно, что там до сих пор разбирают вещи, хотя время было к двенадцати.
Я стоял и курил.
Ганина я не помнил.
Я вообще ничего про него не помнил: ни фамилии, ни лица, ни того, что у нас когда-нибудь был человек с такой должностью. Второй вечер подряд одно и то же белое место, и второй вечер подряд оно меня царапало.
У Кузнецовых хлопнула дверь, и кто-то пошёл к сараю с ведром.
Я докурил и подумал, что завтра надо начинать нож на второй косилке, и что после ножа надо обратно на пар, и что яму этому очкарику никто копать не будет.
Глава 3
Одиннадцатого июня меня разбудили столы.
У Кузнецовых их таскали через двор с пяти утра, и таскали вдвоём, и на каждом углу тот, кто шёл задом, обо что-нибудь спотыкался. Между заходами кто-то говорил длинно и сердито, и слов было не разобрать, а интонацию – прекрасно.
Я полежал, послушал и понял, что спать больше не выйдет.
Матери дома не было. Она ушла ещё раньше столов, потому что вчера объявила, что пойдёт «пособить», и это означало, что она вернётся в понедельник.
На столе стояла кринка и лежала записка на клочке от газеты: «Ешь. Придёшь к Кузнецовым к двенадцати. В рубашке».
Ел я долго и с удовольствием.
Потом вышел на крыльцо, и там уже было градусов двадцать пять, хотя не было ещё восьми, и через два двора у Кузнецовых во дворе стояли в ряд четыре стола, накрытых клеёнкой, и вокруг них ходило человек шесть баб.
Гусак стоял на дороге.
Он стоял ровно посередине улицы и смотрел на этот двор с видом человека, который в курсе.
В сельпо с утра творилось невообразимое.
Я зашёл за папиросами и попал в хвост из одиннадцати человек, и хвост этот стоял не за папиросами, а за всем сразу: за консервами, за лимонадом, за конфетами, за пряниками, за селёдкой и за тем, что вообще было.
Людка работала с двумя руками и в двух местах.
– Следующий!
– Мне вермишели.
– Кончилась.
– Как кончилась?
– Так. С восьми утра. – Она хлопнула чем-то по прилавку. – Следующий!
Клавдия сидела на табуретке у окна и смотрела на всё это с выражением человека, который своё отработал.
Я достоял до прилавка минут за двадцать.
– «Приму».
– Одну?
– Две.
Людка отсчитала, отдала, и на секунду отвлеклась от очереди.
– Ты идёшь?
– К двенадцати.
– Меня Кузнецова просила прийти пособить.
– И что?
– И ничего. – Она смотрела мимо меня, на следующего. – Пойду.
Сзади уже дышали в затылок, и я отошёл, и уже от двери увидел, как она подняла глаза от весов и посмотрела мне вслед – коротко, деловито, будто проверила, на месте ли я.
Автобус пришёл в двадцать пять двенадцатого.
На площадке перед конторой к этому времени стояло человек семьдесят.
Столько народу у нас собирается три раза в год, и всё это было мне знакомо до последней детали: бабы впереди, мужики за ними и чуть в стороне, пацаны на велосипедах кольцом по краю, и все делают вид, что зашли по своим делам.
Кузнецова стояла в первом ряду в новом платке и держалась за локоть Сорокиной.
Это стоило отдельного описания.
Они не разговаривали с прошлой недели, до этого не разговаривали три недели в мае, а вообще-то не разговаривали с семьдесят девятого года – с перерывами на посевную, уборочную, похороны и вот такие случаи. Сейчас был случай. Сорокина держала Кузнецову под локоть с обеих сторон и говорила ей что-то в ухо, и Кузнецова кивала.
Мещеряков-дед стоял отдельно, сзади, у забора, с руками за спиной.
Он за месяц не сказал про внука ни одного слова. Он просто с середины мая ходил по мастерской как-то иначе.
Автобус выкатился из-за угла, пропылил и встал.
Дверь открылась не сразу – сначала кто-то там внутри двигался и что-то передавал, – и потом на подножке появился сапог.
Первым вышел Толик.
Парадка, аксельбант, погоны, значки в три ряда, фуражка на затылке, чемодан в руке – и он ещё с подножки поднял свободную руку и что-то заорал, и полплощади заорало в ответ.
Вторым вышел Санька.
Тоже парадка, тоже погоны, но фуражка сидела как положено, и значков было два, а слева, над карманом, – орден.
Красная звезда, эмаль, и она была видна с десяти метров.
Кузнецова сделала два шага и завыла.
Она завыла коротко, на одном звуке, и уткнулась ему куда-то в грудь, и он стоял и держал её одной рукой, а второй держал чемодан, и не знал, куда его деть, и в конце концов поставил на землю.
Дальше пошло то, что идёт всегда.
Их обнимали, хлопали, тискали, поворачивали к свету, отодвигали на вытянутую руку и разглядывали, снова обнимали. Толик отвечал всем сразу. Санька отвечал по одному.
Мещеряков-дед подошёл последним.
Он подошёл, посмотрел на внука снизу вверх, потому что внук был выше на голову, и подал руку.
– С прибытием.
– Здорово, дед.
И всё, и они пошли к машине.
Гулянка началась в час и шла до пяти.
Четыре стола во дворе, скамейки из досок на чурбаках, полсела, а вторые полсела заглядывали через забор и заходили по мере освобождения места. Твердохлеб сел с гармонью в углу у сарая и просидел там весь день, и ему туда носили отдельно.
Кормили так, как кормят два раза в жизни.
Холодец, две курицы, поросёнок, которого Кузнецова забила десять дней назад и который, вопреки материнским опасениям, не испортился, картошка с мясом, соленья с прошлой осени, пироги с черёмухой, лимонад для детей, самогон для всех остальных и три бутылки водки в центре стола для солидности.
Я сел с краю, между Мишкой и Дудником.
Орден пошёл по рукам минуте на двадцатой.
Началось с того, что кто-то с дальнего конца попросил посмотреть, и Санька снял и передал, и дальше эта штука полтора часа ходила по столу.
Её трогали.
Каждый, кто брал, обязательно проводил пальцем по эмали, и обязательно переворачивал, и обязательно смотрел на номер сзади, хотя номер никому ничего не говорил. Женщины брали двумя руками. Мужики – одной, за краешек.
– Тяжёленький, – оценил кто-то.
– Серебро.
– Да ну.
– Серебро, я тебе говорю. Позолоченное.
Спорили минут десять.
Потом орден дошёл до Мокеихи, которая сидела через двоих от меня, и Мокеиха его подержала, вернула и сообщила, что у её брата был такой же.
– Где ж он?
– А в Польше.
Больше про брата не спрашивали.
Бабы носили с кухни в четыре руки, и одна пара рук была Людкина.
Она таскала блюда, собирала пустое, меняла тарелки и делала это быстро и без суеты, и было видно, что ей это не в первый раз. Кузнецова один раз перехватила её у стола.
– Люд. Ты вон Петру подложи, он с краю сидит, до него не доходит.
За столом никто ничего не сказал.
Просто человек шесть одновременно перестали жевать примерно на полторы секунды, а потом стали жевать дальше, и Сорокина посмотрела на Кузнецову, а Кузнецова на Сорокину, и обе остались чем-то очень довольны.
Людка положила мне холодца.
– Ешь. – Голос у неё был совершенно официальный. Она ушла на кухню.
Санька всё это время сидел и ел.
Ел он много и деловито, и на вопросы отвечал, и отвечал нормально, только коротко: где служил – на юге; жарко ли – жарко; как кормили – нормально; долго ли ехал – четверо суток.
Один раз к нему полез дядька с другого конца стола, уже хороший.
– Санёк! Санёк, слышь! Ты в Афганистане был?
– Был.
– Ну и как там?
Санька дожевал.
– Жарко.
– От оно как. – Дядька остался вполне удовлетворён.
Разговор ушёл на мотоцикл: у дядьки был «Иж», и на нём что-то стучало.
Гена Пыжов пришёл к трём, в белой рубашке, с папкой.
Он выпил стоя, поздравил Кузнецову, пожал руку Саньке и минут пять держал его за плечо, объясняя, как всё село гордится. Санька слушал.
– Александр. – Пыжов перешёл на деловое. – У нас в июле в клубе мероприятие. Встреча с воином-интернационалистом. По плану райкома комсомола.
– С кем встреча?
– С тобой.
Санька поставил стакан.
– Не.
– В смысле «не»?
– Не пойду.
Пыжов растерялся так искренне, что мне даже стало его жалко.
– Саш, там школьники. Там пионерская дружина. Там от нас всего один человек нужен, ты просто расскажешь…
– Не пойду.
– Ну ты подумай.
– Подумал.
Кузнецова из-за стола немедленно сказала, что подумает и пойдёт, и что он у неё стеснительный с детства, и Пыжов повеселел и записал что-то в папку.
Санька к этому разговору больше не возвращался.
Пыжов, впрочем, тоже потом возвращался к нему ещё раз шесть.
Толик к этому времени уже развернулся вовсю.
Он вынес из дому чемодан прямо к столу, открыл его на скамейке и стал доставать.
Достал магнитофон – кассетный, серый, с двумя динамиками, – и его немедленно окружили. Достал джинсы и поднял их на вытянутых руках, и бабы ахнули хором. Достал часы. Достал набор открыток с видами какого-то города. Достал альбом.
Альбом ходил по столу дольше ордена.
Толик при этом не замолкал ни на минуту. Он рассказывал про немцев, про то, что у них молоко в бумажных пакетах, что дороги моют с мылом, что в увольнении он видел, как мужик пылесосил траву у дома, и что немцы вообще люди тихие и работящие, только скучные, и что пиво у них хорошее, но пить его надо литрами, а денег нет.
Мужики слушали с удовольствием.
Бабы слушали ещё внимательнее и переспрашивали про пакеты.
– Прямо в бумажных?
– Прямо в бумажных. Уголком.
– И не течёт?
– Не течёт.
– Врёшь.
– Тёть Валь, ну зачем мне врать.
Магнитофон включили в удлинитель, протянутый из сеней, и он заиграл.
Играло что-то, чего я не знал, – а я в этой жизни уже второй год не узнавал половину того, что играет, потому что помнил в основном то, что будет играть потом.
Пацаны сползлись к магнитофону и сидели вокруг него на корточках.
Мишка сунулся тоже.
– Толь. А это как включается?
– Кнопка.
– А перемотать?
– Вот эта.
Мишка нажал не ту, и лента поехала обратно, и Мишка отдёрнул руку, как от горячего.
– Ты не бойся.
– Я не боюсь. Я аккуратно.
Он всё-таки перемотал, и был этим горд, и рассказывал про это до конца вечера.
Санька сидел рядом с Толиком и слушал вместе со всеми.
Никто за столом не видел никакой разницы. И разницы правда не было: двое парней, обоим двадцать один, обоих забрали весной восемьдесят первого, оба сегодня приехали, оба в парадках. Вернулись – и слава богу.
Я один раз поймал его лицо.
Толик как раз рассказывал про какого-то старшину и показывал руками, и все ржали, и Санька ржал тоже, а потом отвернулся налить, и на этом повороте, на полсекунды, лицо у него сделалось пустым.
Не грустным и не злым. Просто из него ушло всё, потому что держать его в эту секунду было не для кого.
Потом он повернулся обратно, и оно вернулось.
У меня в двухтысячных работал парень, Женька, шиномонтажник, и он пришёл ко мне откуда-то с юга, и я тогда ничего не понял – понял года через три, и то не сам, мне жена его объяснила. У него было такое же лицо, ровно на такие же полсекунды, и он тоже нормально работал, и с ним тоже было легко.
Я налил себе и выпил.
Часа в три разговор за нашим концом стола свернул, куда всегда сворачивает.
– … а подшипника нет, – говорил Дудник. – Я в апреле заявку писал.
– И что?
– И то. Съезди, говорят, в райцентр, посмотри у них.
– А там?
– А там мне человек честно: не жди. Всё уходит по фондам, а ты не фонд.
– Так и что делать?
– А ничего. Мещеряков выточит втулку, поставим на клей и будем ездить.
Мужики покивали.
Это был разговор, который в нашей мастерской идёт круглый год и всегда одинаково, и в нём никто ничего не решает, а просто выговаривается.
– Импортозамещение, – сказал я.
Дудник кивнул.
– Ага, – согласился он. – И вот ещё что: у меня жатка…
И пошёл про жатку.
Я посидел, послушал и налил себе ещё.
Слово упало и легло, и никто не поднял головы. Интересно было только, куда оно поедет.
Лобанов стоял в трёх шагах, у забора, со стаканом, и в разговор не встревал.
Он вообще на гулянках держался особняком – приходил, поздравлял, выпивал одну и стоял у забора час.
Гусак весь день орал на всех.
Он орал на входящих, на выходящих, на бабу с бидоном, на двух пацанов с велосипедом, и один раз погнал по улице почтальоншу, которая уже год к Кузнецовым не подходила ближе чем на двадцать метров.
Гости к нему привыкли за первый час и просто обходили двор с другой стороны.
Часов в пять Санька вышел из-за стола.
Он вышел покурить, встал у крыльца, и гусак, который в эту минуту шёл вдоль забора с явным намерением выяснить отношения с кем-нибудь ещё, – остановился.
Постоял.
Потом развернулся и пошёл к нему, и подошёл вплотную, и встал рядом.
Просто встал.
За столом сначала не заметили, потом заметили, и получился общий смех, и кто-то крикнул, чтобы Санька его так и держал при себе.
Кузнецова смеялась громче всех и вытирала лицо.
– Он его выкормил, – объясняла она в пространство. – Он его вот такусеньким выкормил, из тряпочки, перед самой армией. Мы его резать хотели о позапрошлый год, так я не дала, я говорю – Санька приедет, спросит.
– Ну вот и спросил, – отозвался Твердохлеб от сарая.
– И спросил, – согласилась Кузнецова.
Она села обратно и минуты две ничего не говорила.
Санька докурил, потрепал гуся по шее, чего в здравом уме не делает никто, и пошёл в дом.
Гусак пошёл за ним до крыльца и остался у ступенек.
К шести двор стал редеть, потому что вторая половина села к этому времени готовилась у себя.
Я вышел и пошёл переодеться – рубаху я к тому времени уже посадил в холодец, – и по дороге завернул не туда, потому что дорога через новый порядок была короче.
За домом Ганиных из-за забора летела земля.
Я подошёл к калитке и посмотрел.
Ганин копал.
Он копал яму на задах, метрах в шести от крыльца, и выкопал уже глубиной по пояс, и стоял в ней в майке, в закатанных до колена штанах и в тех же городских ботинках, которые за один день превратились в непонятно что.
Лопата у него была штыковая, и держал он её неправильно.
Он не отрывал ноги при нажиме, а давил всем корпусом, и от этого уставал вдвое, и через каждые пять штыков останавливался и стоял, опершись.
Плечи у него были красные и уже начинали облезать.
– Здравствуйте. – Он выпрямился и упёрся ладонью в поясницу.
– Здорово.
– Извините, я не подам руку.
– Не надо.
Он вылез из ямы, вытер лицо предплечьем и стал искать, где вода.
Вода стояла у него тут же, в ведре, накрытом газетой.
– Один копаешь?
– Один.
– А чего сегодня?
– Сегодня суббота, – объяснил Ганин. – В понедельник я выхожу на работу, и вечерами у меня останется часа три светлого времени, а объём, как я прикинул, кубометра четыре с половиной. Если делать по вечерам, это две недели. Мне бы хотелось быстрее.
– Тебе кто-нибудь помогает?
– Нет.
– А просил?
Ганин подумал, как будто вопрос был сложный.
– Я спрашивал в правлении. Мне ответили, что бригада на сенокосе и людей нет.
– Бригада не на сенокосе. Сенокос через две недели.
– Мне так ответили.
Он попил воды прямо через край, вылил остаток на голову и полез обратно в яму.
Я постоял ещё секунд десять.
Помочь ему сейчас было – двадцать минут работы и десять лет разговоров. Мне через два двора надо было переодеться, а через полчаса стоять у Твердохлебов, и вообще это было не моё дело.
– Лопату держи не так.
– А как?
– Ногой дави. На каблук. И черенок ближе к себе.
Он попробовал.
Штык ушёл сразу, и он от неожиданности чуть не сел.
– Спасибо.
Я пошёл дальше.
Провожали в двух дворах, и дворы стояли через дорогу друг от друга.
Юрка Твердохлеб и Вовка Клюев ушли на весенний, обоим по восемнадцать, обоих обрили в четверг в райцентре, и головы у них были белые сверху и загорелые до бровей, и от этого оба казались младше, чем были.
Родню они обошли в пятницу.
Это тоже ритуал: за день-два до отъезда парень с матерью обходят всех – теток, дядьёв, крёстных, – и в каждом доме садятся на десять минут, и в каждом доме ему что-нибудь дают. Деньгами, чаще всего. Юрка обошёл одиннадцать дворов и, по слухам, собрал под сорок рублей.
Столы стояли во дворах, и было их поменьше, и народу тоже.
У Твердохлебов гармонь была своя.
Он играл на проводах собственного сына, сидя на том же табурете, на котором просидел весь день у Кузнецовых, и играл хорошо, и никому не приходило в голову, что это может быть как-то странно, потому что он был гармонист, а гармонист играет.
Юрку целовали все подряд.
Ему наливали, и он обязан был выпить с каждым, и к шести часам он уже сидел с очень прямой спиной и очень внимательным лицом. Мать три раза подкладывала ему в тарелку и один раз убрала стакан, и стакан вернули обратно немедленно.
Плакала она по расписанию: три раза за вечер, коротко, у печки, отвернувшись, и каждый раз возвращалась с полным блюдом.
Перед самым выходом она увела его в сени и там минуты три что-то делала с его пиджаком.
Я стоял близко и видел через дверь: она пришивала изнутри, к подкладке, маленький плоский узелок из тряпочки. Что в нём было, я не знаю и не спрашивал. Юрка стоял смирно, как в детстве, и смотрел в потолок.
Потом она откусила нитку, и они вышли, и оба сделали вид, что ничего не было.
У Клюевых не плакал вообще никто.
Вовкина мать была бабой сухой и деловой, и вся её позиция была в том, что два года – это два года, а вот брат мужа служил три с половиной и ничего, живой.
Про то, куда попадут, говорили весь вечер и с удовольствием.
– В Германию бы.
– В Германию по блату.
– Какой блат, там разнарядка.
– Разнарядка, – фыркнул кто-то. – Ты Мещерякову скажи «разнарядка».
– А чего Мещеряков? Мещеряков сам попал.
– Сам, ага.
Юрка хотел в танкисты, потому что у него были права, и Вовка хотел куда угодно, кроме стройбата.
Про стройбат за столом было сказано много и всё нелестное.
Часов в шесть бабы запели.
Запели то, что положено петь на проводах, – старое, рекрутское, из тех песен, которые в этих местах поют уже лет двести и которых никто никогда не разучивал специально. Начали три голоса, подхватили ещё пять.
Юрка сидел и слушал, и было по нему видно, что ему хорошо и что он себе в этот момент нравится.
Ему завидовали.
Вот этого потом никто не помнит, а это было главное: восемнадцатилетним парням, уходящим в армию, завидовали. Им завидовали пацаны шестнадцати лет. Им завидовали мужики, у которых это уже было. Двое парней сидели в центре двух дворов, их кормили, им наливали, их целовали бабы, и весь этот вечер принадлежал им целиком.
Автобус уходил в семь.
Это был второй, вечерний рейс, который ходил только по субботам, и вёл его тот же самый водитель, который в полдвенадцатого привёз Саньку с Толиком.
К автобусу пошли всем скопом.
Шли метров четыреста, и шли долго, потому что останавливались. Твердохлеб шёл впереди и играл. За ним шли Юрка с Вовкой, потом матери, потом все остальные, и по дороге к процессии пристраивались те, кто ни к тем, ни к другим отношения не имел, а просто вышел за калитку.
У автобуса всё было быстро.
Вовкина мать сунула ему сумку и что-то сказала на ухо коротко. Юркина мать держала его за отвороты пиджака и не могла отпустить, и её отвела Кузнецова – та самая, у которой сын приехал восемь часов назад.
У самого борта, чуть в стороне от всех, стоял Дробот.
Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел, как их сажают, и Мишка стоял рядом с ним и что-то ему втолковывал, размахивая рукой. Дробот кивал.
Мокеиха сунула Юрке в карман рубль.
– Теть Фень, ну зачем.
– Бери. Пригодится.
Водитель посигналил.
Они залезли, и автобус тронулся, и все махали, и от автобуса махали в заднее стекло, и это продолжалось, пока он не ушёл на угор.
Потом стало тихо.
И через минуту все пошли обратно, потому что столы стояли накрытые.
Домой я попал во втором часу ночи.
Мать пришла раньше и уже спала, но проснулась, когда я загремел сапогом.
– Ел?
– Мам, я сегодня ел шесть раз.
– Молока попей.
Я попил молока.
Я выпил за этот день столько, сколько в прошлой жизни укладывало меня насмерть до следующего вечера, и не чувствовал ровно ничего, кроме того, что хочу спать. Организму было двадцать два, через неделю становилось двадцать три, и его всё это вообще не касалось.
– Кузнецова-то, – донеслось из-за занавески. – Она с апреля не спала.
– Теперь поспит.
– Теперь поспит.
Я разделся и лёг.
Что стало с Санькой Кузнецовым дальше, я не помнил. В девяностых он был жив – вот это я помнил точно, потому что помнил его во дворе с мотоциклом, – а больше ничего.
За окном было тихо.
Потом у Кузнецовых один раз заорал гусак, ни на кого, просто так, и заткнулся, и больше за ночь я его не слышал.



























