Текст книги "Северный богатырь. Живой мертвец
(Романы)"
Автор книги: Андрей Зарин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
XXII
Уговор
В просторной светлице, увешанной шитыми полотенцами да образами старинного письма, в красном углу сидела высокая, дородная, красивая женщина. Ее строгое лицо выражало безмятежное спокойствие. Она сидела, сложив на коленях белые, пухлые руки и слушала, что говорил Грудкин.
У другого конца стола сидел Грудкин, а на скамье – ближе к женщине – сам Еремеич. Сухой, костлявый, с поднятыми острыми плечами, в суконной скуфейке, с желтым, восковым лицом и маленькой седенькой бородкой – он производил впечатление аскета. Тонкие бескровные губы выдавали жестокость его сердца, узкий лоб свидетельствовал о недалеком уме, но в серых глазах под седыми нависшими бровями светилось столько энергии и жизни, что сразу было понятно, что за каждую мелочь, которую этот старик сочтет своим убеждением, он не побоится никакой муки.
Грудкин говорил долго и наконец закончил следующим:
– Теперь и рассуди: не иначе, как погибель Василию Агафоновичу. Время ныне такое…
– О-ох, Господи Иисусе Христе! – протяжно вздохнул Еремеич, – истину глаголют уста твои – время дикое! Как явился этот Никон-злодей и мучили голубя Аввакума, и голубицу, невинную боярыню[17]17
Боярыню Морозову, горячую последовательницу расколоучения.
[Закрыть], думали: народился антихрист и горше того не будет. Как потом рубили головы Хованским и сама матушка Софья стрельцов казнила, думали: ох, горькие времена! А потом пришел и сам… тьфу, Господи Иисусе, прости мя, грешного!.. антихрист. Истинно – кровью Москва залилась. Братьев наших он вокруг всей матушки белокаменной понавешал; Кикина – на кол; иным сам головы рубил, иных сам на колесе поворачивал. Господи Иисусе, что было! Словно день судный. Наперсники его – дьяволята Ромодановский да Меншиков, – что делали! Думали: ну, хуже такого быть не может, а вот и вышло! – Еремеич вздохнул – Куда ни глянь, позор и поношение! Гонят нас, бьют, пыткам и мукам предают.
– Стой, Еремеич! – прервал его речь Грудкин, – все это мы знаем. В худое время живем. А вот надо мне хозяина вызволить. Научи, как?..
– А ты сам махонький, что ли? – тихо заговорила молчавшая до сих пор женщина – Метет он по Руси метлами, а метлы-то нешто чистые? Все в грязи да мусоре…
– Ты к чему это? – не поняв, спросил Грудкин.
Женщина покачала головой.
– К тому, что и наш воевода – такая же метла, лиходей и мздоимец. Иди к нему и начинай торг; поторгуйся и выкупи – вот и все.
– Вестимо, друже, – сказал и Еремеич, – они на деньгу, ух, как падки. Тот-то коноводит, а этим псам только бы нажить из нашего горя да сиротских слез. Иди к воеводе да мошной тряси, он и подастся…
– А ему ничего не было еще? – спросила женщина.
– Нет; я Лешку посылал. Говорят, только в железа заковали…
– Завтра утром, и спеши! – посоветовала женщина.
– Ну, Господь с тобой! – сказал Еремеич вздыхая, – помолюсь за благодетеля нашего, порадею Господу, да и отдохну малость…
Грудкин встал и наклонил перед ним голову.
– Ну, во имя Отца и Сына, и Духа Свята! Господь с тобой и Богородица! – и Еремеич, благословив Грудкина и поцеловавшись с женщиной, кряхтя вышел из горницы в свою маленькую каморку.
– А как твои устроились? – спросила женщина.
– Да очень хорошо. Беда только, хозяйка занедужилась. Упаси Бог, помрет. Что я с сиротою?
– Ну, здесь поживешь, а там она со своей казной и муженька сыщет. Дело недолгое…
Грудкин только покрутил головой.
– Надо же было такое неразумное ляпнуть! – уныло сказал он. – Ну, я пойду!
– Иди, Господь с тобою! – и женщина, встав, трижды поцеловалась с Грудкиным.
Когда тот ушел, молодая женщина словно преобразилась. Ее строгое лицо вдруг оживилось, глаза загорелись, на устах появилась улыбка. Она встала и, открыв занавеску у своего окна, отошла к дверям. Спустя несколько минут, послышались осторожные шаги. Женщина вернулась к окошку и задернула занавеску; в это мгновение дверь открылась и на ее пороге показался рослый, красивый парень. Женщина обернулась и радостная пошла к нему навстречу.
– Федя, наконец-то! – тихо проговорила она, протягивая к нему руки.
Он жарко обнял ее.
– Я думал, и не дождуся! – сказал он, страстно целуя женщину.
Она тихо засмеялась.
– Сам знаешь, дело какое стряслось! Ну, я в советчицах. Садись, сокол, сюда садись! Все улеглись, одни мы… Ах, и хорошо мне с тобою! – Женщина посадила парня на лавку и прижалась к его плечу. – Вот ведь чудеса, – заговорила она, – жила я в тихости, в святости, благодати сподобилась, всему скиту голова и начало – кажись, живи. А увидела тебя, Федя, и без тебя свет не мил. Увидит Еремеич, живыми спалит, а мне хоть бы что, пусть!
Она без умолку говорила тихие речи парню, а тот слушал ее и с восторженной улыбкой думал о недавнем прошлом.
Смел ли он даже мечтать о ней! И вышло все чудно как-то. Думал он, от любви сгорая, бежать из скита, боялся ей в очи взглянуть и вдруг однажды на радении в темноте кромешной слышит, шепчет она ему на ухо: «Приди ко мне»… Словно сон. А теперь они знают, что не быть им в живых, если кто-либо дознается об их тайне, но только крепче и жарче от этого страха их взаимная любовь. Иногда лишь они тихо говорят друг другу: «Убежать бы», – да тотчас только грустно улыбаются на ответ. Куда бежать? Кругом лес дремучий. Нагонят, схватят и… замучают. Нет, лучше уже на судьбу положиться. Пусть будет, что будет, а теперь ночь да их…
Грудкин долго ворочался на жесткой скамейке в своей тесной горнице и, едва стал бледнеть небосклон, вышел на двор и приказал запрячь в повозку коня. Через полчаса он уже ехал в Новгород.
Пряхов томился в «яме». Серая, вонючая, почти буквально яма, тюремная келья была тесна и темна. Пряхов лежал на соломе, скованный железными цепями, и угрюмо думал, что же это за несчастье так внезапно стряслось над ним? Был он богат, спокоен, в общем почете и вдруг за одно глупое слово, за подлый донос какого-то бродяги очутился в тюрьме… да еще – спасибо воеводе – а то бы висел и на дыбе. А что дальше будет? Неужели царь знает про эти дела, да еще сам наказывает так делать? Не может быть этого! Пусть он и табачник, пусть нехристь иноземный, да такое дело ни с чем не складывается.
Василий Агафонович опустил голову на облокоченные руки и задумался о жене и детях. Неужели и для них из-за его слов нищета и гонения?
– Скажи воеводе, что Петр Грудкин хочет повидать его, – сказал Грудкин, входя на воеводский двор.
Холоп принял от него коня и телегу, а другой бегом побежал в хоромы.
Грудкин пошел на крыльцо, сняв шапку.
– Пожалуй! – крикнул ему холоп из сеней.
Грудкин сбросил ему свой охабень, миновал сени и вошел в горницу, где за столом под образами сидел воевода. Перед ним стоял жбан имбирного меда и ворохом лежали оладьи. Грудкин помолился на образа и поклонился воеводе.
– Здрав буди, воевода!
– Здравствуй, здравствуй, добрый молодец! – прохрипел воевода. – Чай, о хозяине стосковался? – спросил он не без лукавства и погладил бороду.
Грудкину он показался разбойником – большой, пузатый, в желтой шелковой рубахе с расстегнутым воротом, с красным, как у пьяницы, лицом, с рыжею бородою и носом грушей.
Грудкин поклонился еще раз.
– Истину, государь, сказал. Покоя нет…
– Ну, ну, в том тебе честь. Да ты садись, в ногах правды нет! – прибавил воевода, а когда Грудкин сел, то, отпив из ковша, продолжал: – Я твоего Василия Агафоныча пожалел. Должен был хоть одну виску[18]18
Подвесить на дыбу.
[Закрыть] сделать, да думаю, Бог с ним! Вместе бражничали на пирах, негоже. Там, на Москве, все сделают.
Грудкин вздрогнул и пробормотал:
– Как?.. В Москве?.. Зачем в Москве?
– Зачем? – повторил воевода. – У нас на то указ есть: все до царя касающиеся дела в Москву направлять, самого вора, его доказчика и все описать, что про то дело ведомо. Татебное али разбойное дело я вершу, а царевы все в Москве. Прямо в Преображенский приказ… в нем рассудят.
– Смилуйся, – воскликнул Грудкин, – ведь там загубят хозяина.
– Вестимо, – сказал воевода, – да я-то что же могу? Я – человек подневольный! – и он развел руками.
Грудкин вздохнул, а затем тихо проговорил:
– Казны-то, казны у хозяина! Неужели она ни к чему?
Воевода словно встрепенулся.
– Эх, парень! Прости, не знаю, как величать тебя…
– Петр.
– Эх, Петр! Я вот твоего хозяина всей душой люблю и зато царский наказ преступаю: ни ему виски, ни ему батогов. Преступаю, а ответ – ох, какой держать могу за это! А теперь сам суди, как его в Москву не отправить?
Наступило молчание.
– У нас мошна, у тебя голова, воевода! – сказал Грудкин.
– Так-то оно так, – задумчиво проговорил воевода и вдруг оживился: – Ну, ин! Вот что я для твоего хозяина надумал. Слушай, придвинься ближе!
Грудкин придвинулся, и воевода стал торопливо шептать ему сиплым голосом, время от времени пристукивая по столу волосатым кулачищем.
По мере того как он говорил, лицо Грудкина прояснялось. Он все оживленнее кивал головой и наконец радостно вскочил с лавки и низко поклонился воеводе.
– Все понял! А как тебя благодарить за то, воевода?
– Меня-то? – добродушно ответил тот. – Ну, это сам Василий Агафонович тебе скажет Иди же!
Грудкин поклонился еще раз.
– Сегодня вечером? – спросил он.
– Да! – ответил воевода.
Грудкин поклонился чуть не до земли и радостный выбежал на двор. Воевода поглядел ему вслед и тихо засмеялся: «Всем хорошо будет!»
Грудкин въехал на городской двор дома Пряхова, распорядился хозяйством и погнал коня в лес, к скиту.
Вечером он опять сидел с Еремеичем и женщиной. На этот раз они совещались долго и оживленно.
– Вот видишь, как ладно все вышло! – сказала женщина.
– Ладно, да не совсем, – заметил Еремеич.
– Ну, там видно будет! – возразил Грудкин, – а пока слава Богу!
XXIII
Доносчику первый кнут
Воевода оправился, ухмыльнулся и, позвав холопа, приказал подать ему кафтан, посох да шапку, причем добавил:
– Да покличь ко мне дьяка! Наверно, он в приказе!
Холоп помог облачиться боярину и потом бегом пустился за дьяком.
Пока воевода застегивал ворот да петли на кафтане, холоп уже обернулся и впустил в горницу маленького толстяка с бритой бородой и плутовскими глазами навыкате. Сизый нос обличал в нем склонность к выпивке, сиплый голос – недавнее угощение.
– Звал, боярин? Много лет тебе здравствовать!
– Здравствуй, Кузьмич! – ответил воевода. – А звал я тебя вот для чего. Напиши отписочку, с коей мы этого Пряхова с Агафошкою вместе в Москву пошлем.
– А сыск, боярин?
– А ну его, Кузьмич! Сыска с него делать не будем. Сыщем с этого Агафошки, и все. Оно и по правилу: доносчику – первый кнут. А теперь пойдем, что ли! Да ты не куксись – и тебе перепадет, не бойся!
– Я и то мерекаю, боярин. С чего нам аршинника особливо беречь? Ну, а коли так – иное выходит дело! – и дьяк сипло засмеялся.
– Ну, то-то и есть, – сказал боярин, – идем!
Они вошли в приказ, а оттуда в застенок и сели за стол. Заплечный мастер со своими молодцами низко поклонился воеводе.
– Агафошка тут? – спросил боярин.
– У нас, боярин!
– Ну, и его волоките, – сказал боярин, – а после него татей да бабку-ведьму. Ну!
Молодцы зашлепали босыми ногами и через пять минут приволокли в сарай Агафошку. Тот вырвался из их рук и бросился на колени перед воеводою.
– Государь, боярин, милостивец, – завопил он, – доколе терзать меня и предавать мукам!
– Встань, встань, – сердито закричал воевода, – чего воешь? По обычаю сыск делаю. Может, у тебя на Пряхова месть какая… Эй, кобылку!..
– Милостивец! – закричал Агафошка, но в тот же миг один из молодцов ловко ухватил его за руки и одним махом положил себе на спину, притянув его руки.
Палач взял в руки плеть.
– Ну, засыпь ему десять! – добродушно сказал воевода.
– Ой! – заорал Агафошка, но в тот же миг раздался всплеск удара.
– Так, так, по-дедовскому: доносчику первый кнут! – говорил воевода и, подав знак палачу, сказал: – Ну, теперь показывай все чередом, как и что.
Агафошка начал снова свой донос.
– Стой! – закричал дьяк, – сначала ты сказывал: «Государю, кроме табачников, никого не надоть», а ныне говоришь: «Царю, мол, только табачники и надобны». Путаешь!
– Дай еще десять, – сказал воевода.
– Ой, милостивцы! Ой, светы! Господи Иисусе! – заорал Агафошка.
– Как же говорил? – допытывался дьяк.
– Помню только табачников поминал! Ой! Ой!
– Ну-ка еще! – сказал дьяк.
– Будет! – заметил воевода, – отпусти его!
Помощник палача сбросил Агафошку с плеч, и тот, как куль, хлопнулся наземь.
– Слышь, ты, – сказал ему воевода, – тебя сегодня вместе с Пряховым в Москву отправлю. Там, гляди, все упомни. Не растряси дорогой! Уберите его. А теперь татей!..
Агафошку убрали и на его место втащили двух разбойников, закованных в тяжелые железа. Начался страшный допрос с пыткой огнем и железом. Разбойников сменила старуха, обвиняемая в колдовстве.
Наконец утомленный воевода ушел в приказную избу и приказал привести Пряхова.
– Ну, Василий Агафоныч, – сказал он купцу, – не обессудь! Что мог сделать – сделал. Не стегнул тебя ни раза даже, а больше не могу…
– Твоя власть, – глухо произнес Пряхов.
– Не то! – остановил его воевода. – Я и теперь тебя не трону, а по указу должен в Москву послать. Сегодня ночью и тронешься. Дам телегу, двух солдат по наряду да Агафошку – и с Богом!
Пряхов еще ниже опустил голову. Немало слыхал он рассказов про Ромодановского да Преображенский приказ[19]19
Преображенский приказ был учрежден Петром Великим для заведования регулярным войском и табачным делом, но, когда во главе его стал боярин Ромодановский, его ведению были переданы дела о государственных преступлениях.
[Закрыть] и понял, что теперь для него уже нет спасения.
Воеводе стало жалко его.
– Поди сюда, поди! – поманил он его пальцем и, когда Пряхов приблизился, сказал: – Ты не того… не кручинься! Ночи-то, вишь, темные да ненастные, а мои молодцы не ох что за молодцы! Чего не бывает!.. Так-то-с! – и он похлопал Пряхова по плечу.
Тот встрепенулся и с благодарностью взглянул на воеводу.
– Так-то-с! – добродушно засмеялся тот и вдруг сердито крикнул: – Уведите колодника!
Стояла темная осенняя ночь. Ни зги не было видно, и, гремя колесами, скрипя и качаясь, медленно тащилась по дороге грузная телега, в которой сидели Пряхов с Агафошкой и два солдата.
– Зачем ночью? Ночью зачем? – бормотал Агафошка, дрожа и ежась. – Я скажу в Москве! Я всем ужо, чертям…
– Молчи ты, скуфья! – крикнул солдат и ткнул его наугад кулаком.
– Шпыняться? Ну! Ну! Ай, это что!
В эту минуту раздался свист, и по бокам телеги словно выросли люди.
– Бросай ружья! Не то мы!.. – раздался окрик.
Наученные солдаты спрыгнули с телеги и бросилась бежать.
– Здесь Василий Агафонович? – спросил Пряхова знакомый голос.
– Петр! – радостно воскликнул Пряхов.
Агафошка быстро сообразил, в чем дело, и, юркнув с телеги, собрался убежать, но чьи-то руки крепко ухватили его за плечи и пригнули к земле.
– Едем, Василий Агафонович! – сказал Грудкин, – нечего время терять! – и Пряхов не заметил, как очутился в другой телеге и уже мчался среди непроглядной ночи.
А тем временем верные его слуги расправлялись с Агафошкою.
– Ну его, будет! – сказал наконец Ефрем и, ткнув еще раз служку, оставил лежащим в грязи на дороге.
В ските уже ждали Грудкина с дорогим гостем, так как Пряхов давал и деньги, и всякую снедь, и вещи на поддержание скита.
– Что мои-то? – спросил Пряхов. – Что дочка, жена?..
– После, потом, – ответил Грудкин и гнал лошадь, словно за ними погоня.
Наконец он въехал в растворенные ворота и повел Пряхова прямо к Еремеичу.
– Отец, благодетель! – сказал тот, обнимая Пряхова. – Истинно, что Даниил из пещеры со львами невредимым вышел! Садись, отдохни! Сейчас поесть принесем.
Пряхов опустился на лавку.
– Что же это? – сказал он. – Теперь я совсем татем стал… беглый!..
Горькая усмешка искривила его губы.
– Подожди! – ответил Грудкин, – беглый ты, хозяин, с согласия воеводы, а не то чтобы силком. Теперь, что дальше будет, все умом пораскинем, а сейчас будешь прятаться там, на печах, в светелке и всем своим делом вершить, а я, как и прежде, – слуга твой!
– Вестимо так, – отозвался и Еремеич, – там рассудим, а сейчас поешь и отдохни.
Пряхов качнул головой и встал.
– Не обессудь, я есть не буду… к своим пойду! Проводи, Петр! – сказал он Грудкину и решительно простился с Еремеичем.
Тот благословил его, и они вышли.
По дороге Грудкин сказал хозяину про болезнь Ирины Петровны. Пряхов приостановился и глухо произнес:
– Господи Иисусе! Да будет воля Твоя!
Когда они вошли в дом, он тихо прошел к больной жене и сел у ее изголовья. Она лежала недвижно и, видимо, спала. Девушки спали в своей горенке, и кругом была немая тишина. Грудкин осторожно вышел и закрыл дверь. Пряхов сидел, опустив на грудь голову.
«Что же за время такое? И впрямь антихристово! Подвернулся бродяжка, сделал оговор и вот все прахом пошло, как пыль рассеялось: и почет, и казна, и семья».
Он встряхнул головой и в ярости сжал кулаки.
На другое утро, едва в приказ вошел воевода, в избу с воем и криками ворвался Агафошка.
– Милостивец! – завопил он. – Убежал окаянный!., совершил насилие и измывательство и убег. Раба твоего, Агафошку, до полусмерти били.
– Кто убег? – спросил воевода, едва заметно улыбаясь.
– Он, поноситель царского имени, тать и разбойник! Пряхов-купец! Милостивец, что же я-то, сирота, делать буду?
– Пряхов? – закричал воевода, – Пряхов убег? Ах, ты, волчья сыть! А чего ты глядел? Эй!
В избу вбежали заплечные мастера.
– Возьмите его да всыпьте двадцать пять батогов, а потом взашей! Умеешь доносить, умей и до конца дойти! Чего же вы стали-то? Берите!
– Милостив… – завопил Агафошка, но его уже выволокли из избы.
Дьяк закрутил головою.
– Чего ты? – смеясь спросил воевода.
– А то, барин, что теперь этот песий сын непременно найдет этого купчину и тогда тому уже не открутиться будет.
– Ничего, – отозвался боярин, – мы свое сделали, а все, что потом, нам не в кошель! – и он засмеялся, на этот раз уже вместе с дьяком.
XXIV
Не в тюрьме, да в неволе
Рано поутру белица Ольга, вместе с Матреной прислуживавшая Екатерине и Софье, осторожно вошла в девичью светелку и, приложив палец к губам, тихо подошла к лавке, на которой еще нежилась Екатерина.
Не хотелось девушке вставать в такое ненастное утро. Солнечный свет не мог пробиться сквозь нависшие темные тучи, и в полумраке монотонно стучал по тесовой крыше частый дождь да с плеском сливалась вода в широкие лужи. Увидев Ольгу, Катя встрепенулась.
– Тсс! – тихо сказала Ольга, нагибаясь к ней, – сегодня ночью твой батюшка приехал…
– Да? – радостно хотела вскрикнуть Катя, но Ольга тотчас остановила ее.
– Тсс… – зашипела она и еще таинственнее заговорила: – В ночь Петр Васильевич привез его. Ефрем сказывал, что от воеводских солдат отбили. В Москву его везли, да, вишь, наши его отбили, а теперь потаенно сюда привезли.
– Где же он?
– Надо быть, у Ирины Петровны. Мы ночью-то слышали будто шум, да побоялись. Нам строго наказано, чтобы зря не выбегать. Упаси Бог, ежели напасть какая…
– Чего же ты шепчешь, – сказала Катя, быстро вставая, – Соня, ты слышала?
– А? Что? – и Софья раскрыла глаза.
– Батюшка приехал! Петр привез его, слышь! Побегу к нему. Хоть в этом радость, что батюшка с нами! – и, наскоро надев сарафан и заплетя косу, Катя вышла из своей светелки, а затем босиком перешла в горенку больной матери.
Пряхов сидел на том же месте подле жены. Много горьких дум передумал он в эту ночь, глядя на недвижно лежащую Ирину Петровну. Вспомнил он, как вводил ее в свой дом в Спасском, вспомнил, как она родила ему Якова, потом Катю; двадцать один год мирной, согласной жизни в почете и довольстве промелькнули, как сон, и вот теперь страх, болезнь и скорбь… скорбь без конца. Истинно та же история, что описана в Священном Писании про Иова Многострадального. Только тот повторял: «Ты дал, Ты и взял», – а вот он не может смириться. За что? Кому и что он сделал худого? Кого обидел, притеснил? Кажется, окромя доброго, ничего людям не делал. А вот заявился бродяга, подслушал неразумное слово, в гневе за сына сорвавшееся с уст, и все размело бурей. Пожалуй, еще хуже стало, нежели было. Теперь он в бегах. Найдут его – и не будет купца новгородского Пряхова. Позор и разорение.
А она, верная жена и подруга, словно поняла разом всю беду и вот: и живая, и неживая. Действительно, Ирина Петровна лежала на лавке навзничь, большая, толстая, как гора. Ее перекошенное лицо словно застыло; она, видимо, проснулась, и один ее глаз раскрылся и смотрел безучастным взором перед собою.
Пряхов нагнулся над ней, заглянул ей в лицо, взял за руку, назвал по имени, но она словно и не слыхала голоса мужа и лежала по-прежнему недвижно и безмолвно.
«Осиротел!» – с грустью подумал Пряхов и вдруг почувствовал горячие руки, обвившие его шею, горячие губы, целовавшие его глаза и щеки, горячие слезы на своем лице.
– Катюша! Доченька моя! – произнес Василий Агафонович прерывающимся голосом и, обняв дочь, зарыдал глухо, отрывисто.
– Ночь не спал, а теперь плачет! Что же это, хозяин? – раздался над ним голос Грудкина.
Пряхов, поцеловав дочь, отстранил– ее, вытер слезы, тихо улыбнулся и ласково ответил:
– Прости, друже! Духом я было ослаб, а теперь снова по-прежнему. На все воля Господа моего! – и он набожно перекрестился, а потом встал и поцеловался с Грудкиным. – Что скажешь?
– Да о многом нам поговорить надо…
– Ну, коли так, пойдем в мою горенку. Я еще и не был там с той поры, как вот с нею сюда приезжал, – и Пряхов, вздохнув, взглянул на жену, любовно перекрестил ее и вышел следом за Грудкиным.
Они прошли в сени, поднялись по лесенке и вошли в просторную, светлую комнату, убранную образами и полотенцами, с лавками, крытыми коврами, с резным столом и красивым поставцом.
– Ну, садись и давай разговаривать! – сказал Пряхов, садясь у стола.
Грудкин рассказал про все, что сделал со времени своего отъезда из Спасского, про торговлю, про служащих и после долгого, подробного отчета сказал:
– Теперь будем так делать: я перееду в город и там снова дела стану делать, а сюда ночью приезжать буду и тебе отчитываться. А там Бог даст…
Пряхов махнул рукой.
– Что Бог даст? – сказал он, – найдут меня, схватят и на Москву отправят, а там хвали Бога, если головы не снесут. Язык вырвут; руки, ноги выломают, животов лишат. Ох!..
– Грех говорить так, – остановил его Грудкин, – Бог не без милости. Мало ли что случиться может!..
– Ну, что там, – сказал Пряхов, тряхнув головой. – Делай все, будто ты – хозяин, и думай только о моей Кате, а я – будто меня и нет. Вот что! Да еще снеси дар воеводе.
– Много ли?
– Лучше больше, – усмехнулся Пряхов. – Снеси ему сто Рублев да камки, да бархату – по куску, что ли, да на рубахи ему атласу отрежь. И дьяку. Тому сорок серебра да тоже рухляди этой.
– Ладно. Так я поеду!
– С Богом!
Пряхов поцеловал Грудкина, и тот уехал, а Василий Агафонович прошел в соседнюю горенку, которая была у него спальней и молельной, и, опустившись на колени, стал истово молиться.
Тихо и однообразно потекла жизнь в ските для Пряхова и Кати с Софьей. Он вставал рано утром и подолгу молился, потом шел вниз и здоровался с девушками, потом садился подле жены своей и отпускал Матрену, которая служила при ней. Он сидел и думал о суете жизни и о быстро проходящем счастье. В полдень обедал и спал до трех по обычаю, а потом опять шел к девушкам.
Катя и Софья сидели за пяльцами; Василий Агафонович подсаживался к ним и молча любовался ими или вел с ними беседу, вспоминая Спасское.
В такие минуты приходил ему на ум и Яков. Где-то он теперь? Что делает? Может, его в лесу волки съели; может, шведы словили, а может быть, и служит он у царя-басурмана, поганит себя табачищем. Тьфу! Все нехорошо…
Когда Пряхов при упоминании о сыне вдруг замолкал, Софья вспыхивала ярким румянцем и низко опускала голову; она в то время сердцем угадывала мысли Пряхова.
К вечеру Василий Агафонович шел в скит, в молельню Еремеича или в горницу богородицы, и там вел тихие душеспасительные беседы, а к ночи уходил к себе.
Случалось, приезжал Грудкин и долго говорил с ним о делах: какой товар спрашивают, какой вышел, за каким в Москву послать или какой товар в Москву везти, что скупил дешево. Пряхов невольно втягивался в беседу о своем любимом деле и давал Грудкину советы или приказы.
– А как с воеводою? – спросил он его в первое же свидание.
Грудкин усмехнулся.
– Доволен был – во как! Говорит, Агафошку этого проклятущего взогрел страсть как и запретил ему в приказ и нос свой совать. Агафошка-то словно сгиб, – нигде его и не видно.
– А у архиерея?
– Какое! Агафошка-то и не был у него в служках. Я все разузнал. Надо так думать, что он из какого-либо монастырского двора беглый – может, с Соловок или с Пустозерска. Много ведь их бегает. Воевода говорит – «поймаю и постращаю». И дьяк за нас.
Пряхов покачал головой.
– А что толку в том? – покачал головой Пряхов. – Все равно мне глаз не показать на улице. Как-никак, а беглый.
– Подожди! – сказал Грудкин. – Воевода сказывал, что если царь там, в Ингрии, победит шведов, то в радостях можно будет челом бить.
Лицо Пряхова озарилось надеждой.
– А там еще Яков твой. Может, самому царю полюбится. Так-то!..
– Ну, а по дому как?
Грудкин снова обратился к делам и стал давать отчет.
Так день за днем проходили дни Пряхова и не в тюрьме, и не на свободе.
Еремеич в утешение его со слезами рассказывал, как терпел Аввакум сперва в Сибири, потом в Москве; как терпел Никита Пустосвят и сколь мужественно принял тяжкую казнь Кикин.
Кате и Софье было веселее. И сами они, две подруги, были всегда вместе неразлучно, и к тому же почти всегда с ними были веселые белицы Ольга или Матрена, причем каждая со своим секретом и своими историями. Соберутся в светелке за пяльцами и говорят, говорят: Катя – про свою краткую любовь, мелькнувшую как сон, Софья – про Якова да про то, как он у царя выслужится и своему отцу поможет, всех из беды вызволит, Ольга – про Ефрема, которого она полюбила еще, когда Пряховы раньше в скит приезжали, а Матреша – про красивого парня Федора.
– Грех это, знаю, – говорила она, – а как увижу его, так все забываю. Кажись, угляди Еремеич – и того не побоюсь.
– А какой грех? – возражала Ольга. – Разве мы зарок давали? С горя да с худобы сюда-то попали, а не то чтобы волей. Меня сюда мамка вот какой привела! – и она показала пол-аршина от пола. – Привела да и померла. Меня и оставили, а мне тут вовсе не мед.
– А я? – сказала и Матреша. – Тоже не по себе, а все же боюсь. Пашутку-то помнишь?
– А ну! – Ольга отмахнулась и побледнела.
– Что за Пашутка? Что с нею? – спросила Катя.
Матрена перекрестилась.
– Девка у нас тут была, тоже в белицах. Ее этот Еремеич с полюбовником изловил, ну, и…
– Что же с ней сделали? – в один голос спросили и Катя, и Софья.
– Живой в яму закопали, – побелевшими губами прошептала Матреша.
Девушки вздрогнули, и у них на время воцарилось молчание.
Но такие разговоры были между ними редки. Чаще они обменивались своими девичьими чистыми грезами и все теснее и теснее сближались друг с другом.
Скит с высокой из толстых бревен изгородью, стоявший в глубине дремучего леса, казался острогом, но, когда выпадал светлый день, девушки выходили в лес и бродили по глухим тропинкам, хотя в лесу уже было грустно. Осень была на исходе и чувствовалась близость суровой зимы. Птицы не пели, и только белки, готовясь к зимней спячке, хлопотливо прыгали по ветвям деревьев, да время от времени ухал филин.
Однажды девушки сидели на поваленном дереве и грызли собранные орехи; вдруг перед ними объявился человек – высокий, широкий, с мерзким, хитрым лицом, с рыжими волосами, которые копной выбивались из порыжелой скуфейки; в дырявом подряснике и босоногий. Он умильно поглядел на девушек и хриплым голосом спросил:
– Девушки-красавицы, как мне тут пройти к добрым людям, во имя Иисуса душу спасти?
– А иди, божий человек… – начала Матреша, но Катя вдруг закричала не своим голосом: «Он, он! Иуда!» – и бросилась бежать по тропинке.
Девушек охватил панический страх, и они побежали за ней.
– Тот, что батюшку выдал! – крикнула Катя.
– Бежим, девоньки! – испуганно пробормотала Ольга, и они побежали еще скорее.
Агафошка пустился за ними.
Девушки испуганно вбежали во двор.
– Ефрем, Ефремушка, – закричала Катя, увидев Ефрема на дворе, – наш враг тут!
– Кто?
Софья поспешно объяснила.
Ефрем отвязал собаку и тотчас выбежал за калитку.
Агафошка растерялся. Что за диво? Вот только что девушки бежали по этой тропинке, свернули будто за эти кусты, и вдруг никого – словно они сквозь землю ушли. Не может быть этого! Агафошка стал осторожно пробираться по густой заросли, как вдруг услышал тяжелое сопенье и рычанье; он оглянулся и с диким воем пустился наутек. За ним с ревом помчалась громадная собака.