Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Глава 16
– Нет, – сказала мать. – Давай сейчас.
Я сел.
Я сел за стол напротив неё, мокрый до пояса, потому что от весовой до дома идти двадцать минут под дождём, и мне очень хотелось сначала переодеться, и я понимал, что переодеться мне не дадут.
Мать развернула лист.
Она развернула его, разгладила ладонью и повернула ко мне, и я увидел столбик, который она вела с августа: восемьдесят два человека, столы, посуда, кто печёт.
– Сколько осталось?
– Тысяча сто.
– Сколько берёте в день?
– В сухой – триста.
– А сегодня?
– Сегодня ноль.
Мать посмотрела на лист.
– Значит, до субботы четыре дня. Из них дождь.
– Из них дождь.
– Значит, не будет.
Я молчал.
– Ты мне ответь. Не мычи. Будет или нет.
– Не знаю.
– Петя.
– Я правда не знаю, мам. Если завтра встанет ветер и три дня будет сухо, мы возьмём девятьсот и в субботу я свободен. Если не встанет – мы в субботу в поле.
Дождь в те двое суток шёл без перерыва.
Двадцатого вечером пошло, двадцать первого сеяло весь день, и ночью тоже, и поле за конторой стояло с лужами в колеях.
Работы не было никакой.
Мы в такие дни занимаемся тем, чем занимаются все стоящие хозяйства: чиним то, что доломали за месяц, чистим комбайны, точим ножи, вывозим зерно с тока и стоим в мастерской, потому что там сухо.
Ток при этом не стоит.
На току в дождь хуже всего: зерно везут сырое, ворох греется, и его надо перелопачивать, а сушилка одна и не тянет. Бабы работали в две смены, и Нина в те дни отстояла три ночных подряд.
Я двадцать первого весь день таскал зерно на сушилку и обратно.
К вечеру у меня промокли сапоги, портянки и всё остальное, и я в первый раз за лето по-настоящему замёрз – не продрог, а именно замёрз, до костей, так что зубы стучали, пока мать не дала горячего.
Мать сложила лист пополам.
Сложила очень аккуратно, по старому сгибу.
– А ты, – сказала она, – тридцать первого июля за столом это знал?
Вот тут надо остановиться.
Моя мать за всю мою жизнь – за обе мои жизни – кричала на меня три раза.
Первый раз в семьдесят третьем, через неделю после похорон, когда я не пошёл в школу. Второй – в семьдесят пятом, из-за мотоцикла. Третий был сейчас.
– Знал.
Она встала.
– Знал.
– Мам.
– Ты знал тридцать первого июля! – Это она не крикнула, а выговорила громко, – а потом уже крикнула. – Ты сидел за её столом, я в тот день с четырёх часов хлеб ставила, я плакала при чужих людях, а ты сидел и знал!
– Я не знал наверняка.
– Ты знал!
– Мам, послушай…
– Что послушай⁈ – Она стояла у стола, маленькая, в кофте, с руками в стороны, и лицо у неё было чужое. – Что мне слушать? Я на неё двадцать три года смотрела, как ты живёшь! Я одиннадцать лет молчала! Я в июне слово услышала и второй раз спросить побоялась!
– Мам.
– Она мне сказала «двадцать четвёртое», а ты сидел и молчал! Тебе три слова надо было сказать! «Осенью не выйдет»! Три слова!
Я сидел.
Я сидел и не оправдывался, потому что оправдываться было нечем, и потому что я эти три слова действительно не выговорил, и знал, почему не выговорил: потому что она в тот момент плакала, а Людка держала меня за руку.
Мать замолчала.
Она постояла ещё, потом села, потом взяла лист и стала им хлопать по столу – раз, другой, третий.
– Ладно, – выговорила она наконец.
– Мам.
– Что.
– Прости.
– За что «прости»? – Она посмотрела на меня и вдруг стала прежняя, усталая, с обычным лицом. – Ты в поле будешь. Тебя корить не за что. Виновата погода.
И вот это было хуже крика.
К Тихоновым мы пошли в четверг вечером, вдвоём.
Шли молча.
Тётя Нюра нас ждала – по селу к четвергу уже шло, что дожди и что «у Лыткиных вроде не готовятся», и она стояла на своём высоком крыльце и смотрела, как мы идём, и не двинулась, пока мы не подошли вплотную.
– Проходите.
Сели в горнице, за тот же стол.
Людка была дома. Она вышла, поздоровалась и села в стороне, у окна, и за весь вечер не проронила, наверное, десяти слов.
Говорила мать.
Мать говорила сухо и по делу, как говорят про сдачу молока: что уборки осталось на две недели, что двадцать четвёртого он будет в поле, что переносить надо, и что переносить надо сейчас, пока не наварили и не назвали окончательно.
Тётя Нюра слушала.
Она слушала, сложив руки на столе, и лицо у неё было ровное, а губы она поджала на второй фразе и до конца разговора не разжимала.
– Мясо у меня закуплено, – обронила она, когда мать кончила.
– Сколько?
– Полтуши. Лежит у Кузнецовых в погребе, у них холодней.
– Полтуши до октября достоит.
– До октября достоит, – согласилась тётя Нюра. – А до ноября нет.
Помолчали.
– Куда переносим? – спросила она.
– Как хлеб уберём.
– Это не число.
– Анна.
– Это не число, Марфа, – повторила тётя Нюра. – Я на «как уберём» людей не позову. Мне восемьдесят человек надо назвать, а из них двенадцать приезжих.
Тут она была права.
Тут она была совершенно права, и мы все четверо это понимали, и я в том числе.
– Подождём до субботы.
Три женщины повернулись ко мне.
– До какой субботы?
– До двадцать четвёртого. Погода даст – я в субботу свободен, и играем как назначено. Не даст – в понедельник садимся и назначаем число.
– Так двадцать четвёртое и есть суббота!
– Ну да. Двадцать четвёртое и есть.
Вот это и было решение, которого я потом стыдился больше всего.
Оно выглядело разумным.
Оно было логичным, оно оставляло шанс, оно ничего не отменяло раньше времени, и его невозможно было опровергнуть, потому что погода действительно могла встать.
А на самом деле это было просто «не сейчас».
Я не отменил свадьбу двадцать второго, когда её надо было отменить. Я отложил решение на два дня, потому что за эти два дня оно могло принять себя само, и оно себя приняло.
Тётя Нюра посмотрела на меня.
Она посмотрела ровно так, как в июле во дворе, снизу вверх, и я знал, что она сейчас скажет, и она промолчала.
Она поджала губы ещё сильнее и стала убирать со стола.
Оповещали через баб.
Это делается так: ты никому ничего не объявляешь, а говоришь двум-трём нужным людям, и через сутки знают все, кому надо, и никто при этом формально ничего не отменял.
Мать шепнула Клавдии и Прохоровой.
К пятнице по селу шло: у Лыткиных с Тихоновыми свадьба, может, и не в субботу, потому что дожди; но точно ещё неизвестно; но, скорее всего, не в субботу; но вы всё-таки поглядывайте.
Своим объявили прямо.
Двенадцать человек приезжих – родня тёти Нюры из Целинного и материн брат из Кемерова – не приезжали в любом случае, потому что их звали телеграммой, а телеграмму ещё не давали.
А про двоих забыли.
Мужики узнали в пятницу.
Узнали они не от меня – я никому не говорил ни слова, – а обычным порядком: Клавдия Прохоровой, Прохорова Прохорову, Прохоров на стану всем.
На стану наступила пауза.
Пауза была короткая и очень выразительная: человек восемь сидели под навесом, ели, и все восемь одновременно перестали жевать примерно на секунду, а потом стали жевать дальше.
Гнидин подошёл ко мне на другой день у мастерской.
Он подошёл, постоял, посмотрел куда-то в сторону:
– Мне в семьдесят третьем свадьбу два раза переносили.
– Из-за чего?
– Первый раз из-за уборки. Второй из-за того, что тёща заболела.
– И как?
– Да нормально. – Гнидин пожал плечами. – Двадцать лет живём.
И ушёл.
Больше он к этому не возвращался, и я до сих пор не знаю, сам он придумал подойти или его баба послала.
Про свадьбу мне ничего не говорили.
Ни в пятницу, ни в субботу, ни потом – вообще никто ни разу, за исключением одного человека.
Мишка подсел ко мне в пятницу вечером.
Он подсел, помолчал минуты полторы, что для него означало серьёзность момента, и потом всё-таки начал:
– Петь.
– Ну.
– А с этим чего?
– С чем?
– Ну… – Мишка неопределённо показал подбородком в сторону вагончика. – С двадцатью литрами.
– А что с ним будет?
– Так испортится.
– Мишк, самогон не портится.
– Портится, – стоял на своём Мишка. – Он выдыхается.
Я на него посмотрел.
– Ты чего хочешь?
– Я ничего не хочу. – Он поковырял землю сапогом. – Я говорю: если что, мы его перегоним ещё раз. Ко второму разу. Мужики согласные.
Вот это, если разобраться, было самое доброе, что я услышал за всю ту неделю.
Он предлагал мне вторую свадьбу.
Он предлагал её так, будто это техническая деталь, будто дело только в том, что продукт может выдохнуться, – а на самом деле он единственный из всех вслух признал, что перенос – это перенос, а не отмена.
– Спасибо, Мишк.
– Да ладно.
– Только не пейте.
– Ты чего! – оскорбился Мишка. – Оно закопанное.
Двадцать третьего утром встал ветер.
Юго-западный, сухой, и к десяти утра стало ясно, что даёт.
Мы вышли на восьми комбайнах и взяли за день триста семьдесят гектаров – рекорд сезона, и на току работали до двух ночи, и Сомов с Мещеряковым опять чинили сушилку.
К вечеру двадцать третьего осталось семьсот десять.
Семьсот десять – это два с половиной таких дня.
Двадцать четвёртого с утра было сухо, ветрено и солнечно.
Двадцать четвёртого сентября я выехал в шесть тридцать.
Не потому, что меня кто-то заставил.
Лобанов накануне вечером подошёл и объявил прямым текстом: «Завтра можешь не выходить». Выговорил он это при Сомове, чтоб было при свидетеле.
– Выйду.
– Лыткин.
– Иван Степаныч, у нас семьсот десять гектаров и три дня погоды.
– У тебя свадьба.
– У меня свадьба не назначена.
Формально это была правда.
Формально мы двадцать второго ничего не назначили и ничего не отменили, и суббота двадцать четвёртого висела в воздухе, и я в эту субботу поехал в поле, потому что стояла погода.
День был такой, какие в сентябре бывают три раза.
Небо чистое, без единого облака, воздух холодный с утра и тёплый к десяти, солома шуршит, соломенная пыль стоит золотым столбом за каждым комбайном, и на горизонте всё видно на двадцать километров.
Мы работали на дальнем поле, за Сухим логом.
Штурвальным у меня был Санька. Он в то утро сел рядом, посмотрел на меня и ничего не спросил, и я ему был за это благодарен больше, чем за решето.
Часов в десять мимо проехал Лобанов на мотоцикле.
Он проехал вдоль загонки, не останавливаясь, посмотрел на меня в кабину и поехал дальше, и это тоже было своего рода высказывание.
В двенадцать привезли обед.
Привезла бабка Настя, и с ней приехала Прохорова, которой в поле в тот день делать было нечего, и Прохорова привезла пирог.
Пирог был с рыбой, большой, накрытый полотенцем.
Она поставила его на стол под навесом, ничего не объяснила, и все ели этот пирог и тоже ничего не говорили, и я съел два куска.
Больше про пирог не вспоминали никогда.
К четырём я перестал думать вообще.
Это лучшее, что есть в такой работе, и ради этого её иногда и делают: восемь часов подряд ты держишь скорость, смотришь на кромку, слушаешь молотилку и не думаешь ни про что.
В шестом часу сломалась вторая «Нива».
Полетел подшипник вала соломотряса – тот самый, которого нет и который Мещеряков точит из втулки. Дудник встал, и мы полчаса вокруг него ходили, и потом Сомов приехал с летучкой, и до темноты его подняли.
Кончили в девять.
Взяли мы в тот день триста сорок.
А в селе в тот день было вот что.
Приехали Мещеряковы.
Не наш дед-токарь, а его свойственники из Тюменцева, муж с женой, лет по пятьдесят, которых звала тётя Нюра ещё в августе и про которых в четверг забыли.
Приехали они автобусом в полдвенадцатого.
Приехали нарядные: он в костюме, она в новом платье и в плаще, с двумя сумками, и в сумках были подарки – сервиз на шесть персон и что-то ещё.
Их встретили на площадке у конторы.
Встретила их, по стечению обстоятельств, Клавдия, которая шла в сельпо, и Клавдия, надо отдать ей должное, соображала быстро.
Она отвела их к тёте Нюре.
Дальше тётя Нюра посадила их за стол, накормила, объяснила про дожди и про уборку, и они посидели часа три, и уехали вечерним автобусом, и сервиз оставили.
Ничего страшного, в общем, не произошло.
Но по селу это пошло сразу, и пошло уже не как «дожди», а как история: «к Тихоновым гости приехали, а свадьбы нет».
Я узнал об этом в девятом часу вечера, от матери.
Она встретила меня в сенях.
– Мещеряковы приезжали.
– Какие Мещеряковы?
– Из Тюменцева. Нюрина родня.
Я стоял с полотенцем в руках.
– Их забыли?
– Забыли.
Мать взяла у меня полотенце и стала его вешать, и вешала она его очень долго.
– Нюра со мной сегодня не разговаривала.
– Совсем?
– Здоровалась.
К Людке я пошёл в десятом часу.
Она была дома. Тётя Нюра ушла к Кузнецовым – то ли по мясу, то ли чтоб нас оставить, – и Людка сидела на кухне одна и что-то шила.
Я сел напротив.
– Ты слышал?
– Слышал.
– Они хорошие. Тётка Зоя мне в детстве куклу привозила.
– Люд.
– Что.
– Я в понедельник приду, и назначим.
Она кивнула и продолжала шить.
Я сидел и смотрел, как она шьёт, и говорить мне было нечего, и я начал объяснять – про семьсот десять гектаров, про то, что три дня погоды в сентябре бывают раз в месяц, про то, что если не взять сейчас, то потом и потери, и влажность, и что мужики бы всё равно вышли, и что я не мог не выйти.
Она слушала.
Она слушала внимательно, не перебивая, минут пять, и я говорил и слышал сам себя, и всё, что я говорил, было чистой правдой.
Потом она отложила шитьё.
– Петь.
– М.
– Ты мне сейчас объясняешь, как будто я тебя обвиняю.
– Нет, я…
– Я тебя не обвиняю. – Людка смотрела на меня спокойно. – Я всё понимаю. Хлеб. Я не дура и не барыня, я в этом колхозе выросла.
– Ну вот.
– Ну вот, – повторила она.
Она взяла шитьё обратно.
– Ты в шесть тридцать выехал.
– В шесть тридцать.
– Тебе Лобанов сказал не выходить.
– Кто тебе сказал?
– Клавдия. Ей Сомов.
Она сделала два стежка.
– Ты мог не выйти. Один день. Триста сорок гектаров взяли бы без тебя, взяли бы триста двадцать. Ты вышел не потому, что нельзя было не выйти. Ты вышел потому, что тебе было легче в поле.
Я открыл рот.
И закрыл, потому что это была правда.
Это была абсолютно точная, никем, кроме неё, не увиденная правда, и она её сформулировала за четыре секунды, сидя с иголкой, в двадцать один год.
– Люд.
– Я не сержусь. Ты не думай.
– Я думаю.
– Не думай. – Она подняла глаза. – Мне просто надо было это один раз произнести вслух. Произнесла. Всё.
И больше в тот вечер про это не было ни слова.
Мы посидели ещё с полчаса, попили чаю, поговорили про Мещеряковых и про сервиз, и она проводила меня до калитки, и всё было нормально.
Всё было совершенно нормально.
Двадцатого, пока мы стояли из-за дождя, на нефтебазе работала комиссия.
Про это я узнал не сразу и по кускам, потому что в те дни мне было не до Кузьмина.
Приехало трое: двое из районного объединения и один из финотдела.
Они просидели там два дня, всё пересчитали, всё перемерили, подняли книги за три года и уехали, ничего никому не объявив.
Кузьмин ходил после этого точно такой же.
Он так же сидел в будке, так же наливал чай, так же говорил доброжелательно, и по нему нельзя было сказать ровным счётом ничего.
Двадцать девятого он выдал мне без единого слова остаток лимита – двенадцать тонн, полностью по бумаге, с накладной, оформленной так, что и придраться нельзя.
Я потом эту накладную вспоминал.
Веник в те же дни ходил довольный, потому что «сработало», и один раз сообщил мне, что районное объединение подтвердило получение акта и что назначена проверка.
– Я знаю, Эдуард.
– Вы, по-моему, опять недовольны.
– Я занят.
Он посмотрел на меня, кивнул и ушёл, и я потом полдня думал, что надо было ему что-то объяснить, и не придумал что.
Зину я в те дни видел один раз, в конторе, второго октября.
Она сидела над сводкой и считала.
– Лыткин.
– Я.
– По вашему звену три тысячи двести центнеров. Это второй результат.
– А первый?
– Дудник. Три тысячи четыреста.
– У него комбайн лучше.
– У него комбайн хуже, – не поднимая головы. – У него «Нива» семьдесят девятого, у вас восемьдесят первого.
– Тогда он молодец.
– Он молодец.
Она перевернула лист.
– У вас свадьба перенесена?
– Перенесена.
– На когда?
– Двадцать девятое.
Зина записала это в свой рабочий блокнот – не в клеёнчатый, а в обычный, – и я на секунду подумал, зачем ей это.
– У меня по двадцать девятому наряд на вывозку, – объяснила она, не дожидаясь вопроса. – Сниму людей.
– Спасибо.
– Не за что.
Хор в эти дни ожил.
С третьего октября он собирался уже три раза в неделю, потому что уборка кончилась и вечера освободились, и в клубе с шести до восьми стоял такой гул, что Верка мыла фойе с закрытой дверью.
Их было пятнадцать.
Дробот вёл низ, Прохоров стоял в строю, Мишка пел мимо, и Нина в первую же неделю после уборки заставила их разучить второй номер.
Уборку мы кончили третьего октября.
Взяли четыре тысячи четыреста восемьдесят гектаров из четырёх с половиной тысяч. Двадцать гектаров ушли под снег на Сухом логу – они там ушли под снег и в прошлом году, и в позапрошлом, потому что это Сухой лог.
Урожайность вышла двенадцать и четыре.
Это, между прочим, был лучший результат за пять лет, и в районе нас поставили вторыми, и Аркадию Павловичу дали грамоту.
Комбайны ставили на хранение четвёртого и пятого.
Это отдельный день в году, и он невесёлый.
Машины сгоняют в один ряд за мастерской, сливают воду, снимают ремни и цепи, вынимают аккумуляторы, поднимают на подставки, чтобы не садились скаты, и накрывают чем есть.
Брезента у нас на всё не хватало никогда.
В тот год хватило на пять комбайнов из одиннадцати, остальные накрыли рубероидом, старыми транспортёрными лентами и щитами, и все понимали, что за зиму под этим наберётся снега и весной мы опять будем выгребать из бункеров воду.
Веник по этому поводу написал.
Он написал служебную записку про необходимость приобретения укрывного материала, приложил расчёт по площадям и подал Сомову, и Сомов её взял, прочитал и молча положил в папку.
– Не дадут, – объяснил он Венику.
– Я знаю. Но пусть будет.
Сомов на него посмотрел и в первый раз на моей памяти ничего не возразил.
А я в тот день, слезая с кабины в последний раз, поймал себя на дурацком чувстве.
Мы отработали шестьдесят четыре дня. Я в этой кабине с первого августа провёл больше времени, чем дома, и знал в ней каждый звук, и разговаривал с ней вслух.
И вот всё, и до июля она стоит под рубероидом.
Санька в это время сливал воду.
– Дядь Петь.
– Ну.
– А в июле её опять из-под этого доставать?
– Опять.
– Дурдом.
Это было, по-моему, самое длинное высказывание, которое он сделал за всю уборку.
Назначили мы, кстати, раньше – первого октября, в субботу, за два дня до конца.
Сели у Тихоновых, вчетвером, и никто уже не плакал и не поджимал губ, потому что всё было решено заранее, каждым по отдельности, и оставалось назвать число.
– Двадцать девятое октября, – назвала тётя Нюра.
– Суббота?
– Суббота. До Казанской.
Мать посчитала на пальцах.
– А мясо?
– Мясо перекупим. Кузнецовы в октябре колют.
И всё.
Я сидел за тем же столом, на том же месте, и смотрел на скатерть, и никакого чувства у меня по этому поводу не было вообще – ни облегчения, ни досады, ничего.
Людка сидела напротив и смотрела на меня.
Смотрела она недолго, секунды две, и потом стала разливать чай.
А я согласился с числом и стал думать про то, что на Сухом логу двадцать гектаров всё равно уйдут под снег и что списывать их будет Зина.
Глава 17
Ответ из района пришёл десятого октября.
Пришёл он не Венику и не председателю, а в правление, официальной бумагой из районного объединения «Сельхозтехника», с исходящим номером и с двумя подписями.
Я его прочитал у Зины на столе, стоя, вверх ногами, как обычно.
Смысл был такой.
По акту от первого сентября проведена проверка. Факт расхождения фактических остатков с данными учёта подтверждён частично: вместо одиннадцати тонн трёхсот килограммов установлено расхождение в четыре тонны двести. Причины расхождения – неудовлетворительное состояние учёта, отсутствие поверки измерительных средств, несвоевременное оформление первичных документов.
Далее шли выводы.
Первое: указать заведующему нефтескладом Кузьмину Н. Е. на недостатки в работе.
Второе: обязать правление колхоза «Заря» привести учёт горюче-смазочных материалов в соответствие.
Третье: провести поверку мерных устройств в срок до первого декабря.
Четвёртое: о принятых мерах доложить.
Я дочитал и посмотрел на Зину.
– Четыре двести?
– Четыре двести.
– А куда делись семь?
– А семь, – Зина отложила ручку, – за месяц оформили.
Оформили их, разумеется, законно.
За тот месяц, что бумага ходила по району, Кузьмин привёл в порядок всё, что можно привести в порядок за месяц: подписал задним числом накладные, которые лежали неподписанными с августа; оформил акты на подтоварную воду и на естественную убыль; списал то, что списывается по нормам при перекачке и хранении в жару.
Ничего противозаконного он при этом не сделал.
Все эти нормы существуют, потому что солярка действительно испаряется, действительно отстаивается с водой и действительно теряется при перекачке, и весь вопрос всегда только в том, применяешь ты эти нормы к тому, что было, или к тому, что тебе нужно.
Он применил их к тому, что ему было нужно.
Оставшиеся четыре двести он закрыл собой: написал объяснительную, признал недостатки в учёте и согласился на удержание.
Удержали с него, если я правильно помню, рублей триста.
Триста рублей – это два его оклада.
– И это всё? – спросил Веник.
Он спросил это у меня, вечером, на крыльце конторы, куда я вышел покурить, а он вышел следом.
– Это всё.
– Но ведь установлено расхождение.
– Установлено.
– И указано на недостатки.
– Указано.
– И удержано.
– И удержано. Триста рублей. И поверка мерных устройств до первого декабря, которую всё равно никто не сделает, потому что поверять их надо в районе, а очередь на поверку до марта.
Он молчал.
Он стоял, поправлял очки и, судя по лицу, честно пытался понять, что именно не сработало.
– Я думал, – выговорил он наконец, – что если факт установлен, то дальше следует какое-то решение.
– А это и есть решение.
– Это не решение. Это формулировка.
Тут он был прав абсолютно.
И я в тот момент мог бы ему объяснить, что бывают такие устройства, в которых формулировка и есть решение, и что чем дальше, тем этих устройств будет больше, и что через сорок лет вообще ничего другого не останется, – но объяснять это человеку в октябре восемьдесят третьего года было бы издевательством.
– Эдуард. А чего ты хотел?
– Я хотел, чтобы это прекратилось.
– Что прекратилось?
– Чтобы солярка была там, где написано, что она есть.
Я затянулся.
– А чтобы у нас была труба на ферму, ты хотел?
Он посмотрел на меня.
– Это шантаж.
– Это не шантаж. Это описание.
Он не сдался.
Вот что надо про него понимать, и вот чего я в июне про него не понял: он не сдаётся вообще никогда, и не потому, что упрямый, а потому, что у него нет механизма сдачи.
Обычный человек, получив такой ответ, делает вывод: писать бесполезно.
Ганин сделал другой вывод.
Он сел и написал в правление служебную записку – предложение о введении ежемесячной инвентаризации остатков ГСМ с составлением акта за подписями трёх лиц, с приложением формы акта, которую он тут же и разработал.
Форму он отпечатал в трёх экземплярах.
– Ты понимаешь, что тебе её не утвердят?
– Понимаю.
– Тогда зачем?
– Затем, что когда её через два года утвердят, – отозвался Ганин, – она уже будет написана.
Я на это не нашёлся что ответить.
Форму, кстати, потом утвердили – года через полтора, когда про неё все забыли и никто уже не помнил, кто её составил.
А про самогон Веник узнал в октябре.
Узнал он не от меня и не от мужиков, а самым дурацким образом: пошёл на стан снимать наглядную агитацию на зиму, отодрал фанеру от стенки вагончика и обнаружил за ней ветошь и след от бидона.
Следа он бы, наверное, не понял.
Но там же, за фанерой, лежала пробка от фляги.
Он пришёл ко мне с этой пробкой.
Пришёл в мастерскую, отозвал в сторону и показал её на ладони, как показывают вещественное доказательство.
– Пётр Сергеевич. У меня вопрос.
– Ну.
– За стендом по охране труда на полевом стане хранили самогонный аппарат?
Я посмотрел на пробку.
Врать ему было бесполезно и, если честно, стыдно.
– Хранили.
– Двадцатого сентября?
– Двадцатого сентября.
– Во время работы районной комиссии?
– Во время работы районной комиссии.
Он помолчал.
Я приготовился к чему угодно: к возмущению, к тетрадке, к вопросу, знал ли председатель.
– То есть, – проговорил Ганин медленно, – стенд использовался.
– Использовался.
– Ясно.
Он положил пробку в карман, повернулся и ушёл.
Больше он к этому не возвращался никогда, и я до сих пор не знаю, что он в тот момент понял и понял ли он что-нибудь вообще.
Пробку он, по-моему, оставил себе.
Кузьмин со мной после этого не разговаривал два месяца.
Не ругался, не грубил – просто перестал разговаривать сверх необходимого.
Приедешь за соляркой: «Сколько?» – «Две». – «Расписывайся». И всё.
Ни чаю, ни «садись», ни «Петя».
Восемь тонн из своего остатка он мне, между прочим, тогда всё-таки дал – двадцать девятого сентября, до всякого ответа из района, и дал по накладной, оформленной идеально.
Вот это я и вспоминал потом чаще всего.
Он мог не давать. Он знал уже, что комиссия была и что бумага ушла в район, и он всё равно выдал двенадцать тонн, потому что двенадцать тонн – это двести гектаров, а двести гектаров – это хлеб.
И одновременно с этим он же за тот месяц оформил себе семь тонн.
Оба этих поступка сделал один и тот же человек, в одном и том же кабинете, примерно в одну и ту же неделю, и я до сих пор не считаю, что один из них перевешивает другой.
А Лобанов начал тонуть в середине октября.
Тонуть он начал не из-за меня.
Тонуть он начал потому, что кончилась уборка, и наступило то время года, когда бригадир перестаёт распределять людей по загонкам и начинает заниматься тем, что в нашем хозяйстве называлось «зимним ремонтом», а на деле означало полное отсутствие какой бы то ни было понятной работы при полном наличии плана.
План на зимний ремонт спускается в октябре.
В нём написано: восстановить одиннадцать комбайнов, девять тракторов, четыре сеялки, шесть косилок, и указаны сроки – к первому марта, к первому апреля.
Запчастей под этот план нет.
Их нет физически, ни по каким фондам: подшипники есть в апреле, вкладыши бывают, гидроцилиндров нет, электрооборудования нет с семьдесят девятого. Всё это знают, и всё это всё равно надо в план записать и по плану отчитаться.
Раньше это делалось так: Ситников, который был бригадиром до Лобанова, вообще ничего не писал.
Он вообще ничего не писал.
Он приходил в мастерскую, смотрел, что делают, и в конце месяца шёл к Сомову, и они вдвоём составляли отчёт из головы, и отчёт этот был ложью примерно наполовину, и никого это не смущало, потому что все понимали, что иначе нельзя.
Лобанов так не умеет.
Три недели он ходил по мастерской с фонариком.
Фонарик был у него китайский, из тех, что светят минут двадцать и потом садятся, и он с ним лазил под комбайны, стоящие под рубероидом за мастерской, и открывал бункеры, и щупал.
Над ним потихоньку смеялись.
Смеялись беззлобно: приходит бригадир, ложится под машину, светит, шевелит губами и пишет. Мишка это два раза показал в лицах, и получилось похоже.
Один раз он позвал меня.
– Лыткин, посмотри. Это вкладыш или мне кажется?
Я посмотрел. Это был вкладыш, и он был убитый.
– Убитый.
– Значит, пишу коренные.
– Иван Степаныч, коренных нет.
– Я знаю, что нет. – Он записал. – Я пишу, что надо.
Он завёл четвёртую тетрадь.
Первая – выход техники и выработка. Вторая – люди, табель, отгулы. Третья – заявки на запчасти. Четвёртая, октябрьская, – дефектовка: по каждой машине список того, что надо, с указанием, есть оно или нет.
Он её честно вёл три недели.
К концу третьей недели в ней было двести восемнадцать позиций, из которых в наличии было двадцать девять.
С этой тетрадью он пришёл на правление.
Правление было семнадцатого, в понедельник, и я на нём был, потому что меня опять позвал Сомов.
Лобанов доложил.
Доложил он ровно так, как привык за год: по списку, внятно, с цифрами. Сколько машин, что по каждой, чего нет.
Он говорил двенадцать минут.
Аркадий Павлович слушал его первые пять, а на шестой стал смотреть в окно, а на восьмой начал постукивать карандашом.
– Иван Степаныч.
– Да?
– Ты мне сейчас что докладываешь?
– Состояние по дефектовке.
– Я тебя не про состояние спросил. Я тебя спросил, к первому марта техника будет?
Лобанов посмотрел в тетрадь.
– Нет.
В кабинете стало тихо.
Дальше надо объяснить.
Он сказал правду.
Единственную правду, которая существовала в этом кабинете: при двухстах восемнадцати позициях дефицита и двадцати девяти в наличии техника к первому марта не будет, и не будет к первому апреля, и она вообще никогда не бывает, и её каждый год выводят в поле в мае в том состоянии, в каком она есть.
Все это знали.
Аркадий Павлович знал это лучше всех, потому что он председатель девятый год.
Но говорить это на правлении нельзя.
На правлении полагается сказать: «Будет. Работаем. Есть трудности по подшипникам, решаем через район». И тогда все кивнут, Гаврилыч запишет «решаем», и жизнь пойдёт дальше, и в марте будет то, что будет.
– То есть как «нет»? – спросил председатель.
– Так. Нет.
– А что ты предлагаешь?
– Я предлагаю сократить план.
Я закрыл глаза.
– Что сделать?
– Сократить план по восстановлению, – повторил Лобанов. – Оставить в нём то, что реально можем. Семь комбайнов вместо одиннадцати. Пять тракторов вместо девяти.
– И написать это в район.
– И написать это в район.
Аркадий Павлович положил карандаш.
– Иван Степаныч. – Голос у него был очень спокойный. – Ты давно бригадиром?
– Третий год.
– А я председателем девятый. И я тебе объясняю: план в район на сокращение не пишут. План в район пишут на выполнение. А потом, если не выполнили, объясняют почему.
– Так почему уже сейчас известно.
– Сейчас известно нам с тобой, – уточнил председатель. – А в феврале это будет известно им. Это разные вещи.
Тут бы всё и кончилось.
Ему велели бы переделать, он бы переделал, и никто бы ничего не запомнил.
Но встрял Тимофеев.
Тимофеев, главный инженер, у которого с Лобановым были свои счёты ещё с прошлой зимы, – и который, между прочим, сам за эту технику отвечал в первую очередь, – вдруг подал голос:
– Аркадий Павлович, разрешите.
– Говори.
– Я не понимаю, чего он мучается. – Тимофеев развёл руками. – Ну не хватает у нас снабжения, ну так и напишите нормально. Мы же не первый год. Взяли и записали: обеспечение ремонта ведётся в условиях ограниченной ресурсной базы. Всё.
В кабинете помолчали.
– Как? – переспросил Гаврилыч.
– В условиях ограниченной ресурсной базы.
Гаврилыч записал.
Аркадий Павлович подумал секунды три и кивнул.
– Вот. Вот это годится. Пиши так, Гаврилыч. И в план поставь одиннадцать, как спущено.
– А если не сделаем?
– А если не сделаем, у нас в отчёте будет написано, в каких мы условиях.



























