444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вершинин » Механизатор 82. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 12)
Механизатор 82. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 07:00

Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Андрей Вершинин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

Я сидел на стуле у стены и очень тихо считал.

«Ограниченная ресурсная база».

Этой фразы я не произносил.

Я перебрал в голове всё, что произносил за последние два месяца, и этой фразы среди них не было, и придумал её сейчас Тимофеев, сам, из головы, за три секунды, в кабинете правления колхоза «Заря».

Он её не у меня взял.

Он её взял оттуда же, откуда я беру свои: из общего запаса, который у любого человека, работающего в такой системе, набирается сам собой, – и я четыре месяца подкладывал в этот запас, и он рос, и вот он начал производить сам.

Я это отметил и, честно говоря, испугался не сильно.

Гораздо сильнее меня в тот момент занимало другое.

Потому что Лобанов сидел красный.

Он сидел за столом, красный до шеи, с четвёртой тетрадью перед собой, и в этой тетради у него было двести восемнадцать позиций, честно собранных за три недели хождения по мастерской с фонариком.

И эти двести восемнадцать позиций только что заменили одной фразой.

Ему не объявили, что он неправ, и не попрекнули работой. Его вообще ни в чём не упрекнули.

Ему просто объяснили, что его работа не нужна.

Что вместо трёх недель дефектовки достаточно семи слов, и что эти семь слов закроют вопрос лучше, чем его тетрадь, и что все в кабинете этим совершенно довольны, включая главного инженера, который эти семь слов и произнёс.

– Ещё вопросы по ремонту? – спросил председатель.

Вопросов не было.

Он догнал меня на улице.

Я вышел первым, потому что мне было противно, и я уже дошёл до конторского забора, когда сзади раздалось:

– Лыткин.

Я обернулся.

Он шёл ко мне с тетрадями под мышкой – со всеми четырьмя, он их всегда таскал всеми четырьмя, – и в темноте я не видел лица.

– Ты слышал?

– Слышал.

– Три недели.

– Иван Степаныч.

– Я в семьдесят девятом на этих комбайнах работал. Я знаю, чего там нет. Я по каждой машине лазил, я цифры выписывал.

– Я знаю.

– И вот.

Он замолчал.

Мы стояли у забора, темно, и с той стороны шёл дым – кто-то топил баню, потому что вторник, а по вторникам у половины села банный день.

– Ты пойми, – сказал он. – Я же не выслуживаюсь.

– Я понимаю.

– Я хочу, чтоб было понятно, чего нет. Чтоб можно было хоть спорить.

– Я понимаю, Иван Степаныч.

– Ни хрена ты не понимаешь, – отозвался Лобанов беззлобно.

Он переложил тетради.

– Возьми бригаду.

– Нет.

– Возьми, Лыткин. Я серьёзно. Я в феврале уйду.

– Куда?

– Куда-нибудь. На трактор обратно. Я на тракторе пятнадцать лет отработал, у меня там всё было понятно: вспахал – видно.

Выговорил он это совершенно спокойно, и от этого спокойствия мне стало нехорошо.

– Иван Степаныч, вы в феврале никуда не уйдёте.

– Почему?

– Потому что у вас двое детей и мать лежачая, а на тракторе сто сорок, а у бригадира сто девяносто.

Он постоял.

– Правильно. Не уйду.

И пошёл домой.

Дома меня ждала Людка с шитьём.

С октября она приходила почти каждый вечер – шила у нас, потому что у нас светлее и потому что мать её звала.

Они с матерью сидели вдвоём под лампой.

Мать штопала, Людка подшивала что-то белое, и они переговаривались вполголоса, и, когда я вошёл, обе подняли головы одинаковым движением, и я на секунду увидел их как две части одного целого, и мне стало не по себе.

– Ел?

– Не.

– Садись.

Я сел и стал есть.

– Ну как правление? – спросила Людка.

– Никак.

– Долго сидели.

– Про ремонт.

Мать сходила и принесла компот, и я выпил две кружки.

– Двадцать девятое через двенадцать дней.

– Через двенадцать.

– Мне Тимофеевна платье в среду отдаёт.

– Хорошо.

– Ты в среду можешь вечером?

– Могу.

Она посмотрела на меня.

– Ты в прошлый раз тоже говорил «могу».

– В прошлый раз была уборка.

– А сейчас нет уборки.

И я поднял голову и посмотрел на неё, потому что интонация у неё была новая.

Она не язвила.

Она просто констатировала: уборка кончилась, и отговорки кончились вместе с ней, и теперь всё, что я буду делать или не делать, будет уже моим выбором, а не хлебом.

– Приду.

– Приходи.

Мать в этот момент очень внимательно рассматривала свою штопку.

Октябрь у нас – месяц, когда все режут и копают.

Картошку в тот год выкопали двенадцатого, всем двором: я, мать, Людка, тётя Нюра и Мишка, который опять пришёл сам.

Накопали двадцать восемь мешков.

Это много даже для нас, и мать была довольна, и весь вечер считала, сколько на еду, сколько на семена и сколько поросёнку, которого мы возьмём весной.

Копали с восьми до четырёх, с перерывом.

Мишка на перерыве съел столько, что тётя Нюра посмотрела на него с уважением и сказала, что вот этого надо женить.

– Меня нельзя, – отозвался Мишка.

– Это почему?

– Я неуправляемый.

Людка с матерью работали в одной борозде.

Они за октябрь спелись до того, что стали говорить одинаковыми словами, и меня это, если честно, слегка настораживало, но по всем правилам это было хорошо и правильно, и все вокруг считали, что мне повезло.

Мясо перекупили у Кузнецовых семнадцатого.

Кузнецова закололи бычка, и тётя Нюра взяла половину, и полтуши перевесили из погреба в погреб, и мужики, которые таскали, получили за это по стакану.

Столы собрали к двадцатому.

Собирали по всему селу: четыре у Тихоновых, два клубных (Верка дала, но под расписку и с условием вернуть в понедельник), два прохоровских, один сорокинский и один кузнецовский, что само по себе было дипломатическим достижением.

Клуб взяли на всякий случай.

Взяли на случай дождя – а конец октября у нас это или снег, или грязь, – и Верка дала клуб на субботу, и с матерью они это обсудили за десять минут без всяких сложностей.

Всё это делалось помимо меня.

Меня спрашивали два раза: про костюм и про то, кого звать со стороны мастерской. Костюм мне купили в райцентре, серый, и он был мне узок в плечах.

Я его померил один раз и повесил.

Ночью я вышел покурить.

Стоял октябрь, было холодно, пахло мокрым листом и дымом, и в новом доме у Ганиных горел свет – они топили с сентября и, судя по всему, топили правильно, потому что стены за лето просохли.

Я стоял и думал про Лобанова.

Не про то, что он тонет, – это я видел и раньше, – а про одну простую вещь, которая мне в тот вечер впервые пришла в голову.

Он делает то же, что и Ганин.

Он собирает факты и записывает их, потому что уверен, что записанный факт что-то меняет. Ганин с тетрадкой по технике безопасности, Лобанов с четырьмя тетрадями по бригаде – это, если разобраться, один и тот же человек с разницей в двадцать лет и в образовании.

И оба они мне не нравятся ровно за это.

И оба они, если совсем честно, делают единственное, что вообще имеет смысл делать.

А я хожу между ними, ничего не записываю и раздаю слова, от которых всем становится легче.

Я докурил и пошёл спать.

До свадьбы оставалось двенадцать дней.

Глава 18

Повестки привезли двадцатого октября, в четверг.

Их привозят всегда одинаково: приезжает машина из военкомата, забирает в конторе списки, и к вечеру все, кому надо, уже расписались.

В тот раз их было две.

Дробот Николай Иванович, тысяча девятьсот шестьдесят пятого года. Сорокин Геннадий Петрович, того же года.

Явка седьмого ноября в райвоенкомат.

Про это, разумеется, знали заранее – обоих в мае признали годными, обоим весной сказали «осенью пойдёшь», и обе матери с сентября жили в состоянии, которое в селе называется «ждём».

И всё равно, когда бумага приходит, это другое.

Я узнал в обед, от Прохорова.

Мы стояли в мастерской у верстака, и он обронил между делом, что Дроботу пришла и что Сорокиной тоже.

– Когда?

– Сегодня утром привезли.

– А Мишка знает?

Прохоров пожал плечами.

– А чего Мишке?

Вот это, между прочим, и есть точная формулировка того, как это выглядело со стороны.

А чего Мишке.

Мишка Дроботу не отец, не брат и не дядя. Мишка ему вообще никто. Мишка – тридцати одного года механизатор, к которому в мае прикрепили выпускника ПТУ, и всё.

Прикрепили в мае, восемнадцатого числа.

Я это помню, потому что тогда же в наряде появилась строчка: «Загорулько М. П. – наставник».

Мишка эту строчку носил как орден.

Он с тех пор говорил «мой», и «я его учу», и «он у меня». Он объяснял ему устройство пускача три раза, потому что первые два раза объяснил неправильно и потом переучивал. Он жаловался на него всем встречным с той особой гордостью, с какой жалуются на дорогую вещь.

За полгода он его вытащил.

Это надо сказать прямо: Дробот в мае был длинный молчаливый пацан, который боялся ко всему прикасаться, а в октябре он менял сальники на редукторе, работал на отвозке по двенадцать часов и в августе, когда сгорела Мишкина рубаха, таскал воду наравне со всеми.

И ещё Дробот пел.

Про это в мае не знал никто, включая Мишку, и когда в июле выяснилось, что он поёт, Мишка первые два дня ходил обиженный, а на третий стал рассказывать, что он всегда знал.

К октябрю он его водил на хор как на выставку.

Мишка узнал в четыре часа дня.

Узнал он последним из всей мастерской, и узнал он так: подошёл к курилке, где стояли человек шесть, и мужики замолчали.

Замолчали не нарочно.

Просто разговор был про Дробота и Сорокина, и когда подошёл Мишка, разговор сам собой прервался – потому что все понимали, что сейчас надо будет ему сказать, и никому не хотелось быть тем, кто скажет.

– Вы чего?

– Ничего.

– Чего замолчали?

Дудник затянулся.

– Дроботу повестка пришла.

Мишка постоял.

– Какая повестка?

– Обыкновенная.

– В армию?

– В армию.

– Когда?

– Седьмого.

Мишка помолчал ещё немного, а потом:

– Так он же ещё…

И не докончил.

Что он собирался сказать, я не знаю до сих пор. Может быть – «он же ещё пацан». Может быть – «он же ещё сальник не научился». А может быть, ничего конкретного, потому что там и не было ничего конкретного, а было только то, что у него в мае появилась вещь, за которую он отвечает, и в октябре её забирают.

Он развернулся и пошёл в мастерскую.

Мужики переглянулись.

– Ты гляди, – обронил Прохоров.

Дальше два дня было смешно.

Смешно было потому, что Мишка развил деятельность.

В пятницу утром он явился ко мне с готовым планом.

– Петь. Его можно отбить.

– Кого?

– Кольку. Ему можно бронь сделать.

– Мишк.

– Не «мишк». Слушай сюда. – Он сел на верстак. – Есть же бронь. Механизаторам дают. Мне Гнидин говорил, у них в Новосёлове парню давали.

– Кому давали?

– Ну парню. Механизатору.

– Мишк, бронь дают на военное время. И не механизаторам.

– А почему тогда Гнидин говорил?

– Потому что Гнидин говорит.

Мишка не сдался.

В пятницу он сходил к Сомову и спрашивал, нельзя ли написать в военкомат ходатайство, что Дробот ценный специалист. Сомов ответил, что написать можно что угодно.

В субботу он пошёл к Лобанову.

Лобанов его выслушал до конца – надо отдать ему должное, он его выслушал минут семь, – и объяснил, что призыв идёт по разнарядке, что от нашего хозяйства идут двое, что если отбить Дробота, пойдёт другой, и что этот другой будет чей-то ещё.

Мишка на это ответил, что пусть идёт Соловьёв.

Соловьёв – это парень из третьей бригады, который Мишке чем-то не угодил в семьдесят девятом году.

– Соловьёв в мае ушёл.

– А, – сказал Мишка.

В понедельник он дошёл до Пыжова.

Пыжов, услышав слово «бронь», страшно обрадовался возможности показать компетентность и объяснил Мишке про призывные комиссии, отсрочки по учёбе, отсрочки по семейным обстоятельствам и про то, что Дробот под них не подходит ни под одну.

– А по семейным?

– У него мать здоровая, отец есть, младших нет.

– А если б младшие были?

– Так их нет.

Мишка ушёл и весь день был мрачный.

Он в тот день выдал мне одну фразу, которую я потом вспоминал.

– Я думал, у нас с ним ещё года три.

А потом он перестроился.

Это произошло примерно во вторник, и произошло мгновенно, и было в этом что-то, честно говоря, восхитительное.

Он перестал отбивать и начал готовить.

Первое, что он сделал, – принёс из дома свой армейский альбом.

Мишка служил в семьдесят первом – семьдесят третьем, в Забайкалье, и альбом у него был здоровенный, с бархатной обложкой, с фотографиями, наклеенными на цветную бумагу, с вырезанными звёздами и с надписями фломастером.

Этот альбом он показывал Дроботу два вечера.

Он показывал его в мастерской, на верстаке, и объяснял по каждой фотографии, кто это и что было, и Дробот смотрел молча и один раз спросил, холодно ли там.

– Холодно. Минус сорок два было.

– И как?

– А никак. Стоишь.

Второе – он стал его учить.

Учить он стал тому, что считал важным, и список был такой:

Как наматывать портянку, чтоб не сбить ногу. Как пришивать подворотничок. Как не отсвечивать. Как не быть первым и не быть последним. Кому не занимать. Что не рассказывать про дом. Что писать матери каждую неделю, даже если писать не о чем, потому что она считает недели.

Портянку он показывал в мастерской, при всех, на своей ноге.

Разулся, размотал, намотал заново, снял, дал Дроботу, заставил намотать, забраковал, размотал, намотал ещё раз.

Дробот мотал молча.

– Вот так. Гляди: угол сюда. Сюда! Если тут складка – через два часа кровь.

– Понял.

– Ни хрена ты не понял. Ещё раз.

Мужики стояли вокруг и смотрели, и никто не сострил ни разу, что для нашей мастерской было явлением исключительным.

Третье было хуже.

Мишка начал ему рассказывать, как надо драться.

Рассказывал он это в понедельник, за мастерской, где не слышно, и я на них наткнулся случайно и остановился за углом, потому что уходить было поздно.

– Первым не лезь, – говорил Мишка. – Но если полез кто – бей сразу и один раз. И не отвечай на «пойдём выйдем». Понял?

– Понял.

– Ни хрена. Ты вот сейчас что сделаешь, если тебя толкнут?

– Отойду.

– Правильно. А второй раз?

Дробот подумал.

– Ещё отойду.

– А третий?

Молчание.

– Вот на третий, – сказал Мишка, – уже поздно будет. Понял?

Всё это он говорил на основании двух лет в Забайкалье в семьдесят первом году, и половина из этого, я думаю, была неправдой, и я стоял за углом и слушал и не вмешивался.

Потому что вмешаться было нечем.

У меня за две жизни армии не было ни одной, и всё, что я мог бы ему сказать, я знал из чужих рассказов сорокалетней давности вперёд.

Санька Кузнецов в эти дни держался в стороне.

Он вообще после уборки притих: работал в мастерской слесарем, оформили его с первого октября учеником, как и обещал Сомов, и он ходил туда как ходят на работу – молча и вовремя.

Про призыв он не проронил ни слова.

Ни Дроботу, ни Генке, ни при них. К нему подходили – и мужики подходили, и Генкина мать один раз подошла, – и он на всё отвечал одинаково: «нормально», «служить можно», «не пропадёт».

Один раз, в четверг, Мишка полез к нему всерьёз.

– Сань. Ты Кольке скажи чего-нибудь.

– Чего сказать?

– Ну как там. Чтоб он знал.

Санька положил ключ.

– Что он знал?

– Ну… – Мишка запутался. – Ну чтоб не боялся.

– Пусть боится. Это правильно.

И взял ключ обратно.

Мишка от него отстал.

А я в тот вечер шёл домой и думал совсем не про то, про что следовало.

Я думал про то, что не помню.

Куда попал Колька Дробот – я не помнил. Куда попал Генка Сорокин – тоже не помнил. Я знал только, что оба они в девяностых были живы, потому что помнил их обоих взрослыми, в селе, с семьями.

Оба вернулись.

Я это знал совершенно точно и не мог никому сказать ни слова, и это, если разобраться, было самое бесполезное знание из всех, какими я располагал.

Мишке бы оно, между прочим, помогло больше всех.

Про хор Мишка тоже подумал.

Он пришёл к Нине в клуб и объяснил ей ситуацию: что Кольку забирают седьмого, что смотр в феврале, и что надо что-то делать.

Нина к тому моменту уже знала.

Она мне потом призналась, что узнала во вторник и что просидела вечер, пересчитывая, что теперь делать с двумя номерами, которые у них были построены на нижнем голосе.

Второй бас у неё был – Прохоров, но Прохоров баритон.

– Мы можем перестроить, – ответила она Мишке.

– А может, он до февраля?

– Что «до февраля»?

– Ну, не поедет.

Нина посмотрела на него.

– Михаил, его призывают.

– Я знаю. Я просто спросил.

В четверг Мишка купил ему часы.

Часы были «Восток», в сельпо, двадцать семь рублей, и он их выбирал сорок минут, при том что выбирать было не из чего: их там лежало три штуки, все одинаковые.

Людка потом рассказывала, что он спрашивал у неё, какие лучше.

– Мишк, они одинаковые.

– Ты гляди: у этого стекло чище.

– Оно у всех одинаковое.

– Не скажи.

Он выбрал те, у которых, по его мнению, было чище стекло, и попросил завернуть, и Людка завернула их в бумагу.

Отдал он их не сразу.

Он их отдал на проводах, при всех.

Двадцать шестого, в среду, в клубе был последний хор с Дроботом.

Это никто специально не объявлял.

Просто была обычная репетиция, среда, восемнадцать ноль-ноль, четырнадцать человек, и все понимали, что она последняя, и от этого все старались.

Разучили они в тот вечер только один номер.

Всё остальное время они пели то, что уже знали, и пели по два раза, и Нина им это позволяла, чего обычно не делала никогда.

Дробот держал низ.

Я стоял в дверях, как обычно, и в какой-то момент поймал себя на том, что у меня встал ком в горле, и разозлился на себя за это, потому что ничего особенного не происходило: четырнадцать человек в холодном клубе пели старую песню, и пели её, честно говоря, средне.

Верка в тот вечер вошла в зал.

Она вошла в середине, встала у стены с тряпкой в руке и простояла минут двадцать, и не мыла, и не уходила.

Мишка сидел в первом ряду.

Он в тот вечер не пел вообще. Он сел в первом ряду, сложив руки, и слушал, и это было единственное, что он в тот вечер делал.

Когда кончили, Нина сказала:

– Коля. Спасибо.

Дробот покраснел до ушей.

– Ага.

И всё.

К Дроботам я зашёл в пятницу, по делу.

Дело было пустячное: Лобанов передал, чтоб Дробот в понедельник сдал спецовку и расписался в ведомости, и я вызвался передать, потому что мне было по дороге.

Дом у них стоял на нижнем краю, у самой речки.

Изба старая, крыша перекрыта в позапрошлом году, во дворе поленница в два ряда – значит, отец здоровый и зиму уже закрыл.

Мать его я знал плохо.

Дроботиха работала на телятнике, была тихая, лет сорока пяти, и разговаривала так, будто извиняется за то, что говорит.

Она меня встретила во дворе.

– Здравствуй, Петя. Ты к Коле?

– Я по работе.

– Он в доме. Ты проходи.

В доме было чисто и уже разобрано.

На столе лежали вещи: две пары шерстяных носков, мыло, зубной порошок, конверты, тетрадка, иголка с ниткой, накрученная на спичку, и вафельное полотенце.

Он сидел рядом и всё это перекладывал.

– Коль. В понедельник спецовку сдать.

– Ага.

– Распишешься в ведомости.

– Ага.

Дроботиха стояла в дверях и смотрела на стол.

– Я ему сала положу. – Куску-то ничего не сделается.

– Мам, там отберут.

– Кто отберёт?

– Так положено.

Она постояла и вышла.

Я тоже собрался идти, и тут он меня остановил.

Остановил он меня тем, что заговорил первым, чего за полгода не делал ни разу.

– Дядь Петь.

– Ну.

– Он ко мне каждый день ходит.

– Мишка?

– Ага.

Я сел на табуретку.

– Мешает?

Дробот подумал.

– Не. Не мешает.

И опять стал перекладывать носки, и больше в тот вечер не проронил ни слова.

Проводы назначили на субботу двадцать девятого.

И тут получилась накладка, которую я не сразу заметил, а когда заметил, было поздно.

Двадцать девятое – это была моя свадьба.

Она стояла на двадцать девятое с первого октября, и в селе про это знали, и столы уже собрали, и мясо перевесили в погреб.

Проводы поставили на тот же день, потому что явка седьмого.

Между двадцать девятым и седьмым надо было провести двоих призывников, и суббота была одна, и вторая суббота – пятое ноября – упиралась в Октябрьские.

Первой это сообразила тётя Нюра.

Она пришла к нам в четверг вечером, села и повернулась к матери:

– Марфа. У Сорокиной проводы двадцать девятого.

Мать положила ложку.

– Как двадцать девятого?

– Так. И у Дроботов.

Помолчали.

– И что делать? – спросила мать.

– А ничего не сделаешь. Их седьмого забирают.

Тут надо объяснить, как это устроено.

Дело не в том, что люди не могут выбрать, куда пойти.

Дело в том, что на проводы в селе идут все. Не приглашённые, а все: это не праздник, а обряд, и на него идут даже те, кто с семьёй не разговаривает.

Сорокина и Кузнецова, между прочим, помирились ровно на этом.

Кузнецова пришла к Сорокиной в четверг сама, первая, с курицей, и они три часа сидели вдвоём, и в пятницу Сорокина взяла у неё погреб под мясо.

Четыре года вражды кончились так.

А свадьба – это тоже все.

Восемьдесят два человека по материному списку, и большая часть этих восьмидесяти двух – те же самые люди.

– Перенести? – спросила мать.

Тётя Нюра посмотрела на неё.

– Второй раз?

В этом разговоре я не участвовал.

Я сидел за столом и ел.

Я сидел и слушал, как две женщины обсуждают мою свадьбу, и внутри у меня было очень тихо и очень пусто, и я поймал себя на одной мысли, которую сразу же затолкал обратно.

Мысль была такая: ну и хорошо.

Я её затолкал и стал есть дальше.

– Не переносить, – решила тётя Нюра. – Хватит. Второй раз нельзя, это уже примета.

– А как?

– А так. Пусть будет в один день.

Мать посмотрела на неё.

– Люди разорвутся.

– Не разорвутся. Проводы днём. У Сорокиных с двенадцати, у Дроботов с двух. Свадьба вечером, с шести. Кто хочет – везде успеет.

И вот на этом и порешили.

Людка узнала в пятницу утром, от матери.

Я пришёл к ней в пятницу вечером и застал её у себя дома, за столом, с платьем на коленях – она что-то подшивала по подолу.

Платье было готово. Белое, не длинное, с воротничком.

Она подняла голову.

– Слышал?

– Слышал.

– Ну как тебе?

Я сел.

– Нормально.

– Нормально, – повторила Людка и продолжала шить.

Она сделала несколько стежков.

– Я с Колькиной матерью сегодня разговаривала. В сельпо. Она пришла за консервами.

– И что?

– И ничего. Она мне говорит: «Люда, ты не думай, я к тебе вечером приду обязательно».

Я молчал.

– Она мне это говорила, – продолжала Людка, – стоя у прилавка, с сумкой, а у неё сын седьмого уходит. Она передо мной извинялась.

– Люд.

– Я не про то. – Она отложила платье. – Ты понял, что я говорю?

– Понял.

– Ничего ты не понял.

Она встала и отнесла платье в другую комнату, и вернулась, и села обратно.

– Меня не свадьба волнует. Свадьба будет. Народу придёт сколько придёт, отгуляем.

– А что?

Людка посмотрела на меня.

– Ты когда узнал, что в один день, – спросила она, – ты что почувствовал?

Я не ответил.

Я не ответил секунды три, и этих трёх секунд ей хватило.

– Ага.

Домой я шёл в одиннадцатом часу.

Село в тот вечер топило бани – пятница, – и над улицей стоял дым, и было тихо, и морозило: первый настоящий заморозок, лужи прихватило коркой.

У клуба горел фонарь.

Под фонарём стояли трое: Дробот, Мишка и Генка Сорокин.

Мишка что-то объяснял, размахивая рукой, а те двое слушали. Судя по движениям, объяснял он про портянки.

Я прошёл мимо и не стал подходить.

Прошёл я, кстати, зря.

Мне надо было в тот вечер подойти и сказать Мишке одну простую вещь – что через два года Колька вернётся и придёт в мастерскую, и что Мишка будет ему первым, к кому он зайдёт.

Я этого не знал наверняка.

Я знал только, что он был жив в девяностых, и этого мне бы в тот вечер хватило, чтобы соврать по-хорошему.

А я прошёл мимо, потому что было холодно и потому что мне казалось, что лезть не надо.

Дома мать сидела и ждала.

– Ел?

– У Людки.

– Ну и хорошо.

Она помолчала.

– Петь. Ты завтра костюм померь ещё раз. Тимофеевна подошьёт, если что.

– Померю.

– И побрейся с вечера.

– Мам.

– Что «мам»? Ты у меня один.

Это она уже говорила – в июле, перед сватовством, теми же словами.

Тогда у неё были мокрые глаза.

Сейчас это прозвучало ровно, как говорят про хлеб, и ушла к себе за занавеску, и я остался сидеть за столом один.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю