Текст книги "Начало века. Книга 2"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Доклад был ничтожен: его – не запомнил; он подал лишь поводы Грингмуту, выпятившему живот, с нагло-грузным размахом вскочить и, махая руками, водя толстым корпусом, что-то кричать.
Не согласен он был: с патриаршеством.
Тихомиров, тенея в углу, сжавши рот, вздернув плечи, как умер; я был разобижен: зачем он позвал на «совет нечестивых» крамольника, еретика: меня?
Я не являлся к нему69.
Прошло десять лет.
В 1911 году попал я в Сергиев Посад: приискать помещение; поиски – не увенчались успехом; вдруг вижу билетики: комнаты; комнаты мне подошли и ценой и размерами; я захотел окончательно договориться с хозяином.
Вышел ко мне… Тихомиров!
Едва я узнал его: высох он, напоминая мне мумию – худообразием, сухостью донельзя; ставшая узеньким клинушком белая вовсе бородка напомнила лик старовера пред самосожжением в изображении Нестерова; не хватало лишь куколя на голове, потому что сюртук длинный и черный – как мантия; жердеобразная палка, колом, – мне напомнила жезл; точно инок, он шел на меня, сухо переступая и сухо втыкая «жезл» в землю средь грядок капустных (развел огород); вздернул клин бороды, поджав губы, сверкая очками, без нервности, – замер и руку к очкам, защищаясь от солнца, поднес.
Эта черная тень, свою черную тень резко бросившая на капусту в октябрьском сияющем небе, на фоне кровавой листвы поразила меня архаизмом: «Добротолюбием» [ «Добротолюбие» – своего рода хрестоматия, составленная из собрания «отеческих» правил «опыта»] веяло; он стал редактором70, превосходительством даже (при ленте, должно быть); он тотчас узнал меня и, несмотря на сотрудничество мое в явно «жидовских» левых газетах, на «левые выходки», – твердо пошел мне навстречу; с видимым дружелюбием комнаты сам показал, спустил цену, на все условия согласился; но мысль о хозяине эдаком меня настолько смутила, что я уже твердо решил: улизнуть.
И, указывая на А. А.71, мою спутницу жизни, с нарочным подчеркиванием ему заявил: реакционеру-церковнику сдать помещение мне – невозможно: с А. А. мы не венчаны в церкви; и – не повенчаемся: из убеждения.
Кисло нахмурился, точно лимона отведал; он мягко взял под руку, повел вдоль гряд; высоко поднимая сухую, костлявую руку и гиератически в землю втыкая свой «жезл», заявил, что такое мое отношение к церковному браку весьма огорчает; но – вольному воля; а жить в своем доме не будет препятствовать; не в его вовсе нравах стесненье свободы жильцов. Я же думал:
«Нет, – ни за какие коврижки».
Он – не отпустил нас без чаю; стол вынесли в сад; появилась та самая дочь, некрасивая, сильно состарившаяся; и, помнится, – мед принесла; разговор – ни о чем: я разглядывал тощее благообразие профиля, четко проостренного, благолепие жестов, с которыми он брал стакан, ломал хлеб, совершая чин службы, а не чаепития: не то действительный статский от схимы, не то схимник – от самодержавия; вспомнились тексты: «Держитесь того, что имеете»; «Я сокрушу вас железным жезлом».
А «Московские ведомости» того времени – тусклая и не крикливая скука; его карандаш зачеркнул следы если не блеска, то хоть черноты откровенной, которою ваксил ее откровенный подлец, зубр и хам В. А. Грингмут; Дубровин, Восторгов для Льва Тихомирова – уже «таланты»: от подлости; звал не к погрому он, – в погреб свой звал: принять схиму, держать, что имеем.
И больше я его не видел.
Валерий БрюсовК этому времени подымается на моем горизонте фигура Валерия Брюсова;72 многие литературные судьбы с ним связаны.
С 1894 года до 1910 на него изливались потоки хулы, после ставшие сдавленным гулом хулы молодых неудачников: нашего стана; в 900–901 годах он ходил по Москве с записной своей книжечкой и с карандашиком, организуя молодых поэтов в литературную партию, сухо налаживая аппараты журналов, уча и журя, подстрекая, балуя и весь осыпаясь, как дерево листьями, ворохом странных цитат из поэтов, непризнанных, – Франции, Бельгии, Англии, Чехии, Греции, Латвии, Польши, Германии, – сковывая свой таран стенобитный с воловьим упорством73.
Увенчанный лаврами «мэтр»; и – слуга: с подтиральною тряпкой в руке; даже чистильщик авгиевых литературных конюшен, заваленных отбросами, скопляемыми лет тридцать пять Скабичевским, Ивановым, Иван Иванычем, Стороженкой и Веселовским; Брюсов ухал на ужасы пошлятины ужасом дикости, изгоняя бред бредами; желтая кофта В. В. Маяковского, «татуировка» «бубновых валетов» [Группа художников, в свое время новаторов], кривляние Мариенгофа в эпоху, когда «фиги» стали предметом продажи почти в каждом колониальном магазине, – только повтор былой удали Брюсова при выполнении затеянной им партизанской войны, уничтожавшей армию трутней: отрядиком маленьким; до Маяковского соединил Маяковского, Хлебникова, Бурлюка с деловыми расчетами и с эрудицией опытного архивариуса, щедро сеющего крупной солью цитат, заставляя принять бронированный «бред», подносимый с практичностью лавочника.
Он умел объегоривать; и он – любил объегоривать дураков.
Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой человек, удивляющий сметкой и знанием.
– «С кем честь имею я?..»
– «Брюсов».
– «Гм…»
Разговор продолжался до мига, когда изрекалось:
– «А вот Михайловский сказал».
Молодой человек, вдруг потупясь и дико сверкнувши из черных ресниц, точно цапнутый лапой невидимой, напоминая пантеру, готовую прыгнуть, кивком головы и сложением рук на груди, замирал; красный рот разрывался пещерным отверстием:
– «Он – идиот!»
Можно было подумать: в почтенное место являлся сюртук в… черной маске: историка, пушкиноведа или латиниста, чтоб, поговорив о Тибулле, Проперции, маску сорвать: стать оскаленным «чудищем», зубы вонзающим – в горло.
Придет и чарует («Ах, – умница»); просят стихи почитать; поднимается, складывая на груди свои руки, с глазами египетской кошки74, с улыбкою почти нежной, дергаясь бледным лицом, чтобы выорнуть нежно и грустно, как тешится лаской с козою он и как валяется труп прокаженного75.
Точно из диких гробов бесноватый врывался в гостиную Петра Бартенева, живой традиции, спорившего с князем Вяземским.
Гнать?
Хозяин, почтенный старик, Петр Бартенев, – не гнал76.
Уж и мстили, вонзаясь в поэзию Брюсова пилами, сверлами и бормашинами: в ряде годин.
Очень многое в нем – желчь и яд от надсады.
Он, точно наказанный Атлас77, стоял с полушарием своей вселенной в безводной пустыне девяностых годов.
Было что-то больное в травлении собственных ран, принуждавшее не алкоголика, не гашишиста, а домохозяина, несшего долг обходить квартирантов своих, чтоб составить понятие о состоянии водопроводного крана и ватерклозета [Со слов поэта Муни, обитавшего в доме Брюсовых78], и после к Бартеневу, в «Русский архив», где служил он, с портфелем тащиться с Цветного бульвара к Воздвиженке, рыться в пылях с добросовестностью, удивлявшей Бартенева; что заставляло вполне целомудренного в разговорах житейских служаку выкрикивать профессорам с целомудренным видом: он, Брюсов, Валерий, – не кто-нибудь, универсант, семьянин, – некрофил и садист?
Лишь каприз: самотерза79.
Я многим верил… Я проклял многое.
И мстил неверным в свой час кинжалом80.
В стихах, посвященных мне, он угрожает мне: если и я приму «сребреники», – то кинжал ожидает меня; и, когда показалось ему, что на «светлых» путях своих, чуждых ему, но мне свойственных, я оборвался, – он в строгой серьезности казнь измышлял мне, в чем сам он сознался:
Я слепцу вручу стрелу:
Вскрикнешь ты от жгучей боли,
Вдруг повергнутый во мглу
[Стихотворение «Бальдеру Локи», одно время мне посвященное81]82.
И мне все объяснило письмо, отвечающее на мой лозунг: «Не только литература». Оно – корень Брюсова; я привожу его как неизменный эпиграф к трагедии, бывшей меж нами83.
Село Антоновка, 1904.
Дорогой Борис Николаевич! (И это слово – дорогой – примите не в «эпистолярном» значении, а в настоящем, первичном: как знак, что Вы, что всякое приближение к Вам мне желанно, дорого. И как жаль, что мы утратили возможность всегда, во всех случаях, все слова принимать в их настоящем смысле!) Дорогой Борис Николаевич! Я рад, что Вы написали свое письмо мне; даже больше чем рад, немного счастлив. Когда я читал его, я вдруг, как в молнии, увидал – Вас, того Вас… которого я опять иногда вижу в Ваших глазах, но далеко не всегда в общежитии, в Ваших разговорах, статьях, даже стихах. Конечно, Вы были неправы, обращаясь в своем письме ко мне с вопросами. Почему не я к Вам? – и, просьба, на эти вопросы скорее Вам отвечать мне. И только моя горькая привычка молчать, пришедшая ко мне после десяти лет жизни, не дала мне бросить все те безнадежные «зачем» Вам. Думаю, «мы» все равно чувствуем их. И Ваше письмо – были все те же, наши общие, одинокие мысли, которые, когда они вновь приходят, даже нет необходимости вновь продумывать, так как все их пути уже истоптаны раздумьем.
И все-таки хотите ответ? Вернее, не ответ, а грустное признание, мое признание, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То, чего все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда все. Наш идеал – подвижничество, но мы робко отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена… завету: «Кто возлюбит мать и отца больше меня!..» Мы, вместе с Бальмонтом, ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: «Ищи восторга и исступления», а ищем ли? то есть ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь мученичества (о, не газетных рецензий, а истинного мученичества каждодневного осуждения). Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить «Весы» и «Скорпион». Вы просите времени в четыре года, чтобы хорошенько подумать.
Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться «на своей должности». И все так. Двое разве смелее: А. Добролюбов и Бальмонт. И я думаю, что у Добролюбова нет этих криков «зачем?» – хотя он и облегчил свою задачу, назначив себе строгие уставы, надев тяжелые вериги, которые почти не дают ему свободы двигаться. И Бальмонт, при всей мелочности его «дерзновений», при всем безобразии его «свободы», при постоянной лжи самому себе, которая уже стала для его души истиной, – все же порывается к каким-то приближениям, если не по прямой дороге, то хотя бы окольным путем.
А мы, пришедшие для подвига… покорно остаемся в четырех условиях «светской» жизни, покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова, утратившие и первичный, и даже свой вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим. Мы, у которых намеренно «сюртук застегнут», мы, которые научились молчать о том, о чем единственно подобает говорить, – вдруг не понимаем, что все окружающее должно, обязано оскорблять нас всечасно, ежеминутно. Мы самовольно выбрали жизнь в том мире, где всякий пустяк причиняет боль. Нам было два пути: к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. И ведь каждый еще миг есть возможность изменить выбор. Но мы не изменяем. Да, я знаю, наступит иная жизнь для людей; не та, о которой наивно мечтал Ваш Чехов («через 200–300 лет»), – жизнь, когда все будет «восторгом и исступлением»… Нам не вместить сейчас всей этой полноты. Но мы можем провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, – и не хотим… Мы не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь.
Мне жаль, что всего этого я не могу сказать Вам в тот самый час, когда писалось Ваше письмо. Мне жаль, что пройдут дни – много дней – между тем, когда Вы мне писали и когда Вы будете читать этот ответ или эту исповедь. Я обращаю ее к Вам так же полно, как – верю – было обращено ко мне Ваше письмо. И так же уверенно подписываю я свои страницы. —
Вас любящий
Валерий Брюсов
[Письмо написано на двух с третью страницах бумаги с клеймом и штемпелем: Книгоиздательство «Скорпион». «Весы», ежемесячный журнал. Москва, Театральная площадь, д. «Метрополь», кв. 23].
Брюсов увиделся мне содержанием, запечатанным в двух конвертах; вы разрываете первый; в нем – план: эпатировать здравый смысл Скабичевских «не общим» значением Дюамелей, Верхарнов, Аркосов, Ренье, де Гурмонов и Ренэ Гилей неведомых, чтобы поставить читателю русскому новую полочку книг; но смысл плана – заглавие, писанное на конверте, втором, запечатанном тоже; в конце концов, проповедь Гиля84 – гиль не без задней мысли: подбором поэзии вызвать испуг, им испытанный, мальчиком «Валей», перед жизнью обставшей, старухою дикой; в глубинах души его – «ужас многоликий, – призрак жизни, жалкой, дикой, закивал мне, как старуха»85.
Факт наблюдения: бред о «старухе» ведь свойственен детям на рубеже третьего и четвертого года; «старуха» же – быт, раздавивший Валерия Брюсова в детстве; вот что пишет он в книге «Из моей жизни»:86 «Думайте раньше, чем подвергать… детей унижениям» (24); «Я рыдал… от несправедливости» (31); «Я всего более боялся поступать не так, как следует» (21); но тем не менее: «Я… не умел вести себя» (21); «бывать в гостях… было… мучением» (21); «я терялся, горбился» (40); «я… был угрюм и неловок» (42); «я склонен был за словами людей воображать иное, скрытое значение» (29); «я жил… совершенно не понимая, что происходит вокруг» (27); «у меня нашелся… товарищ… Это был… шут, грязный, слюнявый… кричавший: „За что вы меня обижаете“… Я сам… недалеко ушел от него» (29); «Ночью у меня начинался бред, я вскакивал, кричал» (18).
«До сих пор… знаю это чувство безотчетного ужаса… не лишенное… сладости» (19).
Вот лейтмотив пыли квартир, засыпавшей его; из нее – рвался к подвигу, ассоциировавшемуся с чувством непонятности, с почитанием деяния раннего соратника, Добролюбова, порвавшего с литературой.
Вот выписка из «Дневников»; пишет двадцатипятилетний молодой человек:87 «Умер… Шперк… Юноша, живущий среди… отчуждения, погибающий в борьбе с нуждой… О, как близка мне его судьба» (стр. 31). «Уйти куда-либо в пустыню» (стр. 40); «В душе возникает вопрос, что, если „я“, тот, прежний, был лучше и выше» (стр. 41). О Добролюбове-страннике: «Его отличительная черта – во всем он идет до конца. И он пошел здесь до конца. Он талантливейший и оригинальнейший из нас… Но… в убеждениях он дошел до конца… Он раздает все имущество…» (стр. 42–43). «Лицом он изменился очень; я помнил его лицо… Бледное лицо – и горящие… глаза…; теперь… черты огрубели…; в лице что-то русское…; теперь он стал прост, он умел сказать что-нибудь и моему братишке, и даже маме…» (стр. 41); «Александр Добролюбов… Что я найду сказать ему, я, теперешний… и я… бессилен. О горе!» (стр. 41).
В дни встречи со мной ходил он перепуганный жизнью, дебелою бабищей, выдавленный из нее в… спиритические перемельки и стуки; он занимался в те дни спиритизмом:
Приподняв воротник у пальто
И надвинув картуз на глаза,
Я бегу в неживые леса…
И не гонится сзади никто88.
И никто, и ничто – его ужас до «Urbi et Orbi»;89 со скорбным упорством на этом ничто отлагал, точно ракушку, твердую форму он, нас испытуя, что видеть мы силимся «не только формой», подкрадываясь ко мне, к Блоку.
Они ее видят, они ее слышат! Он – нет. И, —
Железные болты сорвать бы, сломать бы90.
С хладнокровием физика взвешивал он пыл, готовность на все Добролюбова, Гиппиус, Розанова, Мережковского, студентов, избитых казаками; – раз бросил он мне, не говоря о сочувствиях им:
– «Что же, прекрасно, – не только словесность… А где она, в чем? Пока – только слова».
Был осознанным противоречием он, с откровенным отказом от выхода, не находя его, но допуская, что, может быть, выход есть: коли так, – пусть покажут ему: ощупает его и деловито оценит. – «Сюртук» мне часто казался стенной черной тенью на плоскости трезвой; но он был точно с трещиной, в которую садит холодный сквозняк стародавних кошмаров, испытанных в детстве; здесь, думается мне, и происхождение ранних стихов его о «козе»91 и о том, как он в снах своих мучит знакомых; однажды проснется-де и увидит себя в чужой комнате над… им задушенным: уже не во сне [Таков его ранний рассказ, напечатанный в «Северных цветах»92].
Его «проверы» под формою будто бы маленьких «гадостей», строимых нам, имели бескорыстную цель нас испытать; но это в нем было – игрой самотерза; такова же и пресловутая «дичь» его юношеских поступков, подрывавшая «тактику», или систему подкопов; она – выраженье мучительной распятости: самим собою себя; в этом жесте ненужного самораспятия виделся он мне с первой встречи: сложившим на грудь две руки, искривленным от муки; но и в этом терзе слагающим свои строчки, и таким его Врубель увидел;93 таким подымали на щит его мы; иронически он утешался принятием лести от тех, кто его поносил: как игрок, ставя нас, «Скорпион», символизм, – свои карты, – в угаре азарта:94 унизить еще одного из мастодонтов, сперва издевавшегося над ним; потом – пришедшего к нему с повинной, чтоб не отстать от «моды».
Молодой, еще дикий, порывистый Брюсов встает передо мной, одной ногой – на эстраде, другой ногой в невыдирных «чащобах» самотерза, в которых он рыскал, юнцов озадачивая; таким был еще в 904 году (после – не был): до жуткости диким, до резвости пламенным.
Первые встречи: я вижу В. Я. каждый день; первоклассник я; он же – взъерошенный, бледный, в прыщах: семиклассник с усами; меня интригует он умной угрюмостью: я же круги пишу вокруг него95.
«Кто он?»
«Брюсов».
Скоро он пропал для меня, окончив гимназию Поливанова; в 1894 году мы его впервые «дикие» стихи затвердили;96 твердили и пародии на него В. Соловьева;97 и я вспоминал Брюсова-семиклассника, точно волк в клетке, метавшегося по гимназическому рекреационному залу: от стены до стены.
До знакомства с ним, раз зимой, возвращаясь домой по Арбату, я встретил мужчину в пальто меховом, в меховой, пышной шапке; он топал галошами, пряча руки свои в рукава; голова прижималась к плечу; как-то странно и дико-радостно дергались красные его губы под заиндевевшими, как черный кокс, усами, глаза ярко прыснули: мимо меня мне; мне казалось, – шептался с собою он: так вытверживают про себя стихотворные строчки, быть может, так бегут «в неживые леса», когда сзади – никто не гонится
[Я бегу в неживые леса…
И не гонится сзади никто.
В. Брюсов98].
И осенило:
«Я видел его уже? Где?»
В тот же вечер сказали мне у Соловьевых:
– «Был Брюсов и – жаль: не застал»99.
Тут осенило меня: бегун, бормотавший на улице, – Брюсов. М. С. Соловьев познакомился с ним у Шестеркина;100 этот художник с женой заходил к Соловьевым; М. С. симпатизировал Брюсову.
– «Крупный поэт».
В «Дневниках» стоит: «Выл у меня М. С. Соловьев, благодарил за статью о Вл. Соловьеве. После… был у него. Жена его, Ольга Михайловна… мило болтала о Фете… Сын Соловьева, юный Сергей Михайлович, тоже мило беседовал о Корнеле, Расине. Ждали сына проф. Бугаева… (он живет рядом)» (стр. 106)101.
Видал я его в 900 году на представлении «Втируши», его мне показали в антракте;102 он стоял у стены, опустивши голову; лицо – скуластое, бледное, черные очень большие глаза, поразила его худоба: сочетание дерзи с напугом; напучены губы; вдруг за отворот сюртука заложил он угловатые свои руки; и белые зубы блеснули мне: в оскале без смеха; глаза ж оставались печальны.
В тот же вечер он публично читал; к авансцене из тени – длиннее себя самого, как змея, в сюртуке, палкой ставшая, – с тем передергом улыбки, которую видел я, – он поплыл, прижав руки к бокам, голова – точно на сторону: вот – гортанным, картавым, раздельным фальцетто, как бы он отдавал приказ, он прочел стихи, держа руки по швам; и с дерзкою скромностью, точно всадившая жало змея, тотчас же удалился: под аплодисменты.
Яд на публику действовал; действовала интонация голоса, хриплого и небогатого, но вырезающего, как на стали, рельефы; читал декадента, над которым в те дни Москва издевалась, – не свои стихи, а стихи Бальмонта; собравшиеся же демонстрировали: «Браво, Брюсов!» Стало быть: он нравился наперекор сознанию: рассудком ведь ругали его.
В тот вечер он голосом как будто декретировал над головами – его ругавшей Москве: Яблоновским, Баженовым, Иван-Ивановым, Янжулам и Стороженкам.
– «Вот всем говорю: горе вам!»
Знакомство с БрюсовымПятого декабря 901 года я встретился с Брюсовым. У меня сидел Петровский, когда я получил листок от О. М. Соловьевой: «У нас – В. Я. Брюсов: ждем вас»; позвонился, входим; и – вижу, за чайным столом – крепкий, скуластый и густобородый брюнет с большим лбом; не то – вид печенега, не то вид татарина, только клокастого (клок стоит рогом): как вылеплен, – черными, белыми пятнами; он поглядел исподлобья на нас с напряженным насупом; и что-то такое высчитывал.
Встал, изогнулся и, быстро подняв свою руку, сперва к груди отдернул ее, потом бросил мне движеньем, рисующим, как карандаш на бумаге, какую-то египетскую арабеску в воздухе; без тряса пожал мою руку, глядя себе в ноги; и так же быстро отдернул к груди; сел и – в скатерть потупившись, ухо вострил, точно перед конторкой, готовяся с карандашом что-то высчитать, точно в эту квартиру пришел он на сделку, но чуть боясь, что хозяева, я и Петровский его объегорим.
Этот оттенок мнительности, недоверия к людям, с которыми впервые вступал он в общение, был так ему свойственен в те годы: он был ведь всеми травим.
Понял: еще не зная меня, но «Симфонию» (писанный текст), о которой дал отзыв он, что она-де «прекрасна», прикидывал мысленно, кто я такой: мистик, скептик, софист, образованный или невежда, маньяк или насмешник, юродивый или кривляка; кем бы я ни был, сумел бы и он постоять за себя; этот тон де. ловой – понял я – был им выставлен, точно окоп иль конторка.
Помалкивал, слушая, что говорилось, примериваясь и учитывая интонации, вспыхами глаз и пылающею наблюдательностью, на меня обращенной, и этим он точно выхватил воздух из моего горла.
Себе в «Дневниках» записал: «Были два наших студента-декадента: Бугаев, Борис Николаевич (автор „Симфонии“), и… Петровский, чуть-чуть заикающийся» (стр. 40)103.
Он прикинулся: точно учитель словесности перед экзаменом, для вида макал усы: в стакан чая и приличия ради поддерживал разговор; я наблюдал его и думал: нет в картавых, поправочных фразах яркости; в вежливой, косой улыбке из хмури – нет шарма; я думал: вот примется он мне развивать впечатление от чтения моей «Симфонии»; а он, не спуская с нас уха (в глаза же не смотрел), мимо нас подавал точно рукой свое слово – М. С; а своей бровью подчеркивал свои смыслы: и трезво, и веско, не без архаизма; как будто он пришел к нам из тридцатых годов прошлого века; так беседовать мог Боратынский; Белинский уже – не мог.
Никакого Рембо, Малларме!
М. С. Соловьев всем своим видом как бы показывал Брюсову нас: вот-де какие; Брюсов же смыком смышлеватых бровей отвечал:
– «Будет видно: годятся ли!»
Вдруг прытко бублик он выщипнул из хлебной корзинки.
Стало неловко мне с ним: как атакованный! Я даже испытал раздраженье: скажи-ка ему про «бледные ноги» его, – пожалуй, еще услышишь:
– «Вы, сударь мой, дичь не порите-ка: Пушкин не так писал: у Боратынского нет этой жалкой бессмыслицы».
Думалось: явно сидит, – как в черной маске, потому что татарин, печенег и учитель словесности – только «маски»: не прост! Исключительный «зверь» – неуютный; его не дразни: под себя подомнет, сев в засаду.
Этот подмин под себя я пронес по годам: взвешенность всех выражений с неявно вплетаемыми комплиментами ставила часто впросак, точно в угол, где мой пулемет от теории знания вовсе не действовал, но где рапира софизма его отовсюду меня щекотала, и точно невидимый шепот я слышал:
– «Борис Николаевич, вы не деритесь со мной: я и так вас щажу: будет плохо!»
Еще до обмена словами прошел лейтмотив наших будущих отношений: я, помнится, высказался: нет границы меж здравостью и меж психозом.
– «Я с вами согласен», – отрезал, не глядя, В. Я.; и тоскливо едва передернулись губы, а зубы блеснули; М. С. перевел разговор на «Симфонию».
– «Ах!» – завозился Брюсов, засунувши руку в карман, и стал обсуждать детали ее печатанья:
– «Мое мненье о книге известно ведь вам», – бросил с досадой он мне, и, не знай я его отзыва, я мог бы подумать, что книга моя ему неприятна.
Потом мы перешли из столовой в кабинет Соловьева; хозяева с А. С. Петровским пошли к столу; мы же с В. Я. задержались в сенях перед креслом, которое он, на две ножки поставив, раскачивал, поводя туловищем; и вдруг стал узкоплечим каким-то: сюртук как на вешалке; грудка – совсем дощечка; наверное, – ребра пропячены.
Аспид!
И я удивился разительному изменению своего впечатления от вида: его; вокруг как тарантулы прыгали!
С ожесточением я что-то доказывал, защищаясь от казавшейся мне ненормальной внезапной живости этой, он откинулся, держа на весу кресло; и вдруг в потолок – дико выорнул:
– «Ах, да зачем с философией вы, когда есть песни и плясти!» – «ка» точно «те» выговаривал он.
И снова выорнул:
– «Когда мгновение принадлежит – мне!»
И слушал себя, как песни из… древней эры, в которой, быть может, слова о том, как… дерутся с бронтозаврами.
– «Я захочу, – взвесил кресло, ударил им в пол, – и вот этим вот креслом кому-нибудь череп пробью!»
И увиделось просто какое-то «оно», – обезумевшее и заявляющее, что «оно», – приподняв воротник у пальто и надвинув картуз на глаза, – убежит в свои неживые леса [Цитата из Брюсова104].
«Черт дери, – пришибет, чего доброго!» – подумалось мне.
Тут же подумалось:
«Просто он софист и позер!»
– «Нет, мгновение не принадлежит нам, – осмелился я, – допустим, что вы захотите навеки остаться – стоять: здесь. Уйдете все же, потому что вы – гость Соловьевых! А гости – уходят!»
Представьте мое изумление, когда, став шестом, передергивая, завопил он:
– «Я, – цап: лапа пала на кресло, – останусь здесь», – кресло пристукнулось.
Бред о извечном стояньи Валерия Брюсова здесь разыгрался в моем воображении: вот – подумалось – все уходят, а Брюсов – стоит: в той же позе за креслом; его Соловьев выгоняет, – стоит: в той же позе за креслом; М. С. Соловьев – раздевается; Брюсов – стоит; спит, а Брюсов – стоит, озаренный луной: в той же позе; врывается Жанна Матвеевна: «Правда ли, что он стоит тут?» Стоит! А Брюсов, тут же, переменив разговор, спрятав «дичь» свою, как платок, в боковой карман, изогнулся передо мной как-то чрезмерно любезно, чрезмерно порывисто:
– «Однако мы – отвлеклись: идемте к хозяевам». И, подойдя к М. С. Соловьеву, с нарочитой невинностью заговорил о каких-то новых изданиях Пушкина: я ожидал, как он вывернется предо мной, ведь обещал – что – не уйдет отсюда: и я его пересиживал; стало нудно; поднялся-таки я прощаться; тут он вскочил; и с чрезмерною мягкостью как выорнет, не обращаясь ни к кому:
– «Я тем не менее, – с явной угрозой, – удаляюсь!» И – руки по швам, свою голову на сторону, прямо в переднюю; я – за ним; даже не попрощались друг с другом; я думал: и ведь прав он; в миг первого выкрика он издал свой декрет; в миг же второго выкрика – его отменил, потому что – мгновенье, каждое, – принадлежало ему.
«И софистище же», – отдалось где-то во мне.
Проводивши В. Я., мы с Петровским остались у Соловьевых; и я рассказал им свой разговор перед креслом с Брюсовым; М. С. улыбался;
– «Не знал я, какая опасность грозила мне; впрочем, я переменил бы квартиру; с Богдановым, домохозяином, а не со мною бы дело имел он».
На следующий день в той же комнате опять встретились с Брюсовым мы неожиданно для меня – при Мережковских, о чем пишу ниже; тогда же я подошел к Брюсову:
– «Простите, вчера впопыхах я даже не простился с вами».
Он, выпрямясь и наставляясь ноздрею, обдумывал, видно, ответ; с пыхом выдохнул, проворкотавши гортанно-приязненно:
– «Я думал, что – без предрассудков мы будем с вами», – и дернул рукою.
И белые зубы свои показал.
И опять ошарашил меня: без каких предрассудков? Без приличий, цитат, архаизмов, отдавшись песням и пляскам, проткнем кольца в нос и украсимся перьями нового быта, устроивши остров Таити, здесь, в доме Богданова, в квартире номер три?
Такова моя первая встреча с ним.
Еще не знал я: стиль «бреда», как стиль «кулака», – игры, не задевающие его жизни; он ими испытывал нас; раз я его увидал с Добролюбовым, ставшим сектантом и всех называющим братьями; с легкостью Брюсов отчеканивал на «брат Валерий», к нему обращенное:
– «Что, брат Александр?»
Он хотел поиграть и со мной стилем своих «Шедевров» [ «Шедевры» – первая книга стихов Брюсова105].