Текст книги "Начало века. Книга 2"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Выходя из прокуренной комнаты, один мой приятель из неокантианцев искал лишь плевательницу, сетуя, что их нет и что он привык к городскому комфорту.
Так что образы моих «Симфоний» – натура полей: в глазе всадника.
Точно такое ж условие возникновения моих трех «Симфоний» – концерт симфонический, неукоснительно мной посещаемый в эту эпоху;40 здесь, в зале Колонном и в консерватории, я проходил музыкальный свой класс на симфониях Шумана, Шуберта, Гайдна, Бетховена, Моцарта; здесь я знакомился с Генделем, Глюком и Бахом; здесь переживал я Чайковского, Вагнера, Брамса, Сен-Санса и скольких; здесь первые произведения Скрябина выслушал.
Помнится круг посетителей, – тот же в годах: вот Танеев, рассеянный, с нотами; Бубек, профессор, властный и бритый; Рахманинов, Скрябин, Игумнов, А. Б. Гольденвейзер; вот критики: Кругликов, Энгель, Кашкин; меломаны: старуха Лясковская, доктор Попов, Каблуков, математик Егоров, Булдин; вот – профессор Марковников, Нос (адвокат); вот графиня Толстая кого-то лорнирует; с ней – семнадцатилетняя девочка в черненьком платьице – «Саша» Толстая; Волконский Г. Д. пробирается; вон и Петров, часовщик; буржуазия – в первых рядах: Вострякова, Морозовы, Щукина, неврастенический фат Бостанжогло.
Весь зал точно свой41. Здесь и импульс – к «Симфониям».
В тенетах светаМне квартира М. С. Соловьева явилась как форточка в жизнь; в нашей не было сверстников; появлявшиеся профессора появлялись к отцу; я сидел перед ними немой; у М. С. Соловьева – меня теребили, ко мне обращались, со мною считались; язык я обрел только здесь; только здесь научился отстаивать взгляды; и даже – иметь их.
– «Вы как полагаете, Боря?» – ко мне обращались С. М. и О. М.
– «Боря думает».
– «Боря считает».
Такими словами с 1897 года вплетали меня в разговор; и я стал «говорун». С 1901 года мой голос, бывало, уже покрывает гостей; Демосфен, упражнялся в красноречии, камешки в рот набирал;42 мне и школою, и трибуною красноречия стал круглый стол соловьевской гостиной. И кроме того: в нашем доме круг лиц собиравшихся однообразен был: родственники матери, профессора: математики да естественники; у Соловьевых я видел людей, принадлежащих к разнообразным кругам общества.
Вот высокий, тяжелый, седобородый Огнев, Иван Флорович, со своею багровой супругой, толстою очень и злой на меня тоже – «очень» (за выход «Симфонии»). Иван Флорович, выпучив над столом голубое огромное око, с причмоком рассказывает чудеса, наблюденные им в микроскопе; в ту пору он, проникнутый неовитализмом, увидел вместе с академиком Фаминцыным и приват-доцентом Фауссеком жизнь особого рода в делениях и других отправлениях клетки; я с Фаминцыным был знаком; и читал виталистические фельетоны Фауссека в «Новом времени». Мне не говорила нисколько реставрированная натурфилософия виталистов-биологов; я был в биологии механицистом, к удивлению М. С. Соловьева.
– «Как же, Боря, можете вы с таким легкомыслием относиться к словам Ивана Флоровича?» – после ухода Ивана Флоровича пристает ко мне Ольга Михайловна.
– «Не с этого угла разрешаются проблемы жизни». Причмоки Огнева за чаем меня раздражали; М. С. на причмоки клевал; возвращаяся от Огневых, докладывал он:
– «Плазма живая…»
– «Иван Флорыч рассказывал чудеса».
Иван Флорович, лютый враг молодых символистов, глядел на меня исподлобья; багроволицая, желтоволосая супруга его, – та так и пылала позднее при виде меня; ее пылающее лицо, на меня устремленное из сюртучков и дамских причесок, – обычное впечатление заседаний; меня подмывало, почтительно к ней подойдя, вдруг под нос самый выставить фигу; и думалось:
«Как не устанет она эдак злиться? Ведь ей же при этой комплекции даже опасно пылать».
Но пылала она.
Не пылал ни в каком отношении сын ее, «Саша» Огнев, тот, которого некогда мы аннексировали в нашу детскую труппу: на роли статистов; блондин, очень вялый и бледный, он вырос: студент; он остался статистом, но – в хоре «передовом»; статист «передового хора» сынков, он со знанием дела, но вяло, но бледно, в годах все докладывал: естествознание без философии ограничивает кругозор; философия без естествознания суживает; все – так: говорил с досадной дельностью; говорил так, как принято; «передовые» сынки всего мира – Германии, Англии, России и Франции – говорили так именно: слово в слово!
По годам сопровождает меня голос «молодого» Огнева – студента, оставленного при университете, доцента, потом, кажется, что и профессора:
– «Естествознание без философии ограничивает кругозор!»
– «Философия без естествознания суживает». И слышалось:
– «Огнев правильно полагает».
– «Положения молодого Огнева!»
– «Огнев».
Потом прибавлялось:
– «Огнев опять говорил: то же самое».
– «Соединял философию с естествознанием?»
– «Соединял».
Браво, Огнев, п-р-а-в-и-л-ь-н-о!
И уже когда – который – дописывался книжный шкаф, трактовавший все тот же почтенный вопрос «молодого» Огнева, «молодой» Огнев продолжал то, что «молодой» Огнев говорил три года назад.
Что же – великое в малом, должно быть?
Появлялась за чайным столом Соловьевых тонкая, нервно реагирующая на все вопросы и тонко оценивающая все вопросы голубоокая дочка Герье, Елена Владимировна; она пригубливала чай, реагировала интонацией лица и голоса на мнения, ставила чашечку; и – «понимала»; Ольга Михайловна отзывалась о ней:
– «Нервная Леля Герье».
– «Чуткая девушка».
– «Все понимает».
Появлялась сестрица Лопатина, бледная, тонкая, умная; и тоже – нервно реагировала на все вопросы; и Ольга Михайловна отзывалась о ней:
– «Нервная Катя Лопатина».
– «Чуткая девушка».
– «Все понимает». Появлялись Таня Попова и Сена Попова, – опять-таки умные, чуткие, тонкие, бледные; и опять-таки – все понимали; реагировали: Сена – пригубливанием чашечки с ироническим поджимом губ; Таня – пригубливанием чашечки с расширением синих глаз; поджим – от пониманья; расшир – от пере-перепонимания; тоже бледная, тоже нервная, тоже все понимающая, появлялась Марья Сергеевна Безобразова, сестра М. С. Соловьева; и все понимала: еще более даже, – чем другие.
А Душа У ***43, всех тоньше, всех костлявее, всех бледней, – та кривилась лишь от просто пере-про-пере…: как поперхнулась раз пониманьем и тонкостью, так и осталась.
И я думал:
«Откуда сие?»
Точно отверзлись хляби какие-то, а не двери квартирки; и хлынули бледные, тонкие, вялые, хрупкие интеллигентные дамы и девы в эту квартиру: точно XII, а не XX век стукнул.
Или бледные девы Мориса Метерлинка воплотились внезапно?
Все чаще являлась за чайным столом Поликсена (сестра Михаила Сергеевича), напоминая чем-то философа, Владимира Соловьева, – но без философии, без искр смеха, без сверка глаз, без бороды и усов, но – в сапогах, как он; басила, как он; стриженая, с нездорово надутым лицом и с напуками глаз, нездоровыми тоже: такие напуки бывают у тех, кто страдает базедовой болезнью; худая, высокая, черноволосая, толстогубая, точно нарочно скрипела она сапогами, точно силилась себя вздуть до… матерого разбойника с большой дороги; и отзывалась на разговор, подчеркивая отрывистым, точно лаем, смешное:
– «Ха, ха!»
И – молчок; и опять:
– «Ха, ха!» И – молчок.
Если не реагировали на подерг иронический ее черной бровищи, то вдруг надувала обиженно толстые губы свои и молчала, и впитывала слова других, реагируя глухими, короткими, ничего не говорящими фразами; и, простя неведомую обиду, гоготала глухим, басовым своим хохотом. Второе, испорченное опечатками переиздание знаменитого своего брата-философа!
Больным, ущемленным своим самолюбием вспучивалась из-за грубых мужичьих сапог; когда «Сена» входила, то все начинало кривиться мне: неосязаемым бредом; она приносила с собою из Петербурга запах дегтя, корицы, мистической: от Мережковских и «крэм де ваниль»: от подруги своей, Манасеиной, – бледной, изящной, блондинистой, женственной.
Она мне виделась упадком всего соловьевского рода: историк, философ, двужилистый Всеволод, дергавший уймой романов44, протонченно-строгий, дорический весь Михаил – и… и… – «соловьевйн», чуть прокиснувший: уксусно-горький!
Она в Петербурге рассказывала З. Н. Гиппиус про Соловьевых; и – веяла, вероятно, там духом Арбата: в корицы коричневые, которыми пахла квартира Мережковских; на Арбате – корицами и крэм-ванилями веяла: не до конца на Арбате и не до конца на Литейном; она воздерживалась от всех мнений подергом бровей, своей громкой двусмыслицей.
Позже она умилилась «чертякой» и «попиком» стихотворений Блока;45 садилась на кочку: и даже в «Тропинку»46, журнал, издававшийся ею для детей, уговаривала Городецкого, Ремизова притащить ей с болота «чертенка» на роли «котенка», обмыв его, дезинфицировав, перевязав детской ленточкой; и ей писали стихи декадентские.
Этот «душок» покрывала умом, «честью рода», грохочущим хохотом и… сапогом напоказ, из-под юбки: всем в нос!
– «Сена печататься хочет», – давно еще жаловался Соловьев и показывал «Сеной» оставленную для просмотра тетрадь, появившуюся первым сборником: под псевдонимом «Allegro»; ему только нравились строчки, – из целого вороха:
Смутно бредят великаны
За горой из синей тьмы47.
Строчки врезаны – ею самой: «великан», паровой и бессильный, забредивший в синие тьмы!
Этого рода посетители соловьевской квартиры, символизированные бледными образами «Сен» и «Душ» (Поликсеною Соловьевой и Душей У***, как-то непроизвольно умножились с 1902 года; бледные «Души» повытеснили багровых «мадам Огневых»; последние «багровели» в непонимании нас, уже распространяя свои «багровые ужасы» про меня: с момента выхода в свет «Симфонии», первые мертвенно «бледневели» молчанием, заставляя предполагать, что молчание это – молчание «из сочувствия».
Но мне делалось подчас грустно от переполнения квартиры сими «бледными девами»; как-то болезненно воспринималось сочетание интеллигентности с неврастенией, ума с дворянскими предрассудками, бытика с бредиком; «бытик» заимствовался от многочисленных плодовитых тетушек, бабушек, родных и двоюродных со стороны матери, со стороны отца, от бесчисленных четвероюродных, троюродных, двоюродных, родных – сестер, братьев; «бредик» заимствовался от плодовитых и многочисленных утонченно-декадентских писателей, скандинавских, французских, английских и русских; «бредик» ослаблялся «бытиком»; но «бытик» от этого начинал выглядеть бредиком: афоризм Оскара Уайльда о том, что «кровавая Орхидея греха» – атрибут всякой «талантливой жизни»48, пересаженный в условия бабушкиной морали, увядал, ничего не рождая, кроме гниения… этой самой морали; и подавался на бледном фоне: разводом «гри-перль», но на – «гри-ан-пуссьер»;49 и я наблюдал: – в бледных «Душах» и в «Сенах» самые бытовые пылинки отсвечивали, как… бриллиантики; но ухвати бриллиантинку: она оказывалась пылинкой.
И таковы ж разговоры:
– «Вы понимаете?»
– «О да!»
– «Что вы думаете?»
– «Что ж тут думать: да, да, – конечно».
Что – «да», что – «конечно»? Не оскорбляйте же бледных дев приставаньем с вопросами: «нет вопросов давно, и не нужно речей»50, ибо ничтожно значение речей:51 и – сидели без речи, мне навевая уныние; с багровой Огневой подраться хоть можно; а тут – и согласиться! нельзя: пере-про…
Сплетенье пылиночек, напоминающее под микроскопом сплетение брюссельских кружев!
И, бывало, войдешь, – сидит Душа: сидит и кривеет; и мне все кривится; встанешь – уйдешь.
И, бывало, войдешь, – сидит Сена: и смутно бредит; я гляжу на нее и сочиняю в уме фразу про «великана Ризу»: эта мифическая персона из «Северной симфонии» писалась, во-первых, с летнего облака;52 во-вторых, с перепученного лица Поликсены Соловьевой; влепив лицо «Сены» в облако, я увидел своего великана.
Мне подчас становилось досадно, когда я видел, что и М. С. Соловьев и О. М. Соловьева, такие независимые, яркие сами по себе, изнемогали под бременем необходимых общений: с кланами родственников, с все растущим вокруг них роем и Сен, и Душ, не приносивших в этот дом ничего своего, лишь просиживающих над чашкой чая.
– «Вы, Душа, понимаете?»
– «О да!»
– «Что ты думаешь, Сена?»
– «Ха-ха: что ж тут думать?»
У О. М. голова чаще обвязывалась мокрой тряпкой; у М. С. ослабевало сердце; казалось бы, – отчего? Увели-чивалося вокруг них количество Сен и Душ; один – хирел физически, к другой подкрадывалось нервное заболевание.
Приглядываясь к «валансьенам» пылей, разводимым Душами, стал ценить я спецов попроще, пробившихся кулакастым лбом на торный, протоптанный узко свой путь; таковы математики, многие натуралисты, – отца посещавшие: интеллигенция не из дворянства, – упрямистая; кирпичи отливала (страниц – много сот); от дворянской утонченности мозговая рефлексия бисерно интерферировала лишь расстройством чувствительных нервов; здесь чуткость становилась – условным рефлексом: больной наследственности. «Вольтерианцы» XX века казались мне смесями из декадентства, но без символизма, с отчаянным чванством кровей родовых, но без собственной крови; хотя бы чудачество вспыхнуло; но «чудаки» – Менделеевы и Пироговы; а «Сена» и «Душа» читали Гюисманса, читали Клоделя; потом – прокисали.
Бацилла душевная туберкулеза летает невидимо там, где сидят двадцать «Сен» и утонченно переливаются из «гри-де-перль» в свое «гри-ан-пуссьер»; глядь, средь них двадцать первой сидит персонаж писателя Федора Сологуба, его «недотыкомка серая», Душа – умная, Душа – тонкая, Душа – … пять «Душ» – мигрень; десять – нервное заболевание; двадцать – верная смерть.
Душа – «Втируша» [Драма Метерлинка. «Втируша» – смерть].
Недаром ненавидел я написанное под стиль «идиоти-ка» четверостишие Блока:
И сидим мы, дурачки, —
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед53.
Четверостишие словами «немочь» и «нежить» напоминало мне о сидении за столом Соловьевых в обстании «немочей», «нежитей», в последний год жизни обоих, когда угасали физические силы М. С. и когда к О. М. подкрадывалась ее роковая болезнь.
И, конечно же, поздней Поликсена Соловьева с особен-; ной нежностью вздергом бровищи отзывалась на Блока, стилизовавшегося под… «идиотика».:
– «Мило!»
Не мило, а – ужасно!
Говорю раздраженно потому, что держусь своего мнения о горькой кончине О. М. Соловьевой; это «Души» и и «Сены» веяли на нее мраком душевной болезни; им – ничего в ней: они в ней – добродетельно прокисали; а эта яркая, мужественная, решительная – не могла прокисать; с револьвером в руке встав над бытом, она вместо того, чтоб бить в быт, – в себя.
Промахнулась!
«Сена» – модель моего великана; а «Горбатый дворецкий» из «Северной симфонии» – седо-желтый генерал-лейтенант X***54, являвшийся очень некстати: кряхтеть за столом; М. С, так сказать, лишь допускал его, но – с оговоркою.
Раз сей военный, нас остановив на Арбате (с Сережей), о чем-то расспрашивать начал; и вдруг все лицо стало чавканьем каши во рту, когда он, бросив нас, стал приветствовать мимо бегущий пузырь в виде толстого и совершенно седого мужчины с расслабленно-бабьим лицом завезенного евнуха; у толстяка был под мышкой огромный арбуз; X*** ему бросил нежно:
– «Я… я, Николай Иваныч, – сейчас!» Раздалось:
– «Ме-ме-ме!»
И почтеннейший евнух с лицом желтой бабы – исчез, переваливаясь.
– «Кто?» – я бросил Сереже.
Но тот удирал с громким хохотом, рукой махая.
– «Что с тобой?»
– «Видел?»
– «Кого?»
– «Николая Иваныча».
– «Ну?»
И Сережа вновь лопнул:
– «Жена!»
– «Педераст».
Мне квартира М. С. Соловьева как форточка в жизнь; она – студия изучения типов; но она же – место встречи с людьми, которые вовлекли меня в литературу собственно.
Здесь встречался с Владимиром Соловьевым; здесь встретился с Мережковским и Зинаидою Гиппиус; сюда водил со стороны своих новых друзей: напоказ строгому оценщику людей, М. С. Соловьеву; здесь познакомился с Рачинским, с Валерием Брюсовым; отсюда попал в «Скорпион», к д'Альгеймам; здесь, наконец, было заложено начало тому, чтобы мне до встречи встретиться с Александром Блоком в письмах.
Дорогая по воспоминаниям квартира эта стоит в памяти, как водораздел двух эпох: и потому-то особенно волновали меня встречи двух эпох в квартире этой; с одной стороны, декаденты и те, кого я видел новаторами; с другой стороны, – люди старого поколения: Сергей Трубецкой, Ключевский, Огнев, доктор Петровский, староколенней-шая писательница Коваленская.
С иными из стариков я разорвал именно потому, что действия на меня этой квартиры привели к скандалу с «Симфонией»: меня прокляли Лопатин и Трубецкой, чтоб… – чтоб… снова встретиться: в салоне Морозовой; но там уже встреча – сдача ими непримиримых позиций.
Лев ТихомировС 1901 года особенно подчеркнулся во мне интерес к лицам, интересующимся религиозно-философскими проблемами; догматы религии мало интересовали меня; к «догматизму» как таковому я чувствовал неприязнь; но типы «религиозников» притягивали и потому, что я, начитавшись Достоевского, искал героев его, Алеш, Зосим, Мышкиных, Иванов Карамазовых, в жизни, и потому, что я нюхом писателя-наблюдателя уже чувствовал появление того нового «типа», который достаточно намелькался потом с 1904 года до самой революции. Что есть этот мне в 1901 году жизненно мало ведомый тип? Что в нем больного, что от «чудака», что от «кривляки» и что, наконец, в нем здорово? Влекли и самочинные сектанты: не хлысты, штундисты, евангелисты, а начинатели своих собственных сект.
Бредовой образ Анны Николаевны Шмидт поразил мое воображение как художника; поразила нелепостью схема ее бреда о себе как воплощении мировой души; и в этом разрезе я стал по-новому вчитываться в стихи Владимира Соловьева как подавшие ей материал к бреду; отсюда и «тип» соловьевца-фанатика в моей «Симфонии», – фанатика, вооруженного бредом Шмидт и этим бредом повернутого к светской даме. Я хотел в эти годы написать ряд «Симфоний» и выставить в них рой религиозно-философских чудаков; но не хватало красок; и вот, в поисках за ними, я стал искать всюду людей, могущих мне служить материалом для будущих «Симфоний»; отсюда и интерес к Мережковским, Розанову не как к писателям, а как к людям. Я прислушивался к слухам о Новоселове, Тернавцеве, разъяснявшем Апокалипсис: апокалиптики особенно интересовали меня55, ибо мои будущие «Симфонии» должны были их отразить; мне бы с задуманными «Симфониями» подождать, – какой богатый типологический материал ждал меня: Эрн, Свентицкий, близкое знакомство с Гиппиус, с Мережковским, возможность сойтись с Добролюбовым и т. д. В эпоху появления этих «типов» к «Симфониям» я охладел уже; понятен поэтому мой тогдашний интерес и к толкователям Апокалипсиса. Владимир Соловьев отразил Апокалипсис в субъективном чувстве конца, охватившем его; а потом и многих интеллигентов: без почвы; Апокалипсис культивировал Розанов, но разбазаривал чувство конца, «катастрофу», в раскрытие «тайн» половых, сочетая с ним Ветхий завет; в Апокалипсисе толкователи видели: и бытие, и его антитезу: конец бытия; для одних Апокалипсис стал символом краха культуры; в Д. С. Мережковском – двоился он: но раздвоением этим пропитан анализ Толстого, не говоря уже о Достоевском (книгу Д. С. о Толстом и Достоевском скоро перевели на иностранные языки); и шлиссельбуржец Морозов в то именно время измеривал в заточении астрономический смысл Апокалипсиса;56 им в Нижнем бредила Шмидт; соблазнился им Блок.
Я, как исследователь новых типов, был вынужден бы для действительного понимания Розанова, Мережковского, Блока и Шмидт изучать Сведенборга, Ньютона, которые в прошлом пытались раскрыть Апокалипсис, слушать Тернавцева, остро толкующего, но он жил в Петербурге; и я не мог его слушать.
В Москве жил не меньший знаток, комментирующий лишь для «спецов»; то – Лев Александрович Тихомиров, народоволец – вчера, черносотенник – нынче;57 и мне говорили:
– «Вот кого бы вам послушать!»
Тихомиров был мне, разумеется, чужд, неизвестен, враждебен; меня убеждали: он, правда, угрюм; но, попав на любимую тему, он все забывает; и вот, не спросяся меня, сообщили ему: есть-де некто, кто хочет знакомиться с литературой предмета; Л. А. Тихомиров тогда передал приглашение мне: на дом, и даже – назначил день; я, не без протеста, пошел;58 жил он в доме, где долго гнездились «Московские ведомости», с типографией (Страстной бульвар)59, – в неуютной, угрюмой, нелепой квартире. Он сам на звонок отпер дверь.
Я увидел – испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким, складками лба и мохрами; впустил, указав мне на вешалку; я с любопытством разглядывал облик некогда «опаснейшего» конспиратора, ныне – отъявленного ретрограда.
Совсем нигилист!
Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками лоб; улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным, скрытым за блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые губы в усах, то и дело кусаемые; бороденка проседая: малым торчком; очень впалая грудь, изможденное тело, – сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки, под серым жилетом; походка с подъерзом, – совсем не солидная: легкая; шмыгающий нетопырь!
Или – лучше всего: выскочивший «нигилист», мне напомнивший дядю Володю Бугаева; тот же подъерз, поджим губ и плечей; те же ерши.
Никакого устоя, критерия, веса!
Повел меня в пренеуютную, как и он, комнату: неравнобокую; точно не жили в ней, точно – редакция; старая мебель: диван, на котором спят не раздевался; кресла нелепо стоят; быт квартир нелегальных!
В этом кубе орехового колорита чесал от угла до угла впалогрудый, какой-то колючий и маленький, морщась и плечи подняв; будто кислый лимон он лизнул; не глядя на меня, прерывал свою нетопырнную линию бега: зажечь папиросу; и – кинуться в угол: как пленник!
Он стал протестующе, с нервным поджимом, бросать: почему Апокалипсис? И задребезжала брезгливость: фальцетто, каким говорят южноруссы; тон – скучно-сухой, наставительный: надо бы выбросить из головы Апокалипсис: мода; читать не по Розанову; а разумней всего его запереть, чтобы шею себе не свернуть.
Все то – походя, ожесточенно, с оглядами собственных пяток, с прерывистыми остановками.
А комментарии, лучшие-де – Оберлена;60 конечно, – я их не читал; он мне ссудит; но книгу я должен вернуть; о своем толковании, точно сердясь, он молчал: суеслову, крамольнику, еретику – не расскажешь; и я старался молчать, потому что, раз случай привел меня в логово это, его надо все же использовать.
И потом – в моей голове заработал уж план: какие краски применить к нему, когда буду описывать его в мной замышляемой «Симфонии»? Сделать ли его редактором апокалиптического журнала «Патмос»61 или заставить его, двуперстно сложив ему пальцы, взойти на костер? Я наблюдал его ужимки, пока он метался, косясь на меня в неравнобокой и староватой своей мрачной комнате; и теневые ерши его, как рога впереди, бежали по стенам.
То останавливался и с тою же нелюдимою мрачностью оправлял что-то черное, вроде фуфайки, под серым и мятым жилетиком:
– «Вы чем же занимаетесь?»
– «Естествознанием».
Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то и дело покусываемых, закривились какой-то неинтересной сентенцией, но назидательной.
Я опять попробовал вернуться к теме визита; и начал что-то о каббалистических толкованиях «звериного числа», иль «666»:62
– «Ириней считает, что число букв слова – „Тейтан“…»63
– «Эти толкования – пустое дело».
Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то. и дело покусываемых, прокривели опять; меня боднул изборожденным лбом; улепетывающие не глаза, а глазенки досадовали: видимо, он подозревал, не подослан ли я; я подумал:
«Зачем меня сунули в это мрачное логово?»
Надоело ли ему выдерживать тон, или он поверил в мой интерес к Апокалипсису, только вдруг, подойдя, вперся в папироску с растерянностью, составлявшей внезапный контраст с мрачным видом, которым он ударил в передней меня, чуть даже сконфузясь и промягчев всем лицом, не сухим, черным ртом, он сел в нелепое пыльное кресло, стряхнул пепел, выставил проседую, малым торчком бороденку; и начал надтреснутым голосом:
– «Апокалипсис толковали многое множество раз: отцы, Ньютон, Сведенборг, Бухарев, Розанов… Толкование Оберлена – дельнее; суть в том, что корень толкования – „голоса“, обращенные к семи малоазийским церквам, которые – образы церковных эпох: от начала христианства до второго пришествия».
И тут, точно фыркая на себя и отбрыкиваясь от доверия, которое он оказывает мне, юнцу и невежде, он пустился с поджимом бессвязно доказывать, что каждая эпоха, иль «церковь», – пророчески показанное будущее, часть которого стала прошлым:
– «Нуте, – будто кислый лимон он лизнул, – первая эфесская церковь – эпоха мучеников; ясно, о чем говорит голос агнца: „Много переносил и имеешь терпение“64. Говорит о мучениках».
Так же, для меня произвольно, он мне объяснил, что текст, обращенный к пергамской церкви, – «Ты живешь, где престол сатаны»65 – обращен к средневековью, к эпохе возвышения папства:
– «Ясное дело, что папство – престол сатаны», – будто кислый лимон он лизнул.
Я глядел на его сухое, худое и изможденное тело со впалою грудью, огромною от клоков головой, на поношенный серый пиджак; и мелькало мне, до чего произвольно, узко его понимание среди многих прочих; он же, встав и опять залетав пиджаком, уж доехал до феотирской, четвертой эпохи, мне показывая курносый свой носик; точно с напугом доказывал: феотирской, или «нашей», церкви преподано: «Только то, что имеете, держите»;66 и, стало быть, в данном периоде (и он может продлиться столетия) все талантливое и новое, движущее вперед, – «от сатаны», а так как ангелу этой церкви вдобавок сказано, что, кто будет верен, тому дана будет власть пасти ослушников «жезлом железным»67, то, стало быть: остается, смирившись пред самодержавием, пасти, что и делает этот несчастный маньяк, назидая бессильными фельетонами из «Московских ведомостей»; мне открылся ужас его положения: этот насмерть напуганный конспиратор-народоволец, напутав в политике, создал себе вящую путаницу произволом истолкованья церквей и вывел из феотирской церкви правую политику: «Держи и сокрушай!» Держит и сокрушает, но не… от Николая II, а… а от… Феотиры: «феотирик», а не политик.
Поразил и феноменализм в понимании им морали, общественности и партийности; правый – не потому, что «прав» в существе, а потому, что себе доказал, что сидит в феотирской церкви.
И, не выдержав, начал я возражать: ну, а будь в церкви филадельфийской, была бы иная мораль?
– «Ну, конечно: только говорить о ней рано, бесплодно, пока не исполнятся сроки».
– «А я именно полагаю, что в духе вашего же толкования вы должны и заключить, что мы в шестой церкви, которой голос гласит: „Имя мое новое“68. Стало быть, все новое и дерзающее – для нашего времени; с той же „неубедительной“ убедительностью я могу доказать, что в духе шестой эпохи православное духовенство – самозваные иудеи-законники».
Он, развеяв фалдочки пиджака, точно выскочил из себя; и опять напомнил дядю Володю Бугаева; морщась, плечи подняв, углил, как летающий нетопырь, но, прервавши свой бег, свергнув пепел, лизнув точно кислый лимон и покусывая седоватую сгрызину уса, сказал с южнорусским акцентом:
– «Мое понимание – выверено…» Посмотрел с сожалением:
– «Я годами сидел, проверяя себя!»
И – продолжал (видно, не стоит даже сердиться):
– «Возьмите-ка у меня комментарии Оберлена: на первых порах они вам все-таки пригодятся».
И вышел, и вынес увесистый том:
– «Вот».
Сел; и больше не объяснял:
– «Вам угрожает соблазн талантами».
Я удивился, что мои возражения его не озлобили, даже наоборот: он смягчился; тут кто-то пришел; заговорили о мало интересующем; и я разглядывал его во все глаза, как разглядывал во все глаза и Анну Николаевну Шмидт: та – откровенная маньячка; этот – замаскированный правым политиканством «апокалиптик», – маньяк… до хитрости.
Заживо похороненный, съеденный скепсисом и испугом; становились понятными и ерши, и поджимы, и летающие, на вас не глядящие глазки; ведь предупреждали меня, что встретит он оскаленным волком, скажет несколько колкостей, утихнет, превратится в волка затравленного; если пересидеть эти фазы в нем, то улыбнется не без добродушия; тогда и заговорит; и пока я так думал, посетитель его, к удивлению моему, так крепко отозвался о его патроне Грингмуте, что выходило: Грингмут – подлец; он же только с отводом глаз оговорил резкость:
– «Все же Владимир Андреевич имеет хорошие стороны». Так и не высказал: «подлец» или «не подлец»; деликатный пункт обошел он молчанием.
Тут вошла его некрасивая, старообразная дочь и позвала к чаю; выпив стакан, я поспешил удалиться; он меня проводил в переднюю и беззлобно меня уколол:
– «Да, да, да, вы – в соблазне».
Через ряд уже месяцев вдруг получаю записку: Тихомиров просит вернуть данный им мне для прочтения том Оберлена; [Толкование на Апокалипсис, чрезвычайно нудное, протестантского типа, переполненное вялыми аллегориями] пошел, пережив те же стадии метаморфозы: из волка в больную собаку; зашел разговор в связи с текстами; вижу: лежит на столе у него моя книга «Симфония»; дочь прочитала ее; он о книге – ни слова; не автор-де я; демонстрировал явный проход мимо книги.
Я вновь получил приглашение быть у него, чтобы выслушать чей-то церковный доклад; тема – восстановление патриаршества; уже дружа с Мережковским, тогда врагом синодальной церкви, с большим интересом прислушивался я к реакциям на Мережковского: в стане врагов; я пошел.
И – раскаялся.
Там заседал отвратительный, бледный толстяк в серой паре, брюхастый, обрюзгнувший, лысый, с бородкою острой банкира, с героикой наглою поз; то – Владимир Андреевич Грингмут; слащавенький, лысенький, брысенький, бледнобороденький, голубоглазый, больной человечек, вздыхающий о звуках Вагнера, перетирающий руки, – то был Е. Поселянин (Погожев), писавший гнуснейшие сентиментальности; вот красноносый мужлан, потирающий потные руки, в очках, весь циничный, топорный, – профессор Арсений Введенский; и был бородач белокурый, в очках, очевидно попавший случайно, как я, на доклад и сконфуженный встреченным обществом: М. Новоселов; геморроидальный докладчик, которого нос багровел (как индюшечий), в рясе мышиного цвета, с крестом золотым, оказался епископом Никоном; особенно же заинтересовал великаньим размером, огромною, светлою, протянутою бородой, ярославским отчетливым оканьем, лапами точно медвежьими и пустобоями ног под столом – художник Виктор Васнецов; он поразил и злобой, с которой честил он «поганый журналишко», иль – «Мир искусства»:
– «Писаки бесовские… Вот Мережковский что пишет».
– «О, о, Мережковский – талант», – в ухо мне бородой Новоселов.