355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Начало века. Книга 2 » Текст книги (страница 16)
Начало века. Книга 2
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:29

Текст книги "Начало века. Книга 2"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

И Соловьева оттаяла; хмурь, – та, с которой молчала о Гиппиус, точно рассеялась; но вскоре – усилилась хмурь.

Я прочел поэтессе стихи А. А. Блока, еще неизвестного ей; З. Н. губы скривила, сказав что-то вроде:

– «Как можно увлечься таким декадентством? Писать так стихи – старомодно; туманы и прочая добролюбовщина [Она разумела стихи Александра Добролюбова, декадента, ставшего главарем секты] – давно изжиты».

На стихи Блока она реагировала совершенно обратно: через года три;168 и произошли неприятности с С. Н. Булгаковым, забраковавшим статью.

Высокая оценка Блока культивировалась в 1901 году только в нашем кружке [Напоминаю: в 1901 году никакого Блока как поэта не существовало еще; был юноша «Саша Блок», родственник моих друзей; и его-то мы, как еще никому не известного поэта, и пропагандировали, кому могли].

Мы просили З. Н. прочитать нам стихи; и прочла:

 
Единый раз вскипает пеной,
И разбивается волна:
Не может сердце жить изменой,
Любовь – одна: как жизнь – одна!169
 

В ее чтеньи звучала интимность; читала же – тихо, чуть-чуть нараспев, закрывая ресницы и не подавая, как Брюсов, метафор нам, наоборот, – уводя их в глубь сердца, как бы заставляя следовать в тихую келью свою, где – задумчиво, строго.

То все поразило меня; провожал я в переднюю Гиппиус, точно сестру, – но не смел в том признаться себе, чтобы не изменить своим «принципам»; и, держа шубу, я думал: она исчезает во мглу неизвестности; будут оттуда бить слухи нелепые о «дьяволице», которая, нет, – не пленяла; расположила же – розовая и робевшая «девочка».

С этой поры я внимательно вчитываюсь в ее строчки; и после А. Блока сильно на них реагирую: символистами умалена роль поэзии Гиппиус: для начала века; разумею не идеологию, а стихотворную технику; ведь многие размеры Блока эпохи «Нечаянной радости» ведут происхождение от ранних стихов Гиппиус.

Я полонен

Мережковские тут же уехали; у Соловьевых молчали о них; я считал себя в стане врагов их; но я отклонял обвиненья в раденьях.

И вот: сформулировав в тезисах свое «нет» Мережковскому, тезисы эти прочел Соловьевым; они согласилися с ними; тогда я решил превратить их в письмо к Мережковскому: пусть он ответит: в печати; под ним подписался: «студент»; и – отправил.170

Через несколько дней присылают за мной; лечу вниз, меня встретила Ольга Михайловна:

– «Письмо – от Гиппиус!»

Гиппиус просит О. М. раскрыть ей «псевдоним» – письма, ими полученного: моего: автор-де из кружка Соловьевых, – и, конечно же, «Боря Бугаев», ругающий-де их в Москве (Поликсена, наверно, насплетничала); письмо – первый-де ответ на вопрос, ими ставимый обществу: Д. С. – взволнован-де; Розанов-де счел письмо «гениальным»; они же не выскажутся: до свидания с автором; оно должно состояться на лекции: Д. С. читает в Москве; пусть же автор зайдет после лекции: в лекторскую.

Был я взволнован согласием на возраженье: в сущности, я написал на жаргоне тогдашних «Симфоний» моих, не подозревая, что именно этот жаргон и понравится, а возражение, написанное на «жаргоне», проглотится; так что: меня пугал разговор; Соловьева его представляла готовящимся ратоборством «Зигфрида» с ужасной змеей, в результате которого «Боренькой-Зигфридом» глава змеи – будет стерта; так кончится спор, начатый Соловьевым с Василием Розановым; Мережковский, иль – «детище» Розанова, будет-де «Борей», их «детищем», – бит.

В этой гипертрофии меня изживалась болезнь, подступающая уже к Ольге Михайловне; «Зигфридом» не ощущал я себя; Мережковского не ощущал я «змеей»; фальшивейшее положение не сознавалось Ольгой Михайловной, которая мое возражение поворачивала на возражение от… Владимира Соловьева; тут сказывалась меня все более мучившая, скажу прямо, неподготовленность Соловьевых понимать меня в наиболее одушевлявших стремлениях; уже естественнонаучные интересы находили мало в них отклика; скоро потом: выявленные несогласия с Соловьевыми и оговорки, делаемые Владимиру Соловьеву, воспринимали они как оговорки «от Мережковского»; и никто уже ничего не хотел понимать, когда я проповедовал четвероякий анализ явления, – каждого: как простой данности факта иль тезы, как выщепленного из него отвлечения, или понятия, являющего с фактом двоицу, как идентичности факта – понятию, понятия факту (триадность) и как, наконец, проницания факта понятием, факт перестраивающим.

Я в первом разгляде выглядел студентом-естественником, не без тенденции к механицизму; во втором разгляде я определял себя как методолога-формалиста; в третьем приеме подхода к фактам я выглядел для себя самого синтетиком, но в трех этих гранях я чувствовал себя тесно; в четвертой и был символистом [Напоминаю: речь идет о прошлом, которому давность 31 год; я привожу эти мысли как образец витиеватости моего тогдашнего жаргона].

Моя авантюра с письмом к Мережковскому до такой степени переволновала меня, что я, разумеется, перенес ее и в химическую лабораторию, где работал я и два будущие «аргонавта». Петровский, Печковский и я, то и дело бросая приборы, друг к другу шли и, перекинув прожженные полотенца через плечо, обсуждали с волнением мои тезисы возражения Мережковскому; удивлялся шнырявший Крапивин (вероятно, рос счет битых склянок); юморист же С. Л. Иванов являлся, болтая заткнутою пальцем колбою; и вдруг, отомкнувши ее, совал ее в нос мне:

– «Чем пахнет?»

– «Сероводородом».

– «Ага!» – угрожающе он говорил; и шел прочь.

Этот жест предостережения значил: «Смотри – зарвешься»; но я, не внимая, кипел; опыт молодости и крик доказыванья, с резолюцией на него все равно чьей, – Мережковского, отца, Соловьевых, Петровского, С. Л. Иванова:

– «Мало понятно!»

Малопонятность – не только от перегруженности моего словаря терминами, но и от постоянного стремления, изучив технический жаргон того, что стояло в поле внимания, упражняться в нем, независимо от согласия или несогласия с мыслью; я устраивал семинарии по изучаемому предмету, выбирая слушателей, чтобы говорить не им, а себе самому.

Сознавал: происходит несносная путаница, в результате которой возникнет лишь большая: в случае близости, как и вражды с Мережковскими;171 это меня угнетало.

Доклад Мережковского, кажется «Гоголь», прочитан был им в феврале 902;172 я с чувством «быть худу» отправился на него с А. С. Петровским; Соловьева, взволнованная, прилетела в «Славянский базар» к Мережковским; присутствовавший при свидании Брюсов записывает, что «пришла… Соловьева»; «она была немного больна и напала на Дм. Серг. яростно: „Вы притворяетесь, что вам есть еще что-то сказать. Но вам сказать нечего. У кого действительно болит, тот не станет говорить так много“» [Брюсов. «Дневники», стр. 118173].

Она, пригласив Мережковских, С. А. Полякова, Ю. К. Балтрушайтиса, Брюсова, – вдруг отменила свиданье, сказавшись больной; это было – разрывом: с Мережковским; не высидев лекции, она – уехала; передавали, что Гиппиус, сидя лицом к многочисленной аудитории (амфитеатром), с ботинок сияющей пряжкой своею лучи наводила: на лбы и носы.

Мы с Петровским сидели в четвертом иль пятом ряду Исторического музея, волнуясь мне предстоящим заходом к Д. С. Мережковскому: в лекторскую; вижу: Брюсов ведет на меня невысокого, одутловатого, голубоглазого, бледного очень блондина, лет средних:

– «Борис Николаевич, – прошу покорнейше вечером, завтра – ко мне: Мережковские будут… Позвольте, – он мне показал на блондина, – редактор журнала „Новый путь“ Петр Петрович…»

Блондин перебил его:

– «Перцов», – и руку мне подал с приветливо-добрым нахмуром, сказав глуховатым, невнятно лопочущим голосом:

– «Просьба к вам: вы разрешите печатать отрывки письма к Мережковскому, – вашего, в нашем журнале… Об этом потом перемолвимся… Дмитрий Сергеич вас ждет: в перерыве…»

Петровский заметил ехидно:

– «Попались!»

– «Ох – в пятках душа!»

– «Коли груздем назвались, пожалуйте в кузов».

Я лекции так и не выслушал; сердце стучало: ну, как я войду, что скажу?

Перерыв: плески аплодисментов; и я потащился, как на эшафот, переталкиваясь средь плечей и локтей; еле лекторскую отыскал; стал под дверью, войти не решаясь; и ждал: кто пройдет, чтоб за ним прогоркнуть; никого; наконец – я решился: толкнулся; дверь с легкостью необычайной распахнулась – в лоб Мережковскому.

– «Зина, вот он», – раздалось.

Мережковский сидел, очень маленький, ноги расставив, на стуле, платком отирая испарину, другую руку повесил на спинку; свисала изящная, маленькая кисть руки, точно дамская.

Перегибаясь вперед, точно жердь помавающая, ручку слабую не дотянул, не вставая со стула, – такой изможденный и точно расплавленный лекцией; множество мелких морщинок изрезали кожу лица.

– «Вы после лекции к нам заезжайте, в „Славянский базар“; будут наши друзья; о дальнейшем условимся; будете завтра у Брюсова?»

– «Буду».

Испуганно стал отговариваться:

– «Тут приятель мой…»

– «Вы приводите приятеля».

Бросив меня, Мережковский себя по коленке захлопал, уставился в Гиппиус; и ей кивком – на меня:

– «Зина, стыдно!.. Такой молодой он! А мы-то?» Я же – стремглав: вон из лекторской.

– «Едете?» – я обратился к Петровскому, очень надеясь, что он не поедет (и – я).

– «Едем, едем!»

Предлог улизнуть – ускользал.

Вот и давка разъезда; Петровский, мой якорь спасения, – куда-то исчез; осенило:

«Не еду один!»

Подколесин сбежавший174, – бежал разговора: ведь завтра же встречусь: на людях, у Брюсова!

А. С. Петровский, меня потерявши, поехал один; на другой день рассказывал об этом чае с каким-то Алехиным, бывшим сектантом: Д. С. с ним носился:

– «Жалели, что не – было вас, удивлялись… Представьте-ка: Гиппиус мне протянула бокал, чтобы чокнуться: „За конец мира!“ Ну, я ей ответил, что я отвергаю подобные тосты… И главное: я не взял денег, а подали счет».

– «Ну?»

– «Я занял у Брюсова».

Чувствовал, как поднимался во мне этот страх: разговор предстоял-таки; «Зигфрид», придуманный Ольгой Михайловной и аттестованный Розановым, ощутил себя «Боренькой» глупым.

И помню, как я должен был объяснить отцу, что у меня завязалось знакомство с Мережковским.

– «Я, Боренька, не понимаю, собственно говоря, – почему», – произнес он со страхом; и тут же себя оборвал и награнивал по столу пальцами:

– «Да-с… Писатель… Пишет… Ох-хо-с…»

И пошел от меня.

Со страхом отправился я к Брюсову.

Там произошел новый номер: Д. С. Мережковский – центр вечера; Брюсов и гости обстали его (из гостей помню Минцлову); он, ставши хмуриком, не отзывался; меня взявши под руку, к столу повел, рядом сел, не повертывая головы на меня; все исчезло – стол, Брюсов; в тумане – глаза из лорнетки: не Гиппиус – Минцловой! Влипла. Мы, сидя вполуоборот, глядя в пересеченье прямых, произведенных от наших носов, ткнулись в точку расстеленной скатерти.

Д. С. забрасывал роем вопросов; и после молчал; формулировал мне он мои же вопросы, придав им свой стиль, свою лепку, в которой силен был; но кружево мыслей моих, в его новой редакции, огрубевая, рождало рельеф; так он, перелепив мой вопрос в свой фасон, подавал свой ответ: на фасон его собственный; мысль оставалась, но смысл в ней менялся; и я ему ставил вторично вопросы: по-моему, – не по-его: разговор протекал в специальном жаргоне, которым владел, проштудировав Розанова и раскрасив его моей палитрой схем, моих красочных уподоблений; Д. С. же внимал с напряжением; как сел за стол, так остался, не переменив своей позы: в полуобороте видел ухо, растительность (почти до скул), нос, меня поразивший размерами, странной неправильностью, вздерг затылка, являющего продолженье спины, зализь жидкой прически, пробор очень чистенький; глаз я не видел, вперяяся в пересеченье перпендикуляров от наших носов – в кусок скатерти; точно играли в невидимые шахматы: сделавши ход, ожидали подолгу ответного хода, обдумывая положенье: невидных фигурочек.

Так протекал разговор; он – единственный в своем роде; в нем Мережковский прослушал меня, поняв порами кожи, а не разуменьем, явивши искусство больших игроков, ставя мат мне в три хода своим доказательством на специальном наречии, мне отвечающем: все возраженья мои – диалектика мысли, его же де!

Я еще не знал обычного его приема спорить: там именно, где вы с ним не согласны, он подменяет вопрос о согласии или несогласии вопросом о действии и созерцании:

– «Может быть, вы и правы, а мы не правы, но вы – в созерцании, а мы – убогие, слабые, хилые – в действии; вы – богаты, мы – бедны, вы – сильны, мы – слабы».

Стоишь оболваненный: слушаешь:

– «Но в немощи нашей создается наша сила; мы – вместе, а вы – одни, мы ничего не знаем, а вы все знаете, мы готовы даже отказаться от своих мыслей, а вы – непреклонны».

Сконфуженный, начинаешь отнекиваться:

– «Помилуйте, я и сам отнекиваюсь». И тут, обойдя, поднимает он рык:

– «Так идите, учите нас».

– «Просто не знаешь, что делать, – юморизировал позднее Бердяев: – они обволакивают!»

Так и меня обволок-таки в тот незапамятный вечер. Да, да, – «партию» я проиграл: этот проигрыш – плен мой в годах; плен – в том, что я мог бы де их переучивать.

Было странно сиденье писателя маленького, с длинным носом, вперенного в скатерть, с юнцом, тоже в скатерть вперенным; сей стиль был несвойственен здесь; неприлично писателю на званом вечере ставить гостям хмурый профиль свой; и неприлично юнцу непрославленному («Что ты, Боренька?») так отнимать «именитого» гостя у общества; я упустил простой факт, что я – притча уже «во языцех»:

– «Смотрите-ка: Брюсов ухаживает!»

– «Мережковский лишь с ним говорит!»175

Через два с половиной месяца вышла «Симфония», и объяснилося – все.

Разговор прервал Брюсов, косившийся явно; он высадил из разговора меня, подав хмурого гостя гостям; зачитали стихи: З. Н. Гиппиус и Балтрушайтис; прочел В. Я. Брюсов впервые:

 
И лестница все круче,
Все круче, круче всход!176
 

Мережковский читать свое отказался: прочел Тютчева; вдруг он осклабился строчкой последней, со странной любезностью выгнулся, схватываясь за коленку; строка прозвучала по-новому от потрясающей простоты интонации:

 
Вот почему нам ночь страшна!177
 

– «А?» – он рыканул, приглашая дивиться: осклабом лица.

Между прочим:178 хвалил стихи Брюсова.

Мы с ним условились: завтра приду я в «Славянский базар», чтобы договориться: втроем; для других они будут невидимы179.

Не возвращался – летел как на крыльях, ликуя, что вышел союз с Мережковским, и не понимая, что партия – бита, что – мат и что – пленник на годы! Смущало: что скажет О. М.?

На другой день я к ней забегал; отправляла меня к Мережковским все с тем же упорством; зачем этот аллегорический меч?

Я же шел договариваться, а не биться.

Но точно меня опоясала им.

Хмурые люди

Результат договора ударил как громом: О. М. бы сказала: «пакт с дьяволом!»

Комната в «Славянском базаре» – в кирпично-корич-невом тоне: в таком, как обертки всех книг Мережковского; мебель – коричневая; Мережковский связался с коричневым цветом – обой, пиджака, бороды и оберток томов; фон квартиры, что в доме Мурузи180, – такой же; обои, и мебель, и шторы – вплоть до атмосферы, которую распространяла она; и та – коричневая; очень часто я в ней ощущал сладковатые припахи, точно корицы, подобные запахам пряных бумажек; и припах корицы мне нос щекотал; я сразу же обратил внимание на специфическую атмосферу, поздней столь известную мне; атмосфера висела, как облако дыма курительного. Куда б ни являлись они, – возникала: в Петербурге, в «Славянском базаре», в Париже и в Суйде, где жили на даче они и где я у них был181.

А на уличном свете она становилась точно туман, и лицо Мережковского казалось в тумане зеленым; вне дома, теряясь, терял он: подозревал, что шушукаются, что обстание всякое – враждебно ему; вне дома он умел иногда брать приступом целые аудитории, вдруг разоравшись; а в гостях он просто боялся и иногда говорил совершенные глупости; дома – он в туфельках шмякал; и, точно цветок на заре, раскрывался в курительном облаке, – под абажуриком; а вот выйдет, бывало, на Невский; смотришь – не тот: зеленее зеленого; глаза – в провалах; как тени от облака, злого, холодного, – перебегали по нем; в квартире же повиснувшая атмосфера его точно ширилась; делалась – золото-карей, немного пожухлой, немного потухшею.

Пахло корицами.

В гостях маленький, постно-сухой человечек с лицом как в зеленых тенях и с кругами вокруг глаз, – многим он напоминал проходимца.

И даже: казался он глуп.

Лишь в присутствии близких импрессия эта менялась: и то, что казалось извне подозрительным, выглядело как пленительное; Мережковский казался своим.

Отдались, – все менялось!

Поздней я не верил – ни в хмурь, ни в пленительность; морок пустой; глупо дуться на то, что из пальца, насыщенного электричеством, искрой уколет: булавок тут нет никаких!

«Электричество» – тот особый, пленяющий с непривычки «шарм», которым они обволакивали того, кто им ВДРУГ начинал казаться нужным; и тут – невнимательные – они делались – само внимание; это внимание, соединение силы (муж, жена, Философов), – они направляли на старцев, дам, девочек, юношей и старушек; кого-кого в свое время не пленили они на час: старика-миллионера Хлудова, Бердяева, Волжского, еще гимназисточку, Мариэтту Шагинян182, Борю Бугаева, анархиста Александрова; ведь пленили же… Савинкова!

Многократно встречался с людьми, пережившими фазы колючек и шарма.

Д. С. и З. Н., точно круксовы трубки, из хладных стекляшек, простым поворотом каких-то винтов начинали в интимной среде точно фосфоресцировать.

Мне Мережковский, пленяющий, напоминает портрет Леонардо осклабом смешков, пуком глаз, лаской жестов, каких-то двузначных, картавыми рыками; сидя в коричневом кресле, полуразвалясь на него, упав корпусом в локоть, как бы казался порой прозаренным лучами осеннего, мглистого солнца и белою женщиной с ярко-сапфировым глазом, метаемым как из-за красных лисичьих хвостов: волос; так чету Мережковских сработал бы, думаю я, Леонардо да Винчи, назвав свой портрет183 «Улов рыбы».

Опять-таки – Бердяев был прав:

– «Спорить нельзя: протестуете, – Дмитрий Сергеич зарыкает на вас: „Прекрасно, вы не критикуйте, а нам помогайте: вы – наш, а мы – ваши!“ Оказываешься с своим „против“ – внутри кружковой атмосферы их».

И это же высказал раз В. В. Розанов, зайдя в гостиную к ним:

– «У вас духом особым несет: что вы делаете, оставаясь одни?»

Разумел – то же самое: стиль коллективного шарма, в который З. Н. приносила ум184 и хитрую ласку;

Д. С. приносил свою хмурь, тень Рембрандта, напуг, выпук глаз, всосы щек, что-то постное в поступи.

«Рыбе», ловимой в сетях рыже-красных волос, из которых сиял этот «сестринский» вид, говорящий о том, «чего нет», – начинало казаться: в сетях атмосферы укрыто, что завтра откроется!

Не открывалось. Мелочные люди замыслили общину, в недрах которой зажжется огонь: всей вселенной!

Не вспыхивал!

И завлеченная «рыба», – Антон Карташев, Философов, – за полным отсутствием дела «четой» отсылались в газеты: устраивать вспыхи бумаги.

Не вспыхивала публицистика слабая!..

Бедная Ольга Михайловна, перепугавшаяся там каких-то радений: пристойная община! Бедный Д. С, сколько шепотов он возбуждал! Не намерен его защищать: в светской жизни они были мелочны; лучшее приберегали для общины.

Участь «своих», посылаемых за неимением религиозного дела в газеты, – остаться в газете; и даже в газетной общественности: позабыть свою «миссию».

На атмосферу ловился и я с того мига, как дверь отворил в номер, занятый ими в «Славянском базаре»: в сквозном рыже-красном луче из окна, озарявшем коричнево-серое кресло и карюю пару писателя, маленького, раздалось из-за взрыва сигарного дыма рыканье картавое.

Пахло корицами.

Стиль всей беседы:

– «Вы – наши, мы – ваши!»

Расплыв черт лица, зараставшего почти до скул волосами, белейшие зубы, оскаленные из коричнево-красных разорванных губ, эти легкие, плавные, точно тигриные жесты, с которыми Д. С. усаживал, рядом садясь, – взволновали меня; в незакрытой двери – видел: Гиппиус тихо прошла белой талией, почти невидной в распущенных, золото-розовых космах: до пят; через пять минут вышла, сколов кое-как свои космы: дымок, восклицанья отрывистые:

– «Дмитрий, ты понимаешь его?»

После открылось уже, что сердца – в голове, что в груди вместо сердца – оскаленный череп, что в эти минуты они, как пылинки, – на ветре идей; ветер – северный, дующий с озера Ладожского, переверты пылей поднимающий; в выспри взлетев, остывали они столь же искренне, сколь закипали, чтоб жизнь прокрутить на холодных проспектах холодного города: преть, планы мыслить, – журналов, газет, – с Богучарскими, со Струве, Базаровыми, с Вильковысскими и даже… с Румановыми, точно с близкими; и рассыпать даже эти проекты: пылями проспектными.

Я же поверил, что я – полноправный, что я – нареченный Д. С. «младший брат», когда слушал:

– «Вы – близкий; мы вас оставляем здесь, как в стане врагов; верьте нам, не забудьте; не слушайте сплетен!»

В решительный миг под писателем кресло сломалось: он с креслом упал; поднимаясь, счищая с коленок соринки, осклабился, вспомнив, что так упал Розанов прямо под кафедрою Соловьева, читавшего «Три разговора»185.

Прощаясь, мы обнялись и условились: будем друг другу писать; я дал адрес химической лаборатории; было удобнее так.

Но звонясь к Соловьевым (я дал обещанье О. М. рассказать о свидании), был не в себе еще, точно клочок атмосферы, как легкий дымок папиросный, пристал к волосинкам тужурки, отвеиваясь и дымясь вокруг меня.

Дверь открыла О. М.:

– «Ну, – и что?»

Но, увидев меня улыбавшимся, только махнула; и – бросила:

– «Вижу: пропала Катюша!» Какая такая?

Но, перевернувшись, О. М. пошла – прочь, ни о чем не спросив; я – поплелся домой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю