355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Начало века. Книга 2 » Текст книги (страница 4)
Начало века. Книга 2
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:29

Текст книги "Начало века. Книга 2"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

В пору первых наших свиданий он жил у матери, Варвары Петровны, – такой же пламенной, худенькой, бледненькой, как и сын; минимум ухода пока еще был в те года: впечатление элегантности сквозь протеры одежд – жест особенного, неуловимого уменья заставить не видеть, в чем он беззаботно расхаживал; представлял кинематограф; умел из платка сделать парус, а из карачек – подпрыгивающую в волнах шхуну; надевши рогожу, он мог бы заставить нас верить, что это есть плащ; вращаясь позднее в салонах обтертым, потрепанным, выглядел он элегантнее фатов, бросая свои обормотки как вызов франтихам, сходящим с ума от него; он умел быть красивым, скрутивши бородку (совсем эспаньолка), поставивши усик торчком; и застег сюртучка, и цветок полувялый, проночевавший в петлице, и поза скучающего дэнди-дьявола, бледность и блеск из разрезов глазных и круги под глазами, – все делало преинтересным его в миг преданья огню и мечу тех салонов, куда зазывали его пышнотелые сорокалетние дамы: себя предавать огню и мечу; Христофорова, Рахманинова, Тамбурер, Муромцева, Кистяковская – слушали; и – угощали дюшесами; а мужья, хмурясь, крякая, с кислой миной любезничали: с анархистом московским.

Первая встреча с ним у профессора Стороженки, которого дочь, ее подруга да несколько в дом вхожих студентов составили осенью 1901 года кружок: для самообразования; весьма неудачно меня пригласили участвовать; и – Кобылинского; мы оба, жаждущие просвещать (я – Верленом и Ибсеном, а Кобылинский – не помню чем), тотчас забрали на первых порах в свои руки кружок;87 предложил я прочесть реферат; сам почтенный профессор Н. И. Стороженко был вытеснен:

– «Папа, ты будешь мешать!» – ему дочь.

– «Хорошо, хорошо», – соглашался профессор, а нас, по обычаю, назвал «кургашками»: так он детей называл (мне же шел тогда двадцать второй год, Кобылинскому – двадцать четвертый).

Но скоро профессор тревогу забил: развели декадентство; и он, равновесия ради, подкинул нам книгу Макса Нордау:88 отреферировать; но под давлением нашим кружок резолюцию вынес:

«Не книга, – а дрянь».

К нам не вхожий профессор задумался тут; и послал молодого еще Мельгунова; завел тот прескучное что-то; и кажется, что-то докладывал о сектантах; состав кружка не возбуждал интереса; мы с Кобылинским исчезли (профессор, наверное, радовался).

Нас кружок этот сблизил; мы сразу в нем точно стакнулись; не будучи лично знакомы, поддерживали: я – его; он – меня; всего несколько разговоров в углу Стороженковой комнаты, несколько притеснений в углу Кобылинским меня (с «понимаете? а-а-а? что-что-что?»), – и уже Кобылинский однажды явился ко мне: звать пройтись; жил он рядом, в одном из Ростовских, вблизи от Плющихи. Двор – скат на Москву-реку, с лавочкой, где мы сидели весной 1902 года. С тех пор послеобеденная прогулка с заходом к нему – обиход моих дней; и отсюда: знакомство с братом Льва, с Сергеем, философом; тот в лоск нас укладывал метафизикой Лотце; брат Лев – ему: «Дрянь». И тут братцы, – блондин и брюнет, – одинаково бледные, одинаково тощие, одинаково исступленные, оскалясь иронией, едкой и злой, норовили вцепиться друг в друга; я знал: коли сцепятся, – будет комок; и ни слов, ни рук, ни ног уже более не различишь ты; одни восклицания: визги Сергея и гамма от баса до дишкантового тремоло Льва, с появлением Варвары Петровны, их матери; не отольешь, опрокинув ушаты воды; эти сцены я знал; и бежал от них с ужасом.

Жили ж они… в одной комнате!

Часто весьма братец Лев попадал в час обеда к нам в дом; начиналось за супом еще его очередное пререкание с моим отцом, очень живо клевавшим на мощный фонтан афоризмов, свергающий то, что отец почитал; например: философию Лейбница; тут же не лысый, румяный профессор-старик с бледно-мертвенным, гологоловым студентом, отбросив салфетки, забывши о супе, ладони в колени к себе, локти – фертом, носами в носы, выгнув спины, прицеливались друг в друга; едко прыскали зеленоватые глазки студента; и гневно сверкали очковые отблески, из-за которых моргавшие глазки отца плутовато оценивали ситуацию спора; вдруг палец студента летел к потолку; перочинный же ножик профессора, всегда являвшийся из жилета в миг спора (его он подкидывал в воздух и ловко ловил), – перочинный же ножик язвительно тыкался Льву Кобылинскому в нос тупым кончиком; и оба вскакивали, устремлялись друг к другу; и мама салфеткой в стол, я салфеткою в стол:

– «Николай Васильевич!»

– «Папа же!.. Лева!»

– «Позвольте!»

– «Ты, Боря, оставь меня», – Лев выбарахтывается.

Схватяся руками, друг друга держа, теребя и подталкивая, обрывали друг друга; и слышался рявк угрожающий:

– «Нет-с, как можете вы эдак… Лейбниц! Да Лейбниц громада-с! Он полон, сказать рационально, – возвышенной мудрости».

– «Мир наилучший?.. И стало быть, – наилучшая зубная боль? Городовой наилучший?»

– «Позвольте-с, – вы бросьте-ка пошлости эти и, да-с, да-с, кондачки эти-с, – знаете, бросьте: городовой ни при чем-с!»

– «Нет, – при чем!»

– «Ни при чем-с!»

– «Папа! Лева!»

– «Лев Львович!»

Отец уже пятит усы, ощетинившись ими, как морж; Лев, держа его за руки, дьяволическим хохотом, а не словами – раззадоривает-; и уже сплошной гавк отца, как удары тарана, разрезаемые острым визгом, как саблей дамасскою, Льва; друг друга не слушали: себя слушали; и в два голоса, вертясь в углу вкруг друг друга, друг другу кричали, болтаясь локтями: один – за светлейшее, знаете, будущее человека; другой, что мир – падаль.

И долго ходили и фыркали, вдруг расцепясь и выкрикивая свои обращенья – ко мне почему-то:

– «Ты, Боренька, помни: страданья – лишь переход, так сказать, к высшим формам гармонии…» – отец.

– «Помни, что в желтом доме находят убежище лучшие», – Эллис.

За сладким мирились; а после отец, зацепляясь карманом своей разлетайки за двери и бацая шагом, – к себе, в кабинет, отдыхать; Кобылинский же – мне, плюясь в ухо и дергаясь плечиком:

– «Я, сказать правду, я… Николая Васильевича понимаю: кричит о гармонии он из надрыва, чтоб перекричать это вот», – и рукою в окошко: и там, за окошком, внизу вывеска – «Выгодчиков» – колбаса, мясо красное89.

– «Николай Васильевич безумец!» «Безумец» же есть комплимент.

Со своей стороны мой отец, отдохнув, за вечерним чаем, раскладывая пасьянс, – неожиданно:

– «Боренька, да-с, – перекладывается с карты карта (на карту), – ну, что говорить: Кобылинский – талантливый юноша! Из всех товарищей твоих он-с наиболее, так сказать…»

Не досказав, что есть «так сказать», – освирепевши всем видом (всегда свирепел выражением лица, когда речь свою прятал в усы), перекладывал карты.

И – мать:

– «Ну, еще бы!»

Кобылинский, отец воспылали друг к другу – ведь вот – откровенною нежностью; и даже позднее немного столкнулись, союз заключив против… Брюсова: против влияния Брюсова на меня; Кобылинский на том основании, что все эти Бальмонты, Верлены и Брюсовы – жалкие мошки; и, стало быть, – надо давить их, а не разводить, потому что они заслоняют Бодлера; отец же имел основания бояться влияния Брюсова, видя, что я хаживал на журфиксы к последнему: бедный старик еще думал, что я увлекусь напоследок коли не химией («Ведь у Зелинского, у Николая Дмитриевича, в корне взять, заработал»), то хоть… географией, хотя последняя – что за наука-с? Еще не знал он: уже выходила первая моя книга, «Симфония»; будущее мое решено… Вот и думал он: в союзе с блестящим студентом отводить от Брюсова; Кобылинский отцу твердил: Брюсов пишет белиберду; и отец, позабывши о том, как вырявкивал он строчки Брюсова, таял от этого; и соглашался, чтобы не перечить, на веру Бодлера принять; Кобылинский читал ему «Падаль» [Стихотворение Бодлера] в плохом переводе своем;90 в нем Бодлера и не было; слушал отец; и, улыбку в усы затаив, соглашался:

– «Тут, знаете ли, – мысль: ну, и, так сказать, там…» Что «так сказать» – неизвестно, но думаю, «так сказать» означало:

– «Хотя-с…»

– «у Бальмонта же, – переменял разговор он, – не мысль, мой голубчик…»

– «Ерунда», – предавал Кобылинский меня.

А отец, заручившись сочувствием, преподносил нам полюбившегося ему поэта Мелынина [Псевдоним «П. Я.»].

– «Вот у Мелынина!» И он зачитывал:

 
Но с поднятым челом и с возгласом «Свобода»…91
 

– «Прекрасно-с: не Брюсов!»

«Подлец» Кобылинский, поддакивая, считал: стихи Мельшина – не конкуренция Шарлю Бодлеру. Тут – я:

– «Лев, это ж подлог!»

Он на подлог был готов: для Бодлера!

В апреле 1902 года вышла первая моя книга «Симфония»; «Боря» Бугаев испуганно прятался под псевдонимом; книга в кругу знакомых имела успех скандала; Кобылинскому ее не подкидывал я; но он прибежал говорить о ней:

– «Книга написана погибшей душой; писал – безумец; и никаких!» – взлетал палец; и дергалась лысинка; быстро увлек он гулять, в черном старом пальто, но казавшемся легким, изящным, в надвинутом черном, проломленном вбок котелке, передергивая кончиком трости, торчавшим при ухе (ручка палки была засунута рукою в карман), он бежал, меня сталкивая на мостовую:

– «Ужасная, Боря, – надломленность в книге; особенно там, где сказано: „Все кончено для севшего на пол“ – ги-ги-и-и-и», – и тут сел неожиданно он на карачки перед тумбою, изображая философа, изображенного мною, – к недоумению проходящих и к радости дворовых мальчишек; сидел он и склабился; встал, надвинув на лоб котелок; и пустился, держа под пролеткой меня:

– «Цивилизация – храпы мещан: все спят, открыв рты; визионеры, революционеры – погибнут! Ги-ги-ги-и-и! Потому что погибнут все лучшие!»

Он посвятил в свою жизнь меня: как в шестом еще классе себя он веревкою к креслу привязывал по ночам, чтобы не заснуть над изучением экономических книг; как в университете отметил его тотчас Озеров; как задружил он с профессором; как они ночами вместе безумствовали за разговорами; как агитировал он; как был должен он временно скрыться (полиция насторожилась); как… ну, – и так далее; вывод: жизнь – не пересекающиеся параллели; а я возражал: его теория двух миров – просто логическая ошибка; он же искренно заклинал меня: попасть в желтый дом; и этим выправить себе патент на порядочность; я в пылу разговора признался ему, что я автор «Симфонии»; не удивился нисколько он:

– «Я так и думал!»

Прочел «Симфонию» и братец Сергей; и отнесся к ней весьма иронически; вероятно, – подозревал он, что автор – я, потому что раз, выведя меня на двор из своей душной комнатки, где он выкурил без проветра, наверное, пятьдесят папирос, строча десятки страниц кандидатского сочинения о Лотце, он, защурясь от солнца и взяв за рукав, с ироническим благодушием прогудел прямо в ухо:

– «А знаете, – в этой „Симфонии“ есть такие фразы; например: солнечные лучи названы „металлическою раскаленностью“. У меня, знаете, тут делается, – показал он на лоб, – „металлическая раскаленность“»92, – и мертвенно-белое лицо, напоминающее кость, изошло морщинками неврастенического страдания; и я подумал невольно:

«Еще бы не делаться: кандидатское сочинение о Лотце, писанное в таком темпе, доведет и до того, что… сядешь, раскорячась, под стол».

Бедный Сергей: кандидатское сочинение о Лотце не было оценено старым «лешим», Лопатиным; Сергей не был оставлен при университете.

Философ, свихнувшийся на Канте и севший на пол, долго пользовался популярностью среди неокантианцев; и в 16-м году Кубицкий, с которым мы встретились при военном освидетельствовании93, показывал на голые тела кандидатов на убой; только что бывший сам телом, наклонился ко мне и иронически пробасил:

– «Они сели на пол… Помните, – как ваш философ!»94

Обиделся на философское «сиденье на полу» в те годы – философ Б. А. Фохт.

С весны 1902 года Лев Кобылинский стал своим в нашем доме, своим у Владимировых; он являлся и к Соловьевым; мать моя называла его попросту Левушкой:

– «Левушка, – как же ему не позволить кричать: разве ему закон писан?»

– «Да-с, да-с, – так сказать», – поддакивал и отец95.

Эллис

Лев стал «Эллисом»; до тринадцатого года он сплетен с моей жизнью.

Видя позднее в удобствах его, говорил себе: «Не типично!» Меблированные комнаты «Дон», те – типичны; они помещались в оливковом доме, поставленном на Сенной площади среди соров и капустных возов; дом стеной выходил на Арбат (против «Аптеки»); другим боком дом глядел на Смоленский бульвар; третьим – в паршивые домики, с чайною: для извозчиков; обедал Лев в трактироподобном ресторанчике для лавочников, под машиной, бабацавшей бубнами «Сон негра»96, изображаемый Эллисом – лавочникам Сенного ряда; и – нам.

Поссорившись с братцем Сергеем и с матерью, он водворился в «Дону», ячейке «аргонавтизма», с дверью на площадь, с «добро пожаловать» всем; люди в рваных пальтишках и без калош: стучали каблуками в пустом «донском» коридоре, прошмыгивали в номер шесть, где в дымах сидели на окнах, в углах, при стенках (на корточках); большинство в пальто, стоя, внимало и пыхало дешевыми папиросами; бывало, разглядываешь: Ахрамович, Русов, Павел Иванович Астров, хромой драматург Полевой (капитан в отставке), Сеня Рубанович (поэт), Шик (поэт), Цветаевы (Марина, Ася)97, курсистки, заезжий Волошин (с цилиндром)98, артист, мировой судья, лысый, глухой, завезенный Астровым; среди знакомых – незваные, подобные «черным маскам» Андреева99, возникшие самопроизвольно: бледные, бедно одетые.

– «Кто?»

– «Не знаю: никогда не видал».

Таких было много; являлись и исчезали – во мглу; среди них были и ценные люди, и угрожающие «субъекты»: с подбитыми глазами, с усами в аршин; они были готовы на все; Эллис передал: с хохотом:

– «Вчера кто-то будит; протираю глаза: на постели юноша, из бывших максималистов, с золотыми часами в Руке; спрашивает: „Знаете откуда?“ – „Нет“. – „Спер у буржуя“. Ну, знаешь, я его таки: „Нет, ступайте, не являйтесь“. А он: „Испугались? Зовете дерзать? Сами буржуй“. Я выскочил в одной сорочке и выпроводил».

Комната не запиралась: ни ночью, ни днем; с пяти до пяти Эллиса не было; входили, сидели, высыпались, брали нужную книгу и удалялись; унести было нечего, кроме книжек, взятых Эллисом у знакомых; их и тащили; остальное – рвань; тяжелейший бюст Данте был не спираем.

Не комната, а сквозняк: меж Смоленским рынком и Сенной площадью; в 906 году Эллис жаловался:

– «Сплю в кресле: негде; вхожу – на постели – „товарищ“… спотыкаюсь: на полу, поперек двери, – „товарищ“; так – каждую ночь».

С 1905 года вопреки аполитичности в лысом бодлерианце вспыхнул максимализм; появились старые знакомые эпохи увлечения марксизмом: Череванин, Пигит, К. Б. Розенберг и т. д.; Эллис открыл дверь нелегальным; знакомые приводили знакомых; Пигит циркулировал с браунингами, составляя «аргонавтическую» десятку (перед декабрьским восстанием); комната Эллиса стала почтовой конторой для передачи: сообщение вкладывали в книгу на столе; приходили: прочитывали, отвечали, вкладывали; с Эллисом не считались; о «почте» он сам не знал; наткнулся случайно.

Он устраивал вечера в пользу нелегальных и боевых организаций; сидел в Бутырках; вернулся – поздоровевший:

– «Отдохнул, выспался».

– «Ну, как отсидел?»

– «Было б весело, кабы не смертники; коммуною жили, – а, что? Были старосты, была связь с другими коммунами; как заперли, подошел староста: „Товарищ, – фамилия, партия?“ – „Не имею фамилии: Эллис – псевдоним; принадлежу к единственной настоящей партии: к декадентской“. Так и прописали на листке… Ты понимаешь? Ги-и… и-и-и, – он икал, трясясь смехом. – Листик на стенке висел: товарищей социал-демократов, большевиков – такой, эдакий: столько-то; меньшевиков, – ну, там, ты понимаешь – такие-то: столько; такие, сякие – эсеры; столько-то товарищей максималистов-экспроприаторов („смертники“ были)… Среди них, – понимаешь: товарищ декадент – один».

И, вогнав лысую голову в спину, согнувшись, рот закрывал рукою, хихикал.

– «А? Что?»

Брови вскидывал:

– «В недрах Бутырок коммуною жил, как сознательный декадент», – перещипывал эспаньолку он.

В камере поднял шум, апеллируя к талантам мима: изображал Вячеслава Иванова, Брюсова, Сологуба; прочел реферат: о Данте; пляс поднимал; посадил играть на гребенках рабочих, экспроприаторов; камера заплясала; стало досадно тюремному надзирателю: попросился смотреть на пляс; пустили; прошел слух: в камере номер такой-то сидит декадент и штуки чешет; просились о переводе в камеру.

Была регламентация часов дня: вечерами – веселье; а днями – работа; саженный рабочий, грызя карандаш, сидел днями за задачником Евтушевского;100 были часы пропаганды: эсдеки агитировали среди «менее сознательных» экспроприаторов, садились рядками: более сознательный, менее сознательный, более сознательный; менее сознательный зажимался сознательными; сознательные старались:

– «Товарищ экспроприатор, – вы что же такое? Дезорганизуете революцию?»

– «Понимаешь? Что? – меня схватывал за руку Эллис. – Стоял деловитый гул: „бубубу“ – бубукали сознательные: несознательным…»

– «Ну, что же ты?»

– «Предложил свои знания меньшевикам; тоже в ухо садил здоровенному экспроприатору; спать ложились рано, вставали чуть свет: отоспался, поправился…»

Эллиса выпустили; но таки докучали потом: и слежкой, и обысками; раз чуть не сцапали ящик: с нелегальной литературой, которую поставили к нему на храненье; Эллису пришло в голову сесть на ящик; про ящик забыли.

К концу 906 года он завел дружбу с экспроприаторами.

Попав в южный город, увидел, как кучка зубров пристала к еврею; размахивая палкой, – он напал, кого-то отколотил; прочие разбежались, к восторгу прохожих; Эллиса таскали, фетировали, пели песни; пришлось исчезнуть из города, чтобы не сесть.

Во время заседания «Свободной эстетики» подвели офицера, желавшего поговорить о Бодлере; вообразив, что это Р…, о котором слухи, что в прошлом – он избиватель101, Эллис отдернул руку; и провизжал:

– «Руки не даю».102

Офицер заявил окружающим: недоразумение; он доведет инцидент до Офицерского общества и вызовет на дуэль. Общество постановило: в случае смерти офицера или его ранения, каждый следующий вызывает Эллиса; с величайшими усилиями ликвидировали и этот инцидент, грозивший не только преследованиями, но и смертью.

Кабы не семь нянек, Эллису не бывать бы живу.

Интересная дама, которую Эллис остервенил, гонялась за ним: нанести оскорбление, не понимая, кто кого любит, любовь или ненависть между нею и Эллисом на почве разговоров о «Падали» Бодлера? Она вышла замуж; Эллис объявил, что она изменила «мечте», вступив в брак с идиотом; оскорбленная этим дама, настигнув Эллиса, закатила ему затрещину перед возом с капустой: у входа в «Дон»; он, сняв котелочек… подставил… другую щеку; дама – в обморок; Эллис – в истерику.

Несносно совал нос в жизнь друзей, не считаясь с ними; в случае сопротивления своим фикциям – гонялся с палкой: за ними; изживалась по-своему понимаемая любовь; считая меня «безумцем», которого участь – распятие в камере сумасшедшего дома (высшая награда Эллиса), хмурился, когда мне везло; когда ж доводила до чертиков жизнь, то он ликовал; подуськал меня послать резкое письмо Блоку; Блок ответил еще более резким; я вызвал на дуэль Блока, Эллис, схватив котелок и вызов, понесся в ливень из Москвы в Шахматове: без пальто; протрясясь восемнадцать верст по ухабам, явился промокший к Александру Блоку; но, убедившись, что Блок не «мерзавец», прилетел обратно: отговаривать от дуэли103. В другой раз, узнавши, что нарастает дуэль между мною и Брюсовым, дрожал от мысли, что не позову его секундантом104.

Бывало – лежишь: с компрессом на голове; Эллис – ликует:

– «Пересечения жизни с мечтою. – нет: безумие; и – нни-ка-ких!»

В самые мрачные периоды жизни я гулял с ним; кубы домов лепились ночными тенями; взревала метель; дворник в бараньем тулупе отряхивался в приворотне; фонарь вытягивал из-под ног наши тени; я, бывало, – показываю на тени:

– «Они – двойники».

– «Черные контуры?» – усмехается Эллис; несемся в глухую ночь: безвесо, легко; Эллис в ухо нашептывает свои сказки-фантазии:

– «Рассказ напишу про беднягу, у которого в голове кавардак; он, понимаешь ли, сунет нос в книгу, а книжные строки расстраиваются».

– «Как?»

– «Буквы считывает; уткнется в страницу: и все —

расползается; строчки червями ползут на руку; ползут клопами в кресло; они – кусаются; в книге – белое место; вдруг „ща“, скорпиоником, переползает по томику».

– «Фу, гадость какая!»

– «Игигиги!» – он заикается смехом.

И продолжает, фантазией побивая фантазию:

– «Раз стоял желтый туман над Москвой; и метались, тоскуя, в нем люди… Когда ж разорвался туман над Арбатом, в разрыве над крышею дома из неба – бычиная морда; как замычит, – мир разрушится».

Он укреплял во мне миф обо мне: будто я потерял свою тень; и она-де контуром бродит где-то; раз ночью я бегал по улицам; Эллис явился ко мне: не застав, меня ждал; мать спала уже; вдруг ему показалось: в комнате – кто-то; обертывается и видит-де: черный контур. Бросился через переднюю, к выходу, позабыв закрыть дверь.

Сколько раз пробегал я гостиничный коридор; с тоскою врывался в снимаемый Эллисом номер; застав его спящим, бывало, усаживался на краю тюфяка; будил и жаловался: на свои обстоятельства; Эллис, зевая, садился; и, подпухая несвежим лицом, растравлял тоску:

– «„Здесь“ – быт; „там“ – мечта; быт – падаль; нет, нникаких утешений!»

Бывало, валится в подушку зеленою лысинкой; часа через два, выерзнув голыми ногами из одеяла, топочет, натягивая штанину; зима; темно; он – показывает на фонарь: за окном; одевается; тащит в кино: к передрогам мелькающих образов; он изучал кино, чтобы изображать эти сцены; кино – пропаганда, что жизнь – тень теней; и что мы – изъятия, контуры – в шляпах и в шубах по тумбам стучим крючковатыми палками; думают, будто – есмы; нас-де – нет!

Эллис-пропагандист с блеском распылял образы жизни; ходил – к рабочим, в «Эстетику», к капиталисту Щукину, к судье Астрову, к социал-демократке К. Б. Розенберг, к анархистам, к мадам Кистяковской: проповедовал Бодлера и Данте.

А то тащил к Астрову: деятели судебного мира сидели по стенкам с супругами, чтобы выслушивать проповедь

Эллиса; с 1906 года я бросил ходить в это гиблое место; а Эллис – таскался, рассказывая мне:

– «Понимаешь, – седой человек, лысый; докладывает, как студент на экзамене, мне: Брюсов ближе-де ему таких-то писателей; а Роденбах нам-де нужней Златовратского105. А? Понимаешь? Моя пропаганда!.. Седой человек, почтенный, – читает „Шаронь“…106 Игиги!»

И, вогнав свою шею в спину, рыдает, бывало, икающим смехом: в мухрысчатом сюртучке с проатласенными рукавами.

Мне – жутко: в великолепных, припадочных пародиях, подвинчивая себя музыкой, изображал он что угодно; мать, бывало, садилась играть ему кинематографический вальс; он изображал, как бы протанцевали вальс – меньшевик, эсер, юнкер, еврей, армянин, правовед, Брюсов, Батюшков, князь Трубецкой, передавая движением дрожанье экрана кино; и до Чаплина, Чарли, явил собою – Чаплина, Чарли; импровизации переходили в дичайшую пляску: вертелся, как дервиш.

Раз собрались у меня: Шпет, Балтрушайтис, художник Феофилактов, Ликиардопуло; отодвинули стол, усадили мать за рояль; Эллис – ринулся в верч; не прошло трех минут – как уже завертелись: и Шпет, и Ю. К. Балтрушайтис (с угрюмыми лицами); братья Астровы стали возить «вертуна» по знакомым; знакомые же – приглашали на Эллиса; так: однажды был съезд естествоиспытателей; группу ученых с научного заседания приволокли в частный дом: показать Эллиса; не прошло получаса, – завертелись профессора, подкидывая ноги, тряся сединами.

Отправились с Эллисом раз в летний сад; сели около сцены; грянула музыка: явился негр; увидев его, Эллис – прыгнул на сцену (не успели схватить за фалды); отстранив негра, пустился за негра по сцене выплясывать: под звуки барабана; публика недоумевала; вдруг пришла она в восторженный раж; сняли с эстрады: подкидывали на воздух; на другой день – Эллису посыпались письма: «Дорогой Лев Львович, правда ли, что вы, литератор, плясали в шантане…» Или: «Как не стыдно…» Или: «Левушка – остановитесь!» Урезонивали «семью семь» нянек.

Вся его жизнь в это время – какое-то сплошное радение: смесь из рыданий и хохотов; действовал, заражал, вредил; узнав, что одна барышня хочет идти в монастырь, – зачастил к ней, доказывая: жизнь – ужас; в монастыре – спасение: таки упек!

Безо всякого основания в уме повенчал своего друга с барышней, к которой сам был неравнодушен; у нее явился настоящий жених; Эллис кидался на него: как смеет-де он отнимать у друга суженую; и все это – наперекор: другу, барышне, жениху!

Бывало, – взрыв гнева:

– «Ну и дела… Подать Эллиса!»

Отовсюду кидаются в «Дон»; комната – пуста; след – простыл; Эллис где-то за чертой досягаемости; оттуда зажаривает пудовыми письмами, в которых рвет с нами; руки сжимаются в кулаки; достать – невозможно.

Так и открывали убежище это – у Рубановича, Сени; родители Рубановича, как и многие, души не чаяли в «Леве»; там прятался он: его мыли, кормили, причесывали; он, зажив припеваючи, – письма строчил; отдохнувши, со всеми порвав, являлся: мириться до… следующего скандала, под шумок созревавшего и тушимого – с величайшим усилием; в экстренных случаях вызывалися братья Астровы: П. И. или Н. И.; нажимались педали, чтобы разобрать путаницу как «музейскую», в которую чудак впутал министра Кассо, профессора Цветаева, прокуратуру, Муромцева, Астровых, прессу, «Весы», «Скорпион», всех нас; инцидент вскрыл вонь тогдашней прессы; его коснусь ниже;107 не хвалю чудака: тоже хорош! Но следовало бы его венчать лаврами за «вор», над ним грянувшее: во всерусском масштабе; делали вид, что – «вор»: «Весам» досадить; полтора года длилось поганое обвинение, едва снятое усилиями нас, Астровых, Муромцева; прокуратура покончила с «делом», которого не было, отказываясь обвинять; в либеральных редакциях – шепот стоял:

– «Вырезал страницы из книг в Румянцевской библиотеке».

В шесть утра он являлся в убогую комнату, выпустив где-нибудь фейерверк слов, чтоб строчить перевод: в два часа – десять стихотворений откатано, к ужасу нашему: что делать с ними? Отдав блеск таланта салонам, садился работать, как выкачанный, к восьми утра – валился в постель; все же было бельишко: какая-нибудь дама-нянька. Спал, выставив бородку из драного одеялишки.

Пробуд – тот же: кто-нибудь, в пальто, в шляпе, в калошах, садился, войдя, на постель: пинал не желающий проявить жизнь труп: лицо «трупа» – в морщинах; опухи глазных мешков; трясясь, «труп» протирал глаза кулаками, приподымался из гроба, вникая в то, что ему говорилось.

– «Лев Львович, – бубнил сидящий в ногах Сергей Бобров, – Тристан Корбьер пишет…»

Или:

– «Левушка, – доказывал сидящий в ногах Николай Иванович Астров, – вы должны извиниться».

Или:

– «Вы меня не знаете, а я знаю вас», – доказывает, бывало, неизвестная личность, отдавливая полуспящему ноги.

Эллис, прижав подбородок к коленям, придя в себя, тряс из постели пальцами, часов до пяти; вокруг постели – нарастала группа; пускала дым; не постель – каша: фуражка, носок, пепел, галстук, манжетка, босая нога; тут и рабочий, и «аргонавт», и сноб, свидетельствующий уваженье сотруднику журнала «Весы», и неизвестный, подобный юноше, утиснувшему «золотые часы». Эллис же в драной сорочке, горбя широкие плечи, тряс пальцем, кропя всех слюною: Бодлер, Роденбах, Брюгге!108 Не оторвешься: «Бакунин»!

Поехало: до шести утра!

Спохватившись, что где-нибудь его ждут, он выпрыгивал из одеяла: схватив губку, морщась от ужаса перед холодной водой, растирал ей нос, не трогая глаз, лысины, щек; напяливался закапанный соком дюшесов сюртучок с неоторванной обормоткой, с гвоздикой в петлице; схватывались пятилетние манжеты; ни чая, ни хлеба. С постели – на улицу: в «Весы»; а то – расхлебывать какой-нибудь инцидент.

Где-то застрянет, чтобы оттуда уже – ко мне, к Метнеру, к Христофоровой, к мадам Конюс, к Кларе Борисовне Розенберг: где не бывал!

Увидев прекрасно сервированный стол с вазой дюшесов, испытывал колики голода; мысль, что есть «проблема питания», озаряла его пред вазой с дюшесами; с жадностью бросался и пожирал, напоминая захудалого пса; голодный Эллис, не бравший сутками ничего в рот, набивал желудок дня на два дюшесами: ваза пустела, к ужасу хозяек; у Эллиса открывалось… желудочное расстройство.

Эллис, заливаясь словами о Данте и соком дюшеса, которого половину откусывал, – картина десятилетия; пожиратель дюшесов, а не вырезыватель книжных страниц, – монстр того времени; желудочный кризис наступал тут же, за Данте; новый ужас хозяек: Эллис бросался надолго страдать в не столь удаленное место, откуда являлся с зеленым, сведенным лицом; надо бы судить Эллиса – за корзины дюшесов, похищенных у гостей К. П. Христофоровой; тайна дюшесов: только ими питался он; не успокаивался, пока оставался последний дюшес; тут же и тайна желудочного недомогания, открытая В. О. Нилендером; Нилендер урегулировал питание Эллиса отнятием у него гонорарика и покупкой на него абонемента на обеды в трактире с машиной, ревущей «Сон негра»; с тех пор Эллис стал полнеть и белеть (до этого ходил зеленый); машина бацала бубнами; желудок же – поправлялся.

Появление В. О. Нилендера в «Дону» – революция быта жизни; Нилендер заставил Эллиса мыться; завел гребенку ему, урегулировал финансы; Эллис приходил в умиление:

– «Владимир Оттоныч – обмыл, напоил, накормил!» Тем не менее шли пререкания: из-за «орфических гимнов», которые изучал Нилендер109, разложив в смежной комнатке огромные греческие словари; являлся Эллис, саркастически крутя усик и отпуская замечания по адресу древних греков: словари надо предать сожжению. Нилендер с плачущим криком кидался:

– «Молчи, Лев!»

И после бросался – ко мне, к Петровскому, к Соловьеву:

– «Все кончено между мною и Львом!»

Эллис бежал ночевать к Рубеновичу, Сене, откуда являлся: мириться с Нилендером.

Друзья прибирали гроши Эллиса, чтобы он их бессмысленно не метал; личности с подбитым глазом и с усами в аршин являлись брать не Бодлера, а эти гроши; что оставалось – исчезало у будки с холерным лимонадом, который он лил в себя: в неимоверном количестве.

На вечерних собраниях пересиживал всех, заводя с хозяевами часа в три ночи (для Эллиса – ранний час) удивительные беседы; их бы стенографировать; у хозяев слипались глаза; Эллиса… гнали; уходя, прихватывал меня или Шпета – в ночную чайную.

Великолепно протекали журфиксы Эллиса; «паства», человек до тридцати, – гудела, сопела; с дикой решительностью пережигала она огромное количество папирос; окурки низвергались на пол; иной раз – вместе с… плевками; все – растаптывалось, ибо —

 
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног110 —
 

тональность бесед, с постановкой вместо революции – «святого костра» новой, Эллисом задумываемой инквизиции, ордена «безумцев», от которых должна была загореться вселенная; в дыме и в вони Табаков тонули силуэты «свергателей»; когда я сюда открывал дверь, – то отскакивал от густейших, стремительно выпираемых клубов; из них неслось:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю