Текст книги "Механизатор 82. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Андрей Вершинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Глава 19
Приказ вывесили двадцать четвёртого, в понедельник, на доске у конторы.
Бумажка была маленькая, на четверть листа, и висела она между графиком дежурств по котельной и объявлением о том, что в четверг будет кино.
«Освободить Кузьмина Н. Е. от должности заведующего нефтескладом с 1 ноября 1983 г. в связи с переводом на другую работу».
Ниже – второй пункт.
«Назначить Кузьмина Н. Е. слесарем по ремонту оборудования в мастерскую с 1 ноября 1983 г.».
Ни слова про недостачу.
Ни слова про акт, про комиссию, про четыре тонны двести, про удержанные триста рублей. «В связи с переводом на другую работу», и всё.
Так это и делается.
Когда человека снимают по-настоящему, в приказе пишут «за», и это ставит крест на всей его дальнейшей жизни в хозяйстве. А когда его просто убирают, пишут «в связи с переводом», и человек остаётся человеком.
Кузьмину было пятьдесят четыре года.
До пенсии ему оставалось шесть лет, и последние эти шесть лет он теперь должен был отработать слесарем в мастерской, с окладом сто десять вместо ста шестидесяти.
Мужики читали приказ группами.
Читали молча и расходились, и никакого злорадства я не заметил ни у кого, и никакого сочувствия тоже, а было то тяжёлое общее настроение, которое бывает, когда всем неудобно.
Первым вслух заговорил Гнидин.
– Ну и кто теперь на складе будет?
– Не написано.
– Вот и я говорю.
Дудник, стоявший рядом, выдал то, что через два дня стали повторять все:
– Кошмы теперь не будет.
Кошма тут была ни при чём.
Кошма была словом, которым назвали вещь, для которой у нас слова не было: способность одного конкретного человека добывать то, чего нет в природе.
За девять лет Кузьмин добыл, если считать только крупное: трубу на ферму, шифер на склад, стекло для клуба, кошму, одиннадцать огнетушителей и станок, который в семьдесят восьмом привезли неизвестно откуда и до сих пор стоит у Мещерякова.
Всё это стоило хозяйству неучтённой солярки.
Точную цифру не знал никто, и я подозреваю, что сам Кузьмин её тоже не знал, потому что он вёл всё это в голове.
– Он не воровал, – обронил вдруг Прохоров.
Все повернулись.
– Он менял. Это разные вещи.
И ушёл в мастерскую, и больше на эту тему при мне не говорил ничего.
Веник был доволен.
Он не радовался вслух – на это у него хватало ума, – но по нему было видно, что он считает дело сделанным.
Он подошёл ко мне во вторник.
– Вы были неправы.
– В чём?
– Вы говорили, что ничего не будет. А приказ есть.
Я посмотрел на него.
Стоял конец октября, было холодно и сыро, он был в новом ватнике, купленном в сельпо, и в этом ватнике он выглядел совершенно нелепо, потому что ватник сидел на нём как на вешалке.
– Эдуард. Ты приказ читал?
– Читал.
– Что там написано?
– «В связи с переводом на другую работу».
– Вот. А про твой акт там написано?
Он помолчал.
– Нет.
– И нигде не будет написано. Через год никто не вспомнит, что был акт. Вспомнят, что Кузьмина перевели.
– Но результат достигнут.
– Результат достигнут, – согласился я.
Он ушёл, и я остался с очень нехорошим чувством, потому что результат действительно был достигнут, и я действительно ошибался, когда говорил, что ничего не будет, и всё равно всё это было плохо.
Про то, кто будет на складе, гадали три дня.
Гадали в мастерской, в курилке, на ферме и в сельпо, и версий было четыре: Гнидин, Твердохлеб, кто-нибудь из района и «поставят бабу».
Все четыре были неправильные.
Мужики при этом обсуждали не человека, а свойства.
– Надо, чтоб хваткий был.
– Хваткий не удержится. Проверять будут.
– А если не хваткий, то на кой он?
– Ну, чтоб сходилось.
– Сходиться и я умею, – вставил Гнидин. – Ты мне трубу достань.
Вот на этом обсуждение обычно и кончалось, потому что дальше начиналось то, чего вслух не проговаривают.
Дальше начиналось вот что: всем нужен был человек, который будет делать то же самое, что Кузьмин, только чтобы его при этом не поймали.
И все это понимали.
И все понимали, что человека, который девять лет назад согласился на это, второй раз в природе не найдётся, потому что теперь на складе будут проверять по два раза в год.
– Кончилось, – подытожил Дудник.
– Что кончилось?
– Ну вот это всё. Кончилось.
Кузьмин поймал меня в среду.
Поймал он меня у весовой, куда я приехал с последней машиной семенного зерна, и поймал не случайно: он там стоял и ждал, и по нему было видно, что ждёт он именно меня.
– Петя. Пойдём отойдём.
Мы отошли за весовую.
Там ветер не так дул, и там стояли пустые ящики, и он сел на ящик, а я остался стоять.
– Ты приказ видел?
– Видел.
– Ну вот.
Он достал папиросы, закурил и посмотрел на меня снизу вверх.
И я приготовился ко всему.
Я приготовился к тому, что он мне сейчас скажет про очкарика, про то, что я его прикрывал, про то, что я знал и молчал. Я даже приготовился к тому, что он меня ударит, хотя ударить он не мог по возрасту и по характеру.
Ничего этого не было.
– Ты не думай, что я тебе мстить буду. – Голос у Кузьмина был совершенно спокойный. – Мне мстить не за что и нечем. Я с первого числа слесарь, я тебе теперь никто.
– Николай Егорыч…
– Погоди. Я тебе не за этим.
Он затянулся.
– Я тебе объясню, что будет, – сказал он. – Не потому, что хочу тебя расстроить, а потому, что тебе через год бригаду брать, и ты должен понимать.
– Мне бригаду никто не предлагал.
– Предложат. Ты слушай.
И он мне рассказал.
Он рассказывал минут двенадцать, спокойно, обстоятельно, без единого злого слова, и я стоял и слушал, и с каждой минутой мне становилось хуже.
Он рассказал, как это работает.
Как в районном объединении сидит человек по фамилии Круглов, с которым он знаком с семьдесят пятого года и который решает, кому и что отгружать сверх фондов. Как на станции есть кладовщик, у которого раз в квартал остаётся неоформленное. Как в Новосёлове есть мужик, который держит склад стройматериалов и которому нужна солярка, потому что у него котельная.
Как эти люди не знают друг друга, а знают только его.
– Вот это и есть всё моё хозяйство. Восемь человек. Ни одной бумажки. Только я.
– И что теперь?
– А теперь ничего. Я их с собой не унесу и никому не передам.
– Почему?
– А потому что это не передаётся. Это не список. Это девять лет.
Он бросил папиросу.
– Круглов со мной разговаривает, потому что я ему в семьдесят девятом машину нашёл, когда у него сын женился. А с новым он разговаривать не будет. Он ему скажет: пиши заявку.
– И всё?
– И всё.
Он посидел ещё.
– Ты, Петя, пойми. Я не жалуюсь. Меня, может, и правильно сняли, я тебе честно скажу – я себе за девять лет тоже кое-что взял, и ты это знаешь.
– Знаю.
– Ну вот. – Он пожал плечами. – Только когда через год у вас на ферме труба потечёт, вы её нигде не возьмёте. И я вам не помогу, потому что мне нечем будет. И виноват в этом буду не я.
Он встал.
– Вот это я тебе и хотел сказать.
И пошёл.
Он не произнёс ни одного грубого слова.
Он не пригрозил ни разу и ни на что не намекнул, и он даже признал за собой то, за что его сняли.
И от этого было гораздо хуже.
Потому что если бы он на меня наорал, обвинил, обозвал очкариком меня и его вместе – я бы отряхнулся и пошёл дальше. Ссора – это простая вещь: у тебя есть сторона, и ты на ней стоишь.
А он не поссорился.
Он объяснил мне устройство и ушёл, и оставил меня с этим устройством наедине, и я до сих пор считаю тот разговор самым неприятным разговором за две мои жизни.
Я в тот вечер шёл домой и думал вот о чём.
Я знал, чем всё кончится, – не с Кузьминым, а вообще. Я знал, что через восемь лет всё это рухнет, и что рухнет оно не потому, что кто-то воровал солярку, и не потому, что в хозяйствах не было труб.
И я знал, что и после этого трубы будут доставать примерно так же.
Только называться это будет иначе.
Зина в те дни оформляла передачу.
Инвентаризация нефтесклада шла двадцать шестого и двадцать седьмого: замеряли всё, сверяли книги, составляли акт приёма-передачи.
Я приехал туда за соляркой двадцать седьмого, к обеду.
Кузьмин сидел в будке и наливал чай.
Он наливал чай комиссии – Зине, Гаврилычу и мужику из района, – и это было последнее, что он делал в этой будке, и он это делал так же, как делал девять лет.
Зина считала.
Она сидела за его столом с двумя ручками и своей папкой и сводила остатки, и лицо у неё было такое, какое бывает у неё, когда всё сходится.
– Ну как? – спросил я в дверях.
– Сходится.
– Совсем?
– До килограмма.
Она подняла голову.
– Он всё привёл в порядок. За месяц. Всё, что можно было привести.
– Это плохо?
Зина посмотрела на меня.
– Это очень хорошо. Это значит, что я подпишу акт и никто больше ни к кому не придёт.
И опять стала считать.
Кузьмин в это время достал из шкафчика, того самого, где всегда что-то было, начатую бутылку и поставил её на стол.
– Не по работе. По случаю.
Гаврилыч посмотрел на Зину.
Зина закрыла папку.
– Мне полстопки, – сказала она.
Выпили четверо: он, Гаврилыч, мужик из района и Зина. Я не пил, потому что за рулём.
Кузьмин при этом молчал.
Он налил, выпил, поставил и убрал бутылку обратно в шкафчик, и в шкафчике, судя по звуку, у него оставалось ещё.
А в четверг сняли Лобанова.
Точнее сказать – не сняли. Перевели.
Двадцать седьмого, в четверг, Аркадий Павлович вызвал его к себе и предложил ему нефтесклад.
Я узнал об этом в тот же вечер, от самого Лобанова.
Он пришёл ко мне в мастерскую, когда я уже закрывал, и постоял в дверях, и потом вошёл.
– Лыткин.
– Я.
– Мне склад предлагают.
Я вытер руки.
– Кузьминский?
– Кузьминский.
– И что?
– И я согласился.
Мы постояли.
– Оклад сто шестьдесят. На тридцать меньше, чем бригадиром. Зато один и всё считается.
– Иван Степаныч.
– Что «Иван Степаныч»? – Он посмотрел на меня. – Ты знаешь, что там? Там четыре резервуара, две колонки и книга учёта. Это всё, что там есть. Приход, расход, остаток. Я это за неделю освою.
– Освоите.
– И никаких двухсот восемнадцати позиций. – И никаких «в условиях ограниченной ресурсной базы».
Фразу эту он выговорил с таким выражением, что стало ясно, чего она ему стоит.
– Иван Степаныч. Вы понимаете, зачем вас туда ставят?
– Понимаю. – Он даже усмехнулся. – Потому что я не украду.
– Правильно. А ещё?
– Что «ещё»?
– А ещё потому, что после проверки району нужен человек, у которого всё будет сходиться до килограмма. И у вас будет сходиться. У вас будет сходиться идеально.
– Ну и хорошо.
– Иван Степаныч, а трубу вы где возьмёте?
Он не понял.
Он честно не понял в ту минуту, и это было видно по лицу, и я это запомнил.
– Какую трубу?
– На ферму. Весной. Когда потечёт.
– Заявку напишу.
– Заявку писали в восьмидесятом. И в восемьдесят первом.
– Значит, ещё напишу.
И вот на этом месте я замолчал.
Я замолчал, потому что объяснять ему это было бессмысленно, и потому, что он бы мне не поверил, и потому, если совсем честно, что мне было выгодно, чтобы он согласился.
Бригада освобождалась с первого ноября.
Это было понятно всем, включая, разумеется, меня, и я про это думал ровно с той секунды, как он выговорил «я согласился».
Не «а вдруг мне предложат».
Именно про то, что мне предложат, и что мне надо будет решать, и что решать я буду не про бригаду.
Потому что бригадир без билета – это, как мне уже объяснили в июне на брёвнах за конторой, конструкция временная.
Лобанов, кстати, был член партии с семьдесят четвёртого.
Ситников, который был бригадиром до него, – тоже. И бригадир второй бригады, и бригадир третьей, и заведующий фермой, и главный инженер, и главный агроном.
Все.
– Ты бригаду возьмёшь? – спросил Лобанов от двери.
– Не знаю.
– Возьмёшь. Тебе тридцать первого предложат.
– Откуда знаете?
– Оттуда, что я сегодня из его кабинета вышел. – И он у меня спросил, потяну ли ты.
– И что вы ответили?
Он взялся за ручку двери.
– Я ответил, что потянешь.
И ушёл.
Он мне после этого ни разу ничего не припомнил.
Ни разу за все годы, что я его знал дальше, – ни разу, ни намёком, ни в шутку, ни спьяну.
А я его, между прочим, подсидел.
Я его не подсиживал специально: я не ходил к председателю, не жаловался, не подставлял и не интриговал. Я просто отвечал на вопросы, которые задавали мне, потому что мне было проще ответить, чем послать человека к бригадиру.
И к октябрю в бригаде стало два бригадира.
И когда одного из них надо было убрать, убрали того, у которого была тетрадь и подпись, а оставили того, у которого не было ничего, кроме того, что все и так шли к нему.
Вот и весь механизм.
Никто никого не подсиживал. Все были правы: и Аркадий Павлович, которому нужен работающий бригадир, и Лобанов, которому нужен оклад и покой, и мужики, которым проще спросить у меня, и я, которому проще ответить.
Тридцатью девятью гектарами гидравлики Дудника это началось.
Мишка в те дни ходил с записной книжкой.
Книжку он завёл для Дробота: он туда записывал всё, что вспоминал из своего забайкальского опыта, и вспоминал он по три-четыре пункта в день, в самое неподходящее время.
– Петь, дай ручку.
– Ты чего опять?
– Вспомнил. Про сапоги.
Он записывал, шевеля губами, и книжка эта к концу октября распухла до двадцати с чем-то страниц.
Один раз он спросил у меня совета всерьёз.
– Слушай. Он же там будет один.
– Он там будет с сотней таких же.
– Ну да. – Мишка почесал затылок. – А если ему плохо будет?
– Тогда ему будет плохо. И он это переживёт.
– А если не переживёт?
Вот на этот вопрос отвечать было нельзя ни одним из тех способов, какими я располагал.
– Переживёт, Мишк.
– Ты откуда знаешь?
– Знаю.
Он посмотрел на меня и, что удивительно, не стал переспрашивать.
Он вообще в те две недели поумнел, и это было заметно, и мне это очень не нравилось, потому что за счёт чего он поумнел, было понятно.
Дома в тот вечер была Людка.
Она сидела с матерью, и они клеили конверты – не письменные, а те бумажные пакеты, в которые на свадьбе раздают гостинцы.
Клеили они их клейстером из муки.
– Сколько наклеили?
– Сорок. Ещё сорок надо.
Я сел и стал клеить третьим.
Клеить конверты – работа тупая и приятная, и первые минут двадцать мы клеили молча, и было хорошо.
Потом мать вышла к корове.
– Лобанова на склад переводят.
Людка подняла голову.
– Значит, тебя бригадиром.
– Не обязательно.
– Обязательно.
Она провела языком по краю бумаги и склеила.
– Петь.
– М.
– Бригадиру дом дают?
Я положил конверт.
Вопрос был совершенно нормальный, и задан он был совершенно спокойно, и любая женщина в этом селе задала бы его первым.
– Дают. Со временем.
– Со временем.
– Люд, там очередь тридцать один человек.
– Я знаю, сколько там очередь. – Я в сельпо работаю, мне про эту очередь каждый день рассказывают.
Она взяла следующий лист.
– Я не про очередь спрашиваю. Я спрашиваю, ты просить будешь.
Я молчал.
– Ага.
И стала клеить дальше.
Ночью я вышел на крыльцо.
Подмораживало. Лужи стояли ледяные, и лёд под сапогом лопался с тем особым осенним звуком, который бывает только в октябре и только по тонкому льду.
В новом доме у Ганиных горел свет.
Я стоял и думал про Кузьмина, про то, что через год потечёт труба, и про то, что виноват в этом будет не он.
Потом я подумал, что Кузьмин ошибся в одном.
Он сказал: «Тебе через год бригаду брать».
Не через год.
Через четыре дня.
Глава 20
Вызвали меня в пятницу, двадцать восьмого, в четыре часа.
Не тридцать первого, как обещал Лобанов, а раньше на три дня, и я до сих пор думаю, что это было сделано нарочно.
Потому что двадцать девятого была моя свадьба.
Аркадий Павлович был в кабинете один. Гаврилыч сидел у себя, Зина уехала в район, и в конторе в пятницу к четырём вообще оставалось человека три.
– Садись.
Я сел.
Он не стал ничего объяснять и не стал предисловничать.
– С первого ноября бригадиром первой комплексной бригады. Оклад сто девяносто. Приказ подпишу в понедельник.
Я молчал.
– Ты чего молчишь?
– Думаю.
– А чего тут думать? – Он посмотрел на меня. – Ты её с августа ведёшь.
Вот это, между прочим, было сказано ровно.
Без упрёка, без намёка и без всякой задней мысли: он просто описал то, что было, и то, что видели все, включая его самого.
– Я не веду.
– Ведёшь, Лыткин. Мне Сомов ещё в сентябре доложил, что мужики ходят к тебе. Мне Лобанов вчера подтвердил, что ты потянешь. Я тебе не комплимент делаю, я тебе говорю, как есть.
– Понятно.
– Согласен?
Тут мне надо кое-что объяснить.
В той жизни я никогда ничем не руководил до тридцати пяти лет, а после тридцати пяти руководил постоянно – сначала участком, потом базой, потом всем хозяйством, – и я знаю про это одну вещь, которую в двадцать три года не знает никто.
Должность не даёт власти.
Должность даёт обязанность. Власти в ней ровно столько, сколько ты сможешь отнять у обстоятельств, а обязанностей – все, какие есть.
Я это знал.
Я знал, что бригадир – это человек, которому звонят в шесть утра, потому что не завёлся трактор, и в одиннадцать вечера, потому что кто-то напился, и что он отвечает за то, на что не влияет, и что за это ему платят на пятьдесят рублей больше.
И я ответил:
– Согласен.
Не потому, что не понимал. Именно потому, что понимал.
Потому что за август и сентябрь я успел попробовать: когда ты решаешь, куда поставить бочку с соляркой, и её ставят туда, куда ты сказал, – это, оказывается, приятно. Мне было двадцать три года, и мне это нравилось, и в этом всё дело.
– Ну и хорошо.
Дальше он взял ручку.
– Теперь про остальное.
– Про какое остальное?
– Про то, за что ты будешь спрашивать. – Аркадий Павлович придвинул к себе лист. – Первое. Ремонт. У тебя одиннадцать комбайнов и девять тракторов, план тебе спущен, запчастей нет. Как выкручиваться, знаешь?
– Знаю.
– Как?
– Разобрать три на запчасти и поставить восемь на ход.
Он поднял голову.
– А в отчёте что?
– А в отчёте одиннадцать в работе.
– Правильно. – Аркадий Павлович записал.
Вот такой у нас был разговор о принципах, и он занял примерно двадцать секунд, и ни один из нас в нём не соврал.
– Второе. Люди. У тебя тридцать четыре человека, из них семеро пьющих и трое совсем никаких. Гнидина знаешь?
– Знаю.
– Гнидин у тебя запьёт в феврале. Он запивает каждый февраль.
– Знаю.
– Что делать будешь?
– По обстоятельствам.
– Не по обстоятельствам. По приказу. Ты будешь на него писать, а я буду подписывать. И вот тут ты у меня в первый раз и упрёшься.
Тут он ошибся только в сроке.
– Третье. Жильё.
Я поднял голову.
– Ты женишься завтра.
– Завтра.
– Жить где будете?
– У матери.
Аркадий Павлович отложил ручку.
– Лыткин. Я тебе сейчас скажу одну вещь, и ты меня послушай, потому что я это говорю не для тебя.
– Слушаю.
– На восемьдесят четвёртый год у нас в плане застройки два дома. Один на две семьи, сдача в четвёртом квартале. – Он смотрел на меня. – Одна половина – Гнидину, у него одиннадцатый номер в очереди и четверо в двух комнатах. Вторую я могу записать за тобой.
Я подумал секунды три.
– Не надо.
– Почему?
– Потому что у меня мать в пятистенке одна. Дом тёплый, подпол сухой, места хватает.
– Ты понимаешь, что это на год вперёд?
– Понимаю.
– И что второй раз я тебе это не предложу?
– Понимаю.
Он посмотрел на меня внимательно, и я в первый раз за весь разговор увидел на его лице что-то похожее на интерес.
– А жена твоя как?
– Она согласна.
Соврал я тут ровно наполовину.
Людка никогда не говорила, что она согласна жить у матери. Она говорила: «Я к Марфе Ивановне привыкну». Она говорила это три раза, и все три раза я слышал в этом согласие, потому что мне было удобно слышать в этом согласие.
– Ну, дело твоё.
И вычеркнул.
Он вычеркнул одну строчку в своём листе, и на этом вопрос был закрыт, и вторую половину дома в понедельник записали за Тимофеевым, у которого дочь выходила замуж.
– Ну и четвёртое.
Голос у него переменился.
Он положил ручку, откинулся на спинку и посмотрел в окно, где было уже темно, потому что конец октября.
– Партия.
Я молчал.
– Тебе Крайнов в апреле говорил?
– Говорил.
– И в июне говорил.
– И в июне.
– А ты ему что ответил?
– Что подумаю.
Аркадий Павлович кивнул.
– Полгода думал. Теперь думать некогда.
Он повернулся ко мне.
– Лыткин, я тебя сейчас назначаю приказом, и приказ этот я подпишу, и никто мне ничего не скажет, потому что бригадир – должность колхозная. Но в феврале у нас отчётное собрание, а в марте районный актив, а в апреле по разнарядке будут спрашивать состав руководящих кадров. И вот там я на тебя посмотрю и скажу: беспартийный.
– И что?
– И ничего. Первый раз ничего. Второй раз мне скажут: подумайте. Третий раз мне скажут: у вас что, некого поставить?
Он развёл руками.
– Я тебя не заставляю. Я тебе объясняю арифметику.
Я сидел и считал.
Считал я не то, что он думал.
Я считал восемь лет вперёд: восемьдесят четвёртый, восемьдесят пятый, дальше март восемьдесят пятого и всё, что за ним, и восемьдесят седьмой, и восемьдесят девятый, и девяносто первый.
Я знал, чем всё это кончится.
Я знал, что в девяносто первом году эта бумажка станет не просто бесполезной, а той, за которую придётся объясняться, и что многие из тех, кто её получал в восемьдесят третьем, в девяносто первом положат её в стол и никогда больше не достанут.
Я сидел в кабинете председателя и знал это совершенно точно.
И одновременно я знал другую вещь.
Что до девяносто первого – восемь лет. Что мне двадцать три. Что за эти восемь лет я проживу треть всей своей второй жизни, и проживу я её здесь, и всё это время я буду либо бригадиром, либо трактористом.
И ещё одну, самую неприятную.
Что я всё равно соглашусь, и что я это уже решил, и что я тяну эти три секунды не для того, чтобы решить, а для того, чтобы потом можно было вспоминать, будто я колебался.
– Хорошо.
– Что «хорошо»?
– Подам.
Аркадий Павлович не обрадовался.
Он вообще никак не среагировал – просто взял ручку обратно.
– К Ситникову зайди в понедельник. Он объяснит порядок.
– Хорошо.
– Две рекомендации нужны. От коммунистов с пятилетним стажем, лично тебя знающих. Найдёшь?
– Найду.
– Кого думаешь просить?
Я об этом ещё не думал.
Я вообще ни о чём этом не думал до этой минуты, и вопрос застал меня врасплох, и я назвал первое, что пришло в голову.
– Лапина.
– Лапин даст, – согласился председатель. – А второго?
– Не знаю.
– Подумай. – Он посмотрел на меня. – И имей в виду: тебе на бюро будут вопросы задавать. Не мне.
Я вышел из конторы в начале шестого.
На улице было темно, сыро и ветрено, и в темноте у забора стоял человек.
Это был Ситников.
Секретарь парторганизации колхоза «Заря» Ситников Владимир Гаврилович, пятидесяти лет, бывший бригадир первой бригады, тот самый, который в феврале на собрании молчал.
Он молчал в феврале двадцать две минуты, пока я говорил, и молчал потом, когда меня ударили, и молчал в июне на правлении, когда решали про Ганина, и я за полтора года не слышал от него ни одной фразы длиннее «здравствуй».
Он стоял и ждал.
– Здравствуй, Пётр.
– Здравствуйте, Владимир Гаврилович.
– Поговорил?
– Поговорил.
– Согласился?
– Согласился.
Он кивнул.
Мы постояли.
– Ты в понедельник ко мне зайди. После обеда.
– Аркадий Павлович говорил.
– Ну вот и зайди.
Он не уходил.
Он стоял, засунув руки в карманы плаща, и смотрел куда-то мимо меня, на конторское крыльцо, и я вдруг понял, что он хочет что-то сказать и не знает как.
– Владимир Гаврилович?
– Я тебе в феврале не помог.
Я не ожидал.
– Я сидел там, – выговорил он, – и я тебя слушал, и я с тобой согласен был по всем пунктам, кроме одного, и промолчал. И когда он тебя ударил, я тоже промолчал.
Он помолчал.
– Ты это, наверное, помнишь.
– Помню.
– Ну вот. Я тебе не буду объяснять почему.
И пошёл к конторе.
Он прошёл шагов пять, потом остановился и обернулся.
– Пётр.
– Да?
– Ты в понедельник придёшь, и я тебе буду объяснять устав, порядок и всё остальное. Так вот, ты меня выслушай и не думай, что я в это не верю.
– Я так не думаю.
– Думаешь. Все думают.
И ушёл.
Про его «кроме одного» я потом спрашивал у него дважды.
Первый раз – весной восемьдесят четвёртого, и он мне не ответил.
Семёныч про назначение узнал последним и отреагировал единственный раз за весь тот год.
Я к нему зашёл в пятницу, сразу из конторы, потому что мне надо было отдать ему литовку – он мне её отбивал в июле, а брусок его я так и не вернул с августа.
Он сидел на своём чурбаке и правил что-то мелкое.
– Егор Семёныч. Брусок.
– Клади.
Я положил.
– Меня с первого бригадиром ставят.
Он не поднял головы.
– Слыхал.
Я потоптался.
– Что скажете?
Семёныч отложил напильник и посмотрел на меня.
– Отца твоего в шестьдесят девятом ставили.
Я про это не знал.
Я стоял и молчал, потому что я про это правда не знал: мне было девять лет в шестьдесят девятом, и никто мне никогда об этом не говорил.
– И что?
– Отказался.
– Почему?
Семёныч взял напильник обратно.
– Спроси у матери.
И больше в тот вечер не проронил ни слова, и я у матери не спросил – ни в тот вечер, ни в тот год.
Спросил я много позже.
К восьми вечера в селе знали.
Знали через Гаврилыча, который в пятницу задержался в конторе, и через Сомова, которому председатель позвонил сразу.
Первым до меня добрался Мишка.
Он прибежал домой, без шапки, и застал меня во дворе, когда я заносил дрова.
– Петь! Правда?
– Правда.
– Бригадиром?
– С первого.
Мишка постоял, переваривая.
– Так ты теперь наряды закрывать будешь.
– Буду.
– А мне пятого отгул надо.
Я засмеялся.
Я засмеялся первый раз за весь тот день, и Мишка обиделся, и я объяснил ему, что смеюсь не над ним, и он всё равно обиделся, и потом спросил ещё раз про отгул.
Отгул я ему дал.
Через неделю, кстати, выяснилось, что зря.
Дома меня ждали.
Дом был вымыт, натоплен и завален: на столе стояли пироги под полотенцами, в сенях – фляга, во дворе под навесом – те самые столы, свезённые со всего села и составленные штабелем.
Завтра была свадьба.
Мать в белом платке гладила мою рубаху на столе, подложив одеяло, и рядом стояла Людка и что-то ей говорила.
Обе повернулись, когда я вошёл.
– Ну?
Я снял телогрейку.
– С первого ноября бригадир.
Мать поставила утюг.
Она поставила его на подставку очень аккуратно, вытерла руки о фартук и села на табуретку, и лицо у неё стало такое, какого я у неё не видел с семьдесят третьего года.
– Господи. Петя.
– Мам, ты чего.
– Ничего. – Она махнула рукой. – Ничего.
Она посидела секунд десять и встала обратно к утюгу.
– Отец бы, – начала она и не докончила.
Людка стояла у стены и молчала.
Она молчала весь ужин.
Она молчала не демонстративно – подавала, отвечала, смеялась там, где мать шутила, – и всё-таки молчала, и я это чувствовал спиной.
Спросила она уже во дворе, когда я пошёл её провожать.
– Тебе дом предлагали?
Я остановился.
– Кто тебе сказал?
– Никто. Я догадалась. Бригадиру должны предлагать.
Мы стояли у калитки. Было холодно, изо рта шёл пар, и от фермы тянуло.
– Предлагали.
– Какой?
– На две семьи. В плане на восемьдесят четвёртый, сдача в четвёртом квартале.
– И?
– И я отказался.
Людка не ответила.
Она стояла и смотрела на меня, и в темноте я не видел её лица, а видел только, что она стоит очень прямо.
– Люд, это через год. В лучшем случае через год, а по-настоящему через полтора, потому что четвёртый квартал у нас это всегда весна. И это половина дома. И у нас пятистенок, тёплый, с подполом…
– Ты со мной посоветовался?
– Ты же сама говорила, что привыкнешь.
Вот это я и сказал.
Сказал вслух, ей в лицо, у калитки, накануне свадьбы, и она мне на это не ответила ни слова.
Постояла ещё секунды три:
– Ладно.
И пошла.
Я стоял у калитки и смотрел, как она идёт по тёмной улице, и она ни разу не обернулась, и я не пошёл следом.
А в десятом часу пришла тётя Нюра.
Она пришла с Людкой вместе – то есть Людка вернулась, – и это было настолько не по-обычному, что мать сразу поставила чайник и села.
То есть Людка дошла до дома, что-то там сказала матери, и они вдвоём пришли обратно.
Тётя Нюра села напротив и сложила руки.
– Марфа. Мы завтра играть не будем.
Мать посмотрела на неё.
– Как не будем?
– Так. Не будем.
– Анна, у меня пироги в сенях. У меня столы во дворе.
– Пироги на проводы отдадим. Их всё равно завтра съедят. – Их всё равно завтра съедят.
Дальше она изложила по пунктам, коротко и очень разумно.
Первое: проводы у Сорокиных в двенадцать, у Дроботов в два, и всё село будет там, и к шести половина будет уже никакая.
Второе: у Дроботихи один сын, и уходит он седьмого, и никто в этом селе не станет уходить от неё в шесть часов, чтоб успеть к нам.
Третье, и главное: Пётр с первого числа бригадир.
– С первого он бригадир. В понедельник приказ. В понедельник он бригаду принимает, в понедельник у него наряд, а во вторник у него не знаю что. Ты хочешь, чтоб мы завтра отгуляли, а он в понедельник с похмелья бригаду принимал?
Мать молчала.
– И четвёртое. Октябрьские.
– Что Октябрьские?
– А то, что после Октябрьских неделя тихая, все дома, никто никуда не едет, мяса полно и водка в сельпо будет, Люда говорит, завоз пятого.
Она развела руками.
– Двенадцатого сыграем. По-человечески.
Мать посмотрела на меня.
Все три женщины посмотрели на меня, и я в этот момент стоял у печки со стаканом в руке.
– Петя?
– Мне двенадцатого удобнее.
Вот такими словами.
«Мне двенадцатого удобнее».
Не «жалко», не «а как же завтра», не «мам, у тебя же пироги» – а «удобнее», и я это произнёс ровно и спокойно, как говорят про наряд.
Мать вздохнула.
– Ну, двенадцатого так двенадцатого.
Тётя Нюра встала.
– Люда, пойдём.
И они ушли, а мать осталась сидеть за столом с невыключенным утюгом, и рубаха моя так и осталась недоглаженной с одного рукава.
Ночью я вышел покурить.
Подмораживало сильнее, чем вчера. Небо было чистое, звёздное, и это означало, что завтра будет ясный холодный день, и хорошо, потому что проводы и свадьба на улице.
В новом доме у Ганиных горел свет.
Я стоял на крыльце и в первый раз за долгое время попробовал посчитать, что у меня есть.
Двадцать три года. Бригадир с первого ноября, сто девяносто рублей. Завтра женюсь. Мать плакала от радости первый раз за десять лет. В понедельник иду подавать заявление в партию, и мне его подпишут, потому что я работящий и не пью.
Всё, чего в той жизни я добивался к сорока годам, у меня было в двадцать три.
И я стоял на крыльце и очень хорошо понимал, что чего-то не хватает, и не мог сообразить чего.
Потом сообразил.
Я за весь этот день ни разу не подумал про завтра.
Я думал про бригаду, про ремонт, про Гнидина, который запьёт в феврале, про рекомендации, про Ситникова и про дом, которого не будет.
А про завтра я за весь день не подумал ни разу.
Даже когда мать гладила рубаху. Даже когда мне объявили, что свадьбы не будет, и я ответил, что мне так удобнее.
И вот тогда, на крыльце, я в первый раз честно спросил себя: а я хочу?
Ответа не было.
Не «нет» – именно не было, как не бывает ответа на вопрос, который задают не вовремя и не тому человеку.



























