355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Начало века. Книга 2 » Текст книги (страница 19)
Начало века. Книга 2
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:29

Текст книги "Начало века. Книга 2"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Бальмонт

В марте-апреле 1903 года я знакомлюсь с Бальмонтом, которого томиками «Тишина» и «В безбрежности» я увлекался еще гимназистом237, в период, когда говорили мне: Гейне, Жуковский, Верлен, Метерлинк и художник Берн-Джонс: перепевные строчки Бальмонта будили «Эолову арфу» Жуковского;238 и – символизм в них прокладывал путь; они – синтез романтики с новыми веяниями; среди нас был Бальмонт – академик, с которым считалися старцы; он им отвечал пессимизмом, в котором тонул прошлый век: что-то от Шопенгауэра, от Левитана; еще не расслышался весь эклектизм его ритмов: Верлен плюс Жуковский, деленные на два, иль – лебеди, чайки, туман, красный месяц и дева какая-нибудь.

Меня удручили уже «Горящие здания»; портился ритм: скрежетала строка; неподмазанное колесо; скрежетал «тигр»; и это досадовало: кто-то с севера, попав в Испанию, в плащ завернувшись, напяливши шляпу с полями, выходит… из бара: скрежещет зубами, что он подерется с быком; зовут спать, – лезет в бой! Подражание Брюсову, собственный голос сорвавшее!

«Будем как Солнце»239 – нас книга дразнила; в ней – блеск овладенья приемами, краски, эффекты; и – ритм; все же «испанец», срывающий платья, казался подделкой под собственный замысел: под золотистый тон солнца.

Бальмонт, поэт с песенкой, в «Будем как Солнце» надел хвост павлина; иль: он – Мендельсон, конкурирующий с… Леонкавалло: романтик, ныряющий в стиль «декаданс», чтобы стать средь новейших. Плакат же – «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце…»240, «Я вижу Толедо, я вижу Мадрид… О, белая Леда, твой блеск и победа…»241. Мадрид и Толедо – Бедекер;242 а белая Леда при чем? Для Толедо? Для – тлд-лрд-бл-пбд? Но у Пушкина, у Боратынского, у Блока – утончена аллитерация; здесь она – перстни на пальцах.

Чудесные строчки есть в «Только любовь»;243 но все лучшее, как попурри из… Бальмонта; а далее – серия книг, утопляющих жемчуг искусства в воде.

Даже гении-импровизаторы мне неприятны: низать на какое угодно задание какими хотите размерами – то же, что силу бицепсов испробовать над… мандолиною; слушал Зубакина, импровизатора: жарит-то как! Ни единого слова живого: пошлятина дохлая!

К. Д. Бальмонт – гений импровизации; ловишь чудесные строчки; но лучше быть третьеразрядным талантом, чем гением этого рода. А в дни моей встречи с Бальмонтом он переходил Рубикон, отделяющий импровизатора в нем от поэта; конечно, в своем новом даре рекорды он бил; и мы – рты разевали: гром поз, скрежет шпор, залом шляпы с пером… дамским, страусовым; он свой дар посыпал эрудицией; мог с Веселовскими, со Стороженками преуспевать в исчислении, что, у кого, как и сколько раз сказано: «Шелли сказал о цветке – то и то-то… Берне сказал…» Стороженко склонял свою лысую голову перед владеньем источниками.

До знакомства я выслушал рой анекдотов, восторженно переданных: Бальмонт – «гений»-де; «скорпионы» считали его своим «батькой», отметив заслуги; но знали, что «батькинская» булава есть декорум уже, потому что действительный «батька» есть Брюсов; Бальмонт, как прощальное солнце, сиял с горизонта; центр культа его – утонченно-никчемные барыньки, бледные девы; стыдясь социального происхождения (из кулаков), прикрывались Бальмонтом, как веером: папеньки не торговали-де ситцами, коли – в «испанском» мы кружеве; К. Д. Бальмонт выступал, весь обвешанный дамами, точно бухарец, надевший двенадцать халатов: халат на халат.

Бедный, бедный, – упился утопией, вшептанной дамами; и – утопал: в «гениальности», в подлинном виде являя куренка, зажаренного буржуазией; были комичны трагедии винно-зубовного скрипа.

Наслушался я.

– «Из Парижа приедет Бальмонт…» – «Мы с Бальмонтом…» – «Бальмонт говорит!..»

Бальмонт-личность во мне возбуждал любопытство.

Мне трудно делиться своим впечатленьем от встречи с Бальмонтом; она – эпизод, не волнующий, не зацепившийся, не изменивший меня, не вошедший почти в биографию: просто рои эпизодов, которые перечислять бы не стоило; К. Д. Бальмонт – вне комической, трагикомической ноты и не описуем.

Меж мной и Бальмонтом бывал разговор поневоле; он был обусловлен лишь встречами в общей среде и в редакциях, где мы работали; был он с натугой; я силился чтить и визит наносить, терпеливо выслушивая поэтические перечисления – что, у кого, где, как сказано: про перламутрину, про лепесток, про улитку; Н. И. Стороженке весьма назидательно выслушать о Руставели и Шелли; я был – не словесник: весьма назидательный смысл разговоров с Бальмонтом утрачивался; оставалась натуга – в прекрасных намерениях: мне – не задеть чем-нибудь; а ему – быть внимательным, благожелательным к младшему брату, что он выполнял с дружелюбием искренним; я – с трудолюбием искренним чтил; а вне «чтений» – две жизни, две разнопоставленные эрудиции, разнопоставленные интеллекты глядели, минуя друг друга.

И стало быть: яркое все в этих встречах – сплошной эпизод, каламбур.

Я увидел Бальмонта у Брюсова: из-за голов с любопытством уставился очень невзрачного вида, с худым бледно-серым лицом, с рыже-красной бородкой, с такими же подстриженными волосами мужчина, – весь в сером; в петлице – цветок; сухопарый; походка с прихромом; прижатый, с ноздрями раздутыми, маленький носик: с краснеющим кончиком; в светлых ресницах – прищуренные, каре-красные глазки; безбровый, большой очень лоб; и пенснэ золотое; движения стянуты в позу: надуто-нестрашным надменством; весь вытянут: в ветер, на цыпочках, с вынюхом (насморк схватил); смотрит – кончиком красной бородки, не глазками он, – на живот, не в глаза.

Так поглядывал, чванно процеживая сквозь соломинку то, что ему подавали другие; и в нос цедил фразы иль, точно плевок, их выбрасывал, квакая как-то, с прихрапом обиженным: взглядывал, точно хватаясь за шпагу, не веря в слова гениальные, собственные, собираяся их доказать поединком: на жизнь и на смерть.

Что-то детское, доброе – в очень растерянном виде: и – что-то раздавленное.

Помесь рыжего Тора244, покинувшего парикмахера Пашкова, где стригся он, чтобы стать Мефистофелем, пахнущим фиксатуаром245, – с гидальго, свои промотавшим поместья, даже хромающим интеллигентом, цедящим с ковыром зубов стародавний романс: «За цветок… – не помню – отдал я все три реала, чтоб красавица меня за цветок поцеловала».

Лоб – умный.

Не помню высказываний гениального «батьки»: говорил он, как будто поплевывал: поэтичными семечками; и читал как плевками; был странный напев, но как смазанный, – грустно-надменный, скучающе-дерзкий, порой озаряемый пламенем: страстных восторгов!

Подстриженный у парикмахера Пашкова, гений был грустен, вполне не уверен в себе, одинок средь матерых друзей-декадентов; те – как мужики, он – тростинка; останься он самим собой, никогда не сидел бы за этим столом, не бросал бы в «Кружке» свои дерзости, а с Николай Ильичом Стороженкою где-нибудь там заседал; пил бы с кем-нибудь из либералов, а не с Балтрушайтисом.

В том, что примкнул к декадентам, был подвиг; они ж его портили, уничтожая романтика и заставляя огнем и мечом пробивать: пути новые; меч его сломанный – просто картон; хромота – от паденья с ходуль, на которых ходить не умел этот только капризный ребенок, себе зажигающий солнце – бумажный, китайский фонарик – средь коперниканских пустот.

Первый вечер с Бальмонтом отметился только знакомством с… Волошиным. Врезалась в память с ним встреча у «грифов» – дней эдак чрез пять.

– «Вы?.. О, как рада я! – бросила, дверь отворившая, Нина Ивановна Соколова. – Сережки нет; я – одна, я – не знаю, что делать с Бальмонтом!»

Пьянел он от двух с половиною рюмок; и начинал развивать вслед за этим мечты, неудобные очень хозяйке (вино – выражение боли); он много работал, прочитывая библиотеки, переводя и слагая за книгою книгу; впав в мрачность, из дому бежавши, прихрамывающей походкой врывался в передние добрых знакомых; прижав свою серую, несколько декоративную шляпу к груди, – красноносый и золотоглазый (с восторженным вызовом уподобленьями сыпаться), с серым мешком холстяным: под рукой; вынимались бутылки из недр мешка; и хозяйка шептала: «Не знаю, что делать с Бальмонтом».

Мы тоже – не знали.

Он – бледный, восторженный, золотоглазый, потребовал, чтоб лепестками – не фразами – мы обсыпались втроем: он желал искупаться в струе лепестков, потому чт0-«поэт» вызывает «поэта» на афористическое состязание; переполнял вином мой бокал (его Нине Ивановне передавал я под скатертью); и, как рубин, – пылал носик.

– «О, как я устала с ним: ведь уже четыре часа это длится, – шептала Н. И. – Где Сережа?»

«Сережа» – «поэт», Сергей Кречетов, – тут же вошел, с адвокатским портфелем; и слушал, как золотоглавый и рубинноносый, но бледный как смерть Константин Дмитриевич нам объяснял, что готов он творить лепестки, так как он – «лепесточек»: во всем и всегда; и кто это оспаривать будет, того – вызывает на бой; я и Кречетов, взявши под руки поэта, увели в кабинет, на диван уложили и уговаривали предать члены покою, отдаться полету на облаке; и опустили уже обе шторы; но Кречетов имел бестактность ему указать: не застегнута пуговица; он, оскорбленный таким прозаизмом, с растерянным видом испанца Пизарро, желающего развалить царство инков, но в силах весьма уверенный, вздернув бородку в нос Кречетову, пальцем ткнул в… незастегнутое это место:

– «Сергей, – застегните!»

Его б по плечу потрепать, опрокинуть (уснул бы); «Сергей» же, приняв оскорбленную позу берлинского распорядителя бара, но с «тремоло»246 уже прославленного адвоката, надменно оправил свой галстук и вздернул пенснэ:

– «Дорогой мой, я этого места не стану застегивать вам».

И Бальмонт – не перечил: заснул; но едва мы на цыпочках вышли, он заскрежетал так, что Нина Ивановна уши заткнула: такой дикой мукой звучал этот скрежет; и мы за стеною курили, глаза опустив; дверь раскрылась: Бальмонт – застегнувшийся, в пледе, которым накрыли его, молниеносно пришедший в сознание, робкий, с пленительно-грустной, с пленительно-детской улыбкой (пьянел и трезвел – во мгновение ока); он начал с собою самим, но для нас говорить: что-то нежное, великолепное и беспредметно-туманное; мы, обступив, его слушали; то, что сказал, было лучше всего им написанного, но слова утекали из памяти, точно вода сквозь ладони.

От дня, проведенного с ним, мне остался Бальмонт ускользнувший и незаписуемый; а записуемая загогулина (вплоть до штанов) жить осталась как нечто трагическое: не каламбур это вовсе.

Мне первая встреча с Бальмонтом – вторая.

Четыре часа; «файф-о-клок»247 у Бальмонта, в Толстовском; он в чванной натуге сидел за столом, уважаемым «Константин Дмитриевичем» – вовсе не Вайем, не богом индусского ветра (он так называл себя), очень маститым историком литературы, заткнувшим за пояс Н. И. Стороженко; и – требовал, чтобы стояли на уровне новых, ученейших данных о Шелли и о… мексиканском орнаменте; он принимал, точно лорд; вздергом красной бородки на кресло показывал:

– «Прш… едите…» – т. е. «прошу, садитесь». Садился над кэксом, зажав свои губы и ноздри раздув, вылепетывая – по-английски – каталоги книг об Уайльде, о Стриндберге, Эччегарайе:

– «Кквы не чтл», – или: «как, вы не читали?»

И тут, захватясь за пененэ, им прицепленное к пиджаку, нацепив его с гордым закидом, легчайше слетал – сухопарый, с рукою прижатой к груди; пролетал к книжной полке, выщипывал английский том в переплетище, бухал им в стол, точно по голове изумленного приват-доцента:

– «Прочтите, здесь – нвы… днн!..» – иль: «новые данные».

Не ограничивался своей сферой: поэзией; его интересы – Халдея, Элам248, Атлантида, Египет, Япония, Индия; то читал Родэ, то томы маститого Дейссена: помнил лишь то, что касалось «поэта».

– «Опять библиотеку, – Брюсов разводит руками, – Бальмонт прочел: но – как с гуся вода».

Точно ветер, – Вай, – каждый кусток овевающий, чтобы провеяться далее; так – Вай, Бальмонт: пролетал бескорыстно над книжными полками, знаний не утилизируя, как утилизировал Мережковский, который, сегодня узнавши, что есть «пурпуриссима», – завтра же всадит в роман; эрудиция К. Д. Бальмонта раз во сто превышала ее показ; набор собственных слов, неудобочитаемых, в книге о Мексике – занавес над перечитанным трудолюбиво; вдруг он зачитал – по ботанике, минералогии, химии, с остервененьем! Что ж вышло? Только – строка: «Яйцевидные атомы мчатся»249; как рои лепестков, отлетел рои томов: по ботанике, минералогии, химии.

Я в нем ценил: любознательность и бескорыстнейшее, перманентное чтение; что эрудит, – это ясно; но надо сказать, что – не только; пылала любовь к просвещению в нем: в этом смысле он был гуманистом – не по Стороженке: а по Петрарке!

В естественном он «ореоле» почтенья сидел средь юнцов, не уча, лишь бросая: «Мн… нрвтс» иль «не нравтс», то есть «нравится» или «не нравится»; анализировать стих – не хотел, не умел.

Чай по вторникам, ровно в четыре: совсем академия – не Флорентийская: чопорно-тонная, точно Оксфорд; он неспроста дружил с академиком, лордом Морфиллем:250 в Лондоне; и академикам, членам «Российской словесности»251, было поваднее здесь, чем юнцам: оборвешься, молчишь; и Бальмонт, перетянутый академичностью, – тоже; его супруга, Е. А., еле-еле, бывало, налаживает разговор.

И сидит здесь: при стене, без единого слова: брюнет моложавого вида, военный, румяный, с красным околышем и с серебряным аксельбантом: Джунковский; когда губернатором стал, то К. Д. с ним рассорился; сидит и литературная дама, Андреева, сестра Е. А.; сидит кто-нибудь из Сабашниковых; толстоватая Минцлова целится в нас миниатюрной лорнеткой; какой-нибудь приват-доцент, поэт Балтрушайтис или Поляков – за столом; и является Бунин, Иван Алексеевич, – желчный такой, сухопарый, как выпитый, с темно-зелеными пятнами около глаз, с заостренным и клювистым, как у стервятника, профилем, с прядью спадающей темных волос, с темно-русой испанской бородкой, с губами, едва дососавшими свой неизменный лимон; и брюзжит, и косится: на нас, декадентов, которых тогда он весьма ненавидел, за то, что его «Листопад» в «Скорпионе» не шел (а до этого факта тепло относился он к Брюсову);252 я его, юношей, страшно боялся; он, перемогая едва отвращенье к «отродью» ему нелюбезных течений, с непередаваемой дрожью, отвертываясь, мне совал кисть руки; и потом, стервенясь (от припадков сердечных, наверное, в нем начинавшихся от одного моего неприятного вида), бросал свои взоры косые, как кондор, подкрадывающийся к одиноко лежащему раненому.

Я в ту весну, бывало, тащусь прямо с крыши химической лаборатории, где, молодежь, мы готовились дружной гурьбой к государственному испытанию, – в Толстовский к Бальмонту и думаю:

«Что, если Бунин сидит?»

Он сидел.

Чай Бальмонта сплетается мне с чаем воскресным

Н. И. Стороженки, где – проще, сердечнее (хоть пусто), где и К. Д. бывал; Стороженко в ту весну отрезал раз с добросердечием мне:

– «Константин Дмитриевич – жив?» – «Что?» – «Извозчик мой вчера – едва его не раздавил. Он был пьян».

Порой мне казалось: Бальмонт «файф-о-клока» такая же поза дитяти, как гордый испанец, стоящий пред лошадью Н. Стороженки во мраке Собачьей площадки, в надежде, что лошадь, узнавши Бальмонта по свету павлиньему, им излучаемому, шарахнется с пути, потому что я слышал рассказ: кто-то видел его вылезающим из сиденья на козлы извозчичьи с томом Бальмонта в руках и сующего том под сосули извозчичьих заиндевевших усов:

– «Я, Бальмонт, – написал это вот!»

Раз он в деревне у С. Полякова полез на сосну: прочитать всем ветрам лепестковый свой стих; закарабкался он до вершины; вдруг, странно вцепившися в ствол, он повис, неподвижно, взывая о помощи, перепугавшись высот; за ним лазили; едва спустили: с опасностью для жизни. Однажды, взволнованный отблеском месяца в пенной волне, предложил он за месяцем ринуться в волны; и подал пример: шел – по щиколотку, шел – по колено, по грудь, шел – по горло, – в пальто, в серой шляпе и с тростью; и звали, и звали, пугаяся; и он вернулся: без месяца. Е. А., супруга, уехала раз в Петербург; он остался в квартире один; кто-то едет и – видит: багровы все окна в квартире Бальмонтов: звонились, звонились, звонились; не отпер – никто; и вдруг – отперли: копотей – черные массы;; сквозь них – бьют вулканы кровавые из ряда ламп с фитилями, отчаянно вывернутыми; среди черно-багровых Гоморр – очертание черного мужа, Бальмонта, устроившего Мартинику253 не то оттого, что он выпил, не то от каприза, мгновенного и поэтического.

Я бы мог без конца приводить факты этого рода, весьма обыденные в жизни Бальмонта; весьма удивительно: не горел, не тонул и с сосны не низвергся; начал же эту карьеру скачком из окна в тротуарные камни с четвертого он этажа под влиянием жизненных трудностей; переломал руки, ноги;254 и начал стихи писать (от падения лишь хромота оставалась); наверное, Вай, или ветер, которого чествовал оригинальною строчкою – «ветер, ветер, ветер, ветер»255, к нему подлетевши, его, как дитя, опустил.

Из окна сумел выскочить, – не из себя; и томился, зашитый в мешок своей личности; и – сумасшествовал, переводя томы Шелли256, уписывая библиотеки, плавая в море романов и в море вина утопая, чтобы, вынырнувши, появиться средь нас, – поэтичен, свеж, радостен: десятижильный и неизменяемый!

Я стал. – седым, лысым; Блок, В. Я. Брюсов – сгорели; согнулся – Иванов; Волошина и Сологуба не стало; Бальмонт в 921 году, как и в первом, лишь кудри волнистые вырастил: в них – ни сединки; с кошелкой в руке и в пенснэ средь торговок Смоленского рынка нащупывал репку себе: «Покупайте!» – «Я, – посмотрел с видом гранда, – себе покупаю морковь!»

На Арбате он в 903 году, как и в 17-м, ранней весною являлся, когда гнали снег; дамы – в новеньких кофточках, в синих вуалетках; мелькала из роя их серая шляпа Бальмонта; бородка как пламень – на пламень зари; чуть прихрамывая, не махая руками, летел он с букетцем цветов голубых, останавливался, точно вкопанный: «Ах!» – рывом локоть под руку мне (весна его делала благожелательным); вскидывал нос и ноздрями пил воздух: «Идемте, – не знаю куда: все равно… Хочу солнца, безумия, строчек – моих, ваших!»

Раз, меня усадивши на лавочку, в капах дождя, стал закидывать фразами: «Как меня видите?» – «Трудно сказать!» – «Говорите! – Но прямо: как видите?» – «Вижу вас нежитем». Он – огорчился… «Но в пышном венке!!!» Просиял, как дитя. Этот метафорический стиль, им предложенный, был тяжел; но он требовал; два часа рывом таскал по дождю, так что я – насморк схватил; а ему – нипочем!

Он в стихиях – воды, промоканий, пурги – точно рыба в воде; трубадур, поспевающий всюду, где строчки читают; он – последний поэт, проживавший в XIII веке среди сицилианской природы, дерущийся строчкой своей с мавританским поэтом, Валерием Брюсовым, а не в Москве, не в XX столетии; переполнял все журналы; вопили: «Довольно! Бальмонт да Бальмонт!» Он, придумав себе псевдоним «Лионель»257, заключал альманахи; «Бальмонт» – открывал альманахи; и радовался, что он, всех перепевши, точно змея, ужалившая себя в хвост, есть омега и альфа; совсем трубадур, позабывший шестьсот лет назад умереть и принявший обличье безлетного юноши; Пушкин ему – прапраправнук; задания русской поэзии были ему, сицильянцу, – чужие; он, анахронизм, – играл в сказки, желая на отблесках лунных пройти по водам; возвращался – промокший, растрепанный, жалкий; романтики – стилизовали то, чем – Бальмонт жил; влюблялся в пылинки, в росинки, в мушинки; влюбившись, бросал, увлекаясь – вуалеткой, браслеткой; неверный, от верности мигу последнему, он воплощал – то, что Брюсов гласил лишь:

«Мгновение – мне!»

Как зарница, помигивал; и – потухал; и таким же прошелся по жизни моей: лишь миганием издали: слабой зарницею; и – не припомнишь: когда начинало Бальмонтом помигивать.

Раз забежал я к нему; очень усталый, в подушках лежал он: «Говорите, сидите: что делали вы? О чем думали?» – квакало еле; я что-то свое, философское, начал; раздался отчаянный храп; я хотел удалиться; Бальмонт, точно встрепанный, переконфуженно квакал: «Я – слушаю вас: продолжайте!» Я рот – раскрыл; и – снова всхрап; я – на цыпочках, к двери. Он вскочил, посмотрел укоризненным, очень насупленным взглядом: «Я этого вам – не прощу!»

Мог быть мстительным; Брюсов рассказывал:

– «Раз он таскал глухой ночью меня; он был пьян; я боялся: его пришибут, переедут; хотел от меня он отделаться: стал оскорблять; зная эту уловку его, – я молчал; не поверите, – он проявил изумительный дар в оскорблении, так что к исходу второго, наверное, часа я… – Брюсов потупился, – я развернулся и… и… оскорбил его действием; он перевернулся и бросил меня».

– «Ну, и…?»

– «На другой день – подходит ко мне и протягивает незлобиво мне руку!»

И Брюсов вздохнул:

– «Добр!»258

И я испытал на себе незлопамятную доброту в инцидентах, меж нами случавшихся (без инцидентов – нельзя с ним).

Он спал, ненавидел, любил, ходил в гости не с кодексом нашего века, – с кодексом века тринадцатого, – видя перед собой не Тристана, Тангейзера и Лоэнгрина259, а Бунина, Амфитеатрова; не удивительно ли, что прошел без зацепок он с кодексом этим; Бальмонт-трубадур, заключенный в застенок мещанского быта, последние делал усилия – вежливым быть до момента, когда в представленьях его, трубадуровой, чести предел наступал: что казалося Амфитеатрову дерзостью, – было рипостом260 оплеванного; кабы Амфитеатров помыслил об этом, конечно, не навалился б мужик здоровенный на слабенького Ланчелотика261 в сцене ужасной, весьма унизительной – не для Бальмонта: последнее дело бить связанного! И отсюда сквозь все – неисчерпанное:

 
Переломаны кости: стучат!262
 

Иль:

 
Как будто душа о желанном просила.
Но сделали ей незаслуженно больно:
И сердце простило…
Но сердце застыло:
И плачет, и плачет, и плачет невольно263.
 

Терпеть он не мог Мережковского; Д. Мережковский выпыживал из себя свои бредни о будущем; и о далеком прошлом тосковал романтик Бальмонт. Мережковский его в те года презирал. Я однажды застал их сидящими друг против друга; Бальмонт, оскорбленный на хмурь, изливаемую на него Мережковским, славил «поэта» вообще: назло Мережковскому, вне религии поэзию отрицавшему. Очень напыщенно бросил он, разумея «поэта»:

 
Как ветер, песнь его свободна!
 

И Мережковский с ленивым презрением – осклабился; не поворачивая головы на Бальмонта, он бросил в ответ:

 
Зато, как ветер, и бесплодна!
 

Бальмонт, прибежавши домой, написал стихотворное послание, посвященное Мережковским; там есть строфа:

 
Вы разделяете, сливаете,
Не доходя до бытия.
О, никогда вы не узнаете,
Как безраздельно целен я264.
 

Но не «нашинской» цельностью целен он был.

Точно с планеты Венеры на землю упав, развивал жизнь Венеры, земле вовсе чуждой, обвив себя предохранительным коконом. Этот кокон – идеализация поэта – рыцаря; Бальмонт в коконе своем опочил. Он летал над землею в своем импровизированном пузыре, точно в мыльном.

Пузырные «цельности» лопаются; мыльный пузырь очень тонок: он рвется; сидящие «в таких пузырях» – ушибаются, падая; оттого-то Бальмонт, когда выходил из состояния «напыщенности», то имел очень пришибленный вид.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю