355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Начало века. Книга 2 » Текст книги (страница 20)
Начало века. Книга 2
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:29

Текст книги "Начало века. Книга 2"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Волошин и Кречетов

В те же дни, т. е. весной 1903 года, я встретился с Максимилианом Волошиным;265 Брюсов писал о нем несколько ранее: «Юноша из Крыма… Жил в Париже, в Латинском квартале… Интересно… рассказывает о Балеарах… Уезжает в Японию и Индию, чтобы освободиться от европеизма» («Дневники». Февраль 1903 года) и: «Макс не поехал в Японию, едет… в Париж. Он умен и талантлив» («Дневники». Осень 1903 года)266.

Эти короткие записи Брюсова – характеристика М. А. Волошина тех отдаленных годов: умный, талантливый юноша, меж Балеарами267 и между Индией ищет свободы: от европеизма, и пишет зигзаги вокруг той же оси – Парижа, насквозь «пропариженный» до… до… цилиндра, но… демократического: от квартала Латинского; демократическим этим цилиндром Париж переполнен; Иванов, по виду тогда мужичок, появлялся с цилиндром в руке, как Волошин.268

Москва улыбалась цилиндру.

Здесь должен сказать: я зарисовываю не «мудреца» коктебельского, М. А. Волошина: с опытом жизни, своей сединой пропудренного, а Волошина – юношу: Индия плюс Балеары, деленные на два, равнялись… кварталу Латинскому в нем.

Этим кварталом, а не категорическим императивом он щелкал, как свежим крахмалом, надетым на грудь; этот юноша, выросший вдруг перед нами, в три дня примелькался, читая, цитируя и дебатируя; даже казалось, что не было времени, когда Волошина – не было.

Так же внезапно исчез он.

Его явления, исчезновения, всегда внезапные, сопровождают в годах меня; нет – покажется странным, что был, что входил во все тонкости наших кружков, рассуждая, читая, миря, дебатируя, быстро осваиваясь с деликатнейшими ситуациями, создававшимися без него, находя из них выход, являясь советчиком и конфидентом; в Москве был москвич, парижанин – в Париже.

«Свой» – многим!

Друг К. Д. Бальмонта, спец литераторы, настоянный На галльском духе, ценитель Реми де Гурмона, Клоделя, знакомый М. М. Ковалевского, свой «скорпионам» и свой радикалам, – обхаживал тех и других; если Брюсов, Бальмонт оскорбляли вкус, то Волошин умел стать на сторону их в очень умных, отточенных, неоскорбительных, вежливых формах; те были – колючие: он же – сама борода, доброта, – умел мягко, с достоинством сглаживать противоречия; ловко парируя чуждые мнения, вежливо он противопоставлял им свое: проходил через строй чуждых мнений собою самим, не толкаясь; В. Брюсов и даже Бальмонт не имели достаточного европейского лоска, чтоб эквилибрировать мнениями, как в европейском парламенте.

М. А. Волошин в те годы: весь – лоск, закругленность парламентских форм, радикал, убежденнейший республиканец и сосланный в годы студенчества269, он импонировал Гольцеву, М. Ковалевскому своим «протестом», доказанным: не мог учиться в России, став слушателем Вольного университета, основанного Ковалевским в Париже270.

Всей статью своих появлений в Москве заявлял, что он – мост между демократической Францией, новым течением в искусстве, богемой квартала Латинского и – нашей левой общественностью; он подчеркивал это всем видом; поэты «проклятые» Франции на баррикадах сража-лися; тип европейского дэнди – не то-де, что «отстало» о нем полагают у нас, сам Уайльд кончил жизнь социалистом-де;271 «Новая Бельгия»272 – Жорж Роденбах, Лемонье и Верхарн – друзья «социалистических» депутатов Дестре, Вандервельда; показывал это все Максимилиан Волошин компании «передовых европейцев»: Баженовых, Гольцевых и Ковалевских.

Везде выступая, он точно учил всем утонченным стилем своей полемики, полный готовности – выслушать, впитать, вобрать, без полемики переварить; и потом уже дать резолюцию, преподнеся ее, точно на блюде, как повар, с приправой цитат – анархических и декадентских: не дерзко; где переострялись углы, он всем видом своим заявлял, что проездом, что – зритель он: весьма интересной литературной борьбы; что, при всем уважении к Брюсову, с ним не согласен он в том-то и в том-то; хотя он согласен: в том, в этом; такой добродушный и искренний жест – примирял; дерзость скромная – не зашибала; его борода, жилет, вид парижанина не то заправского кучера, русского «парня-рубахи», хотя облеченного в черный цилиндр, прижимаемый к сердцу под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, начитанность много видавшего, много изъездившего, – отнимали охоту с ним лаяться; наоборот, – вызывали охоту послушать его; он умел так блестяще открыть свой багаж впечатлений, с отчетливо в нем упакованными мелочами: вот – собор Богоматери, вот – анекдот о Бальмонте, о бомбе, разорвавшейся в отеле «Фуайо», о Жоресе, Реми де Гурмоне, прогуливающемся ночью глухой по Парижу с закрытым лицом и тайком (разъедала волчанка лицо), о собрании у Ковалевского, о кабачке и о том, что Париж в освещении утреннем – «серая роза»;273 все – слушали: и модернист, и… отец, парижанин душой, откликающийся сочувственно на слова о Латинском квартале.

Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенснэ, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и, выступив, с тактом вставлял свое мнение.

Он всюду был вхож.

Я увидел впервые его в приложении к «Новому времени» еще до знакомства с ним; здесь поместили рисунок художницы Кругликовой, давшей изображенье Бальмонта, читающего в Петербурге; из первого ряда слушателей вытягивалась борода на читающего Бальмонта; такие в Париже носили, лопатою, длинная, с боков отхваченная; и курчавая шапка волос, вставших, вьющихся кольцами; выпят губы из-под носа в пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух274.

Увидев зарисованного господина, подумал я:

«Кто он такой?»

«Парижанин?»

«Вот дядя-то!»

А в тот же вечер, попав на званый ужин к В. Брюсову, я увидел из передней ту же курчавую ярко-рыжавую бороду, под рыжеватой шапкой волос, кучерских, тот же выпят губы, то же пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух; то мой «парижанин» сидел в иллюстрации, вытянувшись, подавал, как на блюде, вперед свою бороду, руку прижавши к груди, как ущипывая двумя сжатыми пальцами тоненькую волосинку; и – щурился он на того же Бальмонта, не нарисованного, а живого, мерцая пенснэ, затонувшими в щечных расплывах глазами; когда я вошел, нас представили; он подал мне руку, с приятным расплывом лица, – преширокого, розового, моложавого (он называл в эти годы себя «молодою душой»); умно меня выслушал; выслушавши, свое мнение высказал: с тактом.

Понравился мне.

Его просили читать; он, читая, описывал, как он несется в вагоне – сквозь страны, года и рои воспоминаний и мнений; а стук колес – в уши бьет: «ти-та-та, ти-та-та». Мы удивлялись ритмическому перебою их: то «ти-та», то «ти-та-та»;275 было досадно: хорошее стихотворение он убивал поварскою подачей его, как на блюде, отчего сливались достоинства строчек с достоинством произношения, так что хихикали:

– «Э, да он это – прочел; он прочтет про „морковь ярко-красную кровь“ так, что в обморок падаешь; падали же в обморок от прочитанного с пафосом меню ресторанного».

Если б Волошин в те годы умерил свое поварское искусство в подаче стихов, он во многом бы выиграл; а то иные умаляли значенье стихов его, пока печатные книги не выпрямили впечатленье, что интерпретатор Волошин – настоящий поэт; он в поэзии модернистической скоро занял почетное место.

Меня поразившее «ти-та-та» перечитывалось, даже – передере… оно – оттесняло другие стихи его; этому стихотворению все удивлялись, пленялись: и я и отец!

Появившийся вскоре с визитом ко мне, Максимилиан Волошин, округло расширясь расплывами щечными, эти стихи прочитал и отцу; он внимательно слушал отца, развивавшего ему свою «монадологию»; с очень значительным шепотом, очень внушительно стулом скрипя, заявил отцу, что и он развивает подобные же взгляды: в стихах; в подтвержденье этого, свои стихи прочел он отцу, зарубившему воздух руками в такт ритму:

– «Так-с, так-с… – вот и я говорю: превосходно!» М. А., передергивая бородою и брови сжимая, высказывал мягко округлые доводы в пользу научной поэзии; и помянул про Максима Максимовича Ковалевского, отцу когда-то близкого, так что, когда вышел он, с прижимаемым к сердцу цилиндром под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, отец охвачен был старинными воспоминаниями о Париже, о своих завтраках с «юным» Ришпеном, о Пуанкаре, математике.

– «Это вот – да-с, понимаю: человек приятный, начитанный, много видавший!»

Волошин был необходим эти годы Москве: без него, округлителя острых углов, я не знаю, чем кончилось бы заострение мнений: меж «нами» и нашими злопыхающими осмеятелями; в демонстрации от символизма он был – точно плакат с начертанием «ангела мира»; Валерий же Брюсов был скорее плакатом с начертанием «дьявола»; Брюсов – «углил»; М. Волошин – «круглил»; Брюсов действовал голосом сухо-гортанным, как клекот стервятника; «Макс» же Волошин, рыжавый и розовый, голосом влажным, как розовым маслом, мастил наши уши; несправедливо порою его умаляли настолько, насколько священник Григорий Петров его преувеличивал, ставя над Брюсовым как поэта; уже впоследствии, когда Эллис стал «верным Личардою»276 Брюсова, то он все строил шаржи на Максимилиана Волошина:

– «Это ж – комми от поэзии!277 Переезжает из города в город, показывает образцы всех новейших изделий и интервьюирует: „Правда ли, что у вас тут в Москве конец мира пришел?“ Он потом, проезжая на фьякре в Париже, снимает цилиндр пред знакомым; и из фьякра бросает ему: „Слышали последнюю новость? В Москве – конец мира!“ И скроется за поворотом».

Это – шарж, для которого Эллис не щадил отца с ма-, терью. Сам же с Волошиным был он на «ты»; их сближали и годы гимназии278, и университет, из которого ушел Волошин, и семинарий у профессора Озерова; брюсофильство Эллиса его делало бальмонтофобом и блокофобом; вышучивал он и Волошина; из всех острейших углов Эллис был – наиострейший; а необходима была роль Волошина как умирителя, не вовлеченного в дрязги момента.

Волошин понравился мне, а не Соколов, «Гриф»279, с которым в тот же 1903 год я в «Кружке» познакомился: он сразу оттяпал стихи у меня и отрывки из четвертой «Симфонии»: для своего альманаха; он с первых же шагов; ужаснул, опечатку со смаком оставивши в корректуре; напечатал-таки «закат – пенно-жирен».

– «Голубчик, Сергей Алексеевич, что вы наделали?»

– «А что такое?»

– «Да „пирен“ – не „жирен“»280.

– «А я думал, что это вы новое слово создали».

В отрывке том самом мне пальцем на фразу показывал: «И тухло солнце».

– «В чем дело?»

– «Перемените: скажут – „протухло“; исправьте скорей»281.

Он стал появляться у нас в квартире с корректурой; и приглашал на свои вечеринки.

Красавец мужчина, похожий на сокола, «жгучий» брюнет, перекручивал «жгучий» он усик; как вороново крыло – цвет волос; глаза – «черные очи»; сюртук – черный, с лоском; манжеты такие, что-о! Он пенснэ дьяволически скидывал с правильно-хищного носа: с поморщем брезгливых бровей; бас – дьяконский, бархатный: черт побери, – адвокат! Его слово – бабац: прямо в цель! Окна вдребезги! Слишком уж в цель: скажут – грубо; так лозунгами из Оскара Уайльда, прочитанного в переводе неверном (в таком, где Уайльд может выглядеть «Виль-де»)282, отчетливо он запузыривал так, что и Уайльд – не «уайльдил», а «соколовил».

Мочи не было слушать!

Враждебный к религиям, столоверченьем не прочь был заняться283, как и дамским флиртом; однажды, влетев на трибуну, чтобы защитить Мережковского, он, пнув героически пяткой прямо в доски помоста и пнув большим пальцем себе за спину, в ту сторону, где, пришибленный его комплиментом, сидел Мережковский, бледнеющий от бестактности, дернул он, точно «Дубинушку»: по адресу Мережковского и Зинаиды Гиппиус:

– «Они люди святые!»

Бац – в пол ногой: и – бабац: себе за спину пальцем большим:

– «Эти люди овеяны высями снежно-серебряного христианства!»

Д. С. Мережковский – так даже лиловым стал; «Гриф», озираясь надменно, с трибуны слетел: победителем!

Точно такие ж обложки он «ляпал» на книги: и марку придумал издательства своего: жирнейшую «грифину», думая, что «Скорпиона» за пояс заткнул он; «Скорпион» – насекомое малое; «Гриф» – птица крупная.

В крупном масштабе он действовал: неделикатность его, точно столб Геркулеса, торчала: в годах; антипод Максимилиана Волошина! Если последнего сравнивать можно с упругим мячом, даже при нападениях не зашибающим, первый, желая друзьям удружить, на их лбы падал палицей.

Стих его был скрежетом аллитераций: точно арба неподмазанная. И сюжеты же! Кровь-де его от страстей так темна, так темна, что уже почернела она; перепрыгивал в «дерзостях» через Бальмонта и Брюсова, а получалась какая-то вялая «преснь». Брюсов брови сдвигает, бывало; Бальмонт же покровительственно оправдывает преснятину эту; он Соколову мирволил, очаровываясь почетом, оказанным «Грифом» ему: «Гриф» был Бальмонтов «вассал»: в своем «Грифе»; ну, а в Благородном собраньи ревел он потом радикальнейшими убеждениями адвоката московского; Головину, Ходасевичу и Духовскому весьма импонировал он; Брюсов выглядел аполитично; ну, а Соколов, говоря о царизме, бывало: зубами скрежещет, а черные очи вращает – на дам. Кончил – аплодисменты! Позднее он в Киев привез нас на вечер искусства;284 меня провалил там; Блока – тоже; Блок мямлил стихи; я, пзть разучась, потерял голос свой от бронхита; Соколов же как примется на весь театр заревать свои стихи «Дровосеки» (сюжет взял из моего «Пепла»)285 под визг киевлянок хорошеньких, затрескотавших потом:

– «Соколов-то, – мужчина красивый какой!»

Я, вглядевшись в Соколова, увидел, что – слишком пухлявые у него руки для кречета; и точно под кожу набили ему гагачьего пуха; такого же пуха набили под щеки: глуповато торчали они пузырем; глаза были – пуговки: с дамских ботинок; а лоск сюртука точно вакса.

С эстрады – как кречет; а в кресле домашнем своем – само «добродушие» и «прямодушие», режущее «правду-матку»; не слишком ли? Бывало, он так «переправдит», что просто не знаешь, кидаться ли в объятия и благодарить иль грубо оборвать; правда его грубостью, как Геркулесов столб, пучилась.

Имел дар: был – делец, достающий деньгу для издательства и перекидывающий с руки на руку, точно брелоки, журналы: «Искусство» [Журнал «Искусство» вышел в 1905 году; просуществовал, кажется, менее года286], «Руно» [Журнал «Золотое руно» стал выходить с 1906 года; Соколов был редактором литературного отдела его около полугода], «Перевал» [ «Перевал» – журнал, сфабрикованный Соколовым, выходил с осени 1906 года до осени 1907 года] – были сфабрикованы им, как и издательство «Гриф»; [Книгоиздательство «Гриф» существовало с весны 1903 года, кажется, до войны287] и – провалены им, как и «Гриф»; но умел добывать себе рукописи: средь талантливых юнцов; припростится, бывало; дымнет с томным вздохом:

– «Со мною – Бальмонт, Сологуб, Белый, Блок!» Юнец – тает; протянет юнцу портсигар:

– «Трубку выкурим?»

И, не успев опериться, юнец – сидит уже в «Грифе»; посид такой не к добру; ничему Соколов научить не умел птенца малокультурного, хоть и талантливого; загублялись «грифята», хирели, ходили с головкой повисшей.

«Гриф» был не умен и не добр; простоватая стать, стать «поэта» и стать Демосфена – лишь видимость; пошлость и грубость, которую он невзначай обнаруживал, были не видимостями.

Не нравился он моей матери; и морщился как-то на него отец; и я, неопытный вовсе, натаскивал на Соколова себя: ведь – приятели; ведь – «почитателем» держится; не подкопаешься; и все ж – издатель. Нас всех побеждала жена его; с ней он вскоре развелся;288 она мило пописывала: была же – умница, очень сердечная и наблюдательная; но – больная, больная, отравленная самопротиворечием; выглядела же просто мученицей: от «столбов Геркулесовых»; с Ниной Ивановной складывалась настоящая дружба; они дружили с ней: Брюсов, Бальмонт, П. Н. Батюшков, А. С. Петровский, С. М. Соловьев; и она «аргонавткой» была одно время.

Декаденты

Смущал меня первый прием декадентов: в квартире у нас;289 чтобы это понять, надо вспомнить: везде, где являлись Бальмонт, Брюсов и Соколов, начинались скандалы; В. Брюсов, умеющий быть безупречным, кусаемый точно злой сколопендрой, порою выкрикивал назло дерзость; Бальмонт несомненно бы выглядел «рыцарем»: при Гогенштауфенах, в XII веке; в веке XX казался вполне задиралой: и – немудрено: вид испанский!

Отец же был порох: расхваленный некогда И. С. Тургеневым, споривший с Писемским, с Л. Н. Толстым; он на министров кричал непредвзято; на П. Д. Боборыкина даже в разгаре спора раз графин поднимал; и Брандесу, Москву посетившему, нечто дерзкое закатил он290. Доселе все встречи с профессорским миром кончались плачевнейше Для декадентов. Я думал: Бугаев и Брюсов – дуэт роковой; были ж возгласы, что «за такие-с деянья – в Сибирь-с!».

И притом – видел отец: его «Боренька», уж завлеченный в «скандалы» и бросивший естествознанье для литературы, украден Валерием Брюсовым; Брюсов, как «лесной царь», вырвал у отца сына, болеющего декадентством;291 это же почва достаточная для внезапного взрыва:

«Позвольте-с!.. Ужасно, что вы проповедуете!.. За такие деянья!..»

Того и гляди, что слетит:

«Негодяй-с!»

Кобылинский-Эллис ярился при одном имени «Брюсов» в то время; он видел в нем выскочку, тень бросающую на Бодлера; когда Кобылинский кидался кусаться, то от возгласа «негодяй» – отделяла всего волосинка; «допустим, отец, – думал я, – еще сдержится; эта ж визгливая шавка, оскалясь при виде Валерия Брюсова, вцепится в фалду ему; и пойдет теребить; его братец, Сергей, будет – то же проделывать».

Тогда отец, густо взлаявши, – бросится им на подмогу.

Да, спор нависал – оскорбленьями, точно плодами созревшими (и хорошо, коль словесными!); вечера ж не избежать: все последние месяцы я пропадал на журфиксах – у Брюсова, у Соколова, Бальмонта; и Брюсов не раз намекал, что пора пригласить мне его; оставалось: избыть эту муку, она открывала другую: экзамены; вечер назначен был дня за четыре до первого, письменного, испытания.

Кто был на вечере, не помню точно; но, кажется, – Эртель, Владимиров, Сергей и Лев Кобылинские; мы упросили отца: не взрываться; и он обещал нам: взирать философски на все, что пред ним разыграется:

– «Что ж… я – не мешаю!»

Но «что ж» – поговорка отца, всегда предварявшая крик:

– «Как-с?.. Как-с?.. Как-с?..»

Он, устроив «Содом», излив «Мертвое море» на мненье, над ним с наслаждением перетирал свои руки: блаженствовал носом:

– «Вот… поговорили!»

Звонок: появился отчетливый, вежливый, выпукло как-то внимательный, распространяющий бодрость лукаво и молодо – Брюсов; отчетливо вычерчена была его вежливость: с матерью; сдержанно мил и почтителен даже был он с отцом, ему сыр подставляющим, – тоже «лукаво и молодо»; отец все-то поглядывал на «декадента», приблизивши к нему нос и очки подперев двумя пальцами:

– «Чаю-с… Лимону-с!»

Отваливался на спинку кресла: подстаканный кружок под кружок переталкивал, усы надув; Брюсов, усы надув, как отец, на него зауглил из раскосов татарскими ясно-живыми своими глазами, как будто играя с отцом в кошки-мышки, слова ж обращая ко мне:

– «Вы, Борис Николаевич, – руку, лежавшую за отворотом сюртучным, выдергивал он на меня, – приготовите, – за отворотом сюртука прятал руку, – нам сборник стихов: этим летом».

И тут же углил на отца из раскосов глазами татарскими он, наблюдая, как примет отец предложение это:

– «Мы вас анонсируем!»

– «Да-с, да-с: взять в корне, – не думаю», – перетирал отец руки; и, надув усы, он конфузился, наткнувшись на взгляды матери, означавшие: осторожней!

– «Ну, я не буду: хотел я сказать, что не много найдется охотников, так сказать, эти стихи… Дело ясное…»

– «Мир их прочтет!» – клекотал, точно кондор, готовый к полету над чайною скатертью, Брюсов; отец же с иронией сдержанной переконфуженно на это «мир прочтет» гымкал:

– «Я только хотел…»

– «Будет время, – взлетал на отца черным кондором Брюсов, – Сергей Александрыч, и Юргис, и я – „Скорпион“, – мы будем перепечатывать все сочинения вашего сына: том первый, – рукой рубил воздух, – второй, третий, пятый».

И руку запрятывал за отворот сюртука; и стрелял озорными, такими живыми глазами – на мать, на отца, на меня и на Льва Кобылинского.

Белые зубы показывал нам.

– «В корне взять», – с недовольством и все же с довольством мымыкал отец, стаканный кружок на кружок переталкивая; мать сияла довольством, шепча мне:

– «И умница ж этот твой Брюсов: вполне на него положилась бы я».

– «Я рукой и ногою подписываюсь под словами Валерия Яковлевича, – косил Эртель картавый, – схватил он быка за рога».

Бородой и лицом расплывался Владимиров; а Соколов точно палицей бацал по лбам:

– «Это будет тогда, когда в каждой квартире лежать будут томики „Грифа“».

Все шло прекрасно; звонок: то – Койранский; звонок: Пантюхов, записавший тот вечер в своем дневнике, что не умел-де я гостей занимать и что это мило-де выходило; отец мой-де – чудак добродушный, шутник незлобивый;292 «слона» Пантюхов не приметил: «шутник добродушный» – вулкан непотухнувший; и чайный стол, точно над отверстием вечно готового огнем забить кратера, жутко висел весь тот вечер.

Звонок: то – Бальмонт, церемонный и скромный, подтянутой позой вошел, обошел всех, цедя:

– «Блмнт», – т. е. «Бальмонт». Сел: молчал.

И отец, растирая ладони, придумывал, чем бы занять его:

– «Так-с… А скажите, пожалуйста, вы в драматическом роде работали?»

– «Нет еще…»

– «Думаете!..»

– «Я – нзн», – т. е. «не знаю».

Тут Лев Кобылинский, как муха к Бальмонту прилипнувший, выпятив в ухо Бальмонту губу:

– «Что, а, а?..» И привязывался:

– «Как вы можете думать так, когда Бодлер и когда Леопарди…»

Отставясь, с налету вцеплялся:

– «А у Малларме, а у Жилкэна, а у Тристана Корбьера».

Л. Л. Кобылинский в те годы плохим был начетчиком в литературе французской (потом преуспел он); «начетчик» в Бальмонте обиделся: точно укушенный, губы презрительно сжал, раздул ноздри, откинулся, пальцем за серый жилет зацепился, пенснэйною лентой играя, цедил:

– «Все неврн… Все вздор… Отсбятн…» – т. е.: «Все неверно… отсебятина».

И я видел, как «Лев», в беспредельном волненьи вскочив, с передергом плеча и поматываньем своей лысой головки метался: между столом и стеной; пометавшись, – как овод, опять: на Бальмонта кидался.

«Ну, – думалось, – как по программе: пошла себе трепка; сейчас опрокинутся стулья; все вскочат; отец, громко взлаяв, забывши, что дал обещанье молчать, тоже бросится в свалку; и – будут дела!»

Но – звонок: дверь открылась; и надо же! Благонамеренный провозгласитель истин о том, что зимой идет снег, летом – дождь и что «три» минус «два» есть «один»: профессор математики, Леонид Кузьмич Лахтин!

Отец, человек старых правил, родившийся в тридцать седьмом году, – тот себе виды видал: что ему декадент? Эка невидаль! Сам «декадентил», выращивал каламбурные чудовища Лахтину в ухо; а этот профессор, способный пасть в обморок от нарушенья одного параграфа университетского устава и мало-мальски необщего мнения, – этот, пожалуй, домой не вернется: умрет, сев на стул, от обиды и страха, что встретил «подобное общество», да еще – где?

У своего уважаемого «учителя»!

Силой устава заклепан был Леонид Кузьмич в жесть, из которой выделывают самоварные трубы.

И – да: сев, он порозовел от стыда; и даже забыл, с чем явился: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!

Кобылинский, белея, оставив Бальмонта, метался от печки к стене; вдруг, поймавши меня за рукав, оттащив и затиснувши в угол, губой полез в ухо:

– «Нет, – а? Бальмонт – вот нахал! Что, что, что – понимаешь? Да я…»

И слюною обрызгивал.

И снова к столу подскочил, стал задорно пощипывать усик, прислушиваясь, как Брюсов, укушенный самоуверенным голосом братца Сергея, некстати пустившегося нам доказывать на основании данных, почерпнутых им у философа Лотце, что Гиппиус пишет невнятицу, – Брюсов, лоб сморщив и руки сложив, явил вид скорпиона, задравшего хвост и крючком черным дергавшего.

– «Вы, – нацелился он на Сергея бровями, вдавив подбородок в крахмал, – вы есть…» – вздрогнул от злости он, бросив какую-то резкость, определяя Сергея.

И снова откинулся – спиною в спинку; затылком – за спинку; казалось, блаженствовал злостью, метая глаза на нас, белые зубы показывая потолку.

И я ахнул: Сергей, бледный, бритый, вихром бледно-желтым метающий, – видимо, собирался ответить еще большей резкостью: оба, руки сложив на груди, вызывающе выпятились друг на друга.

Но тут Лев Кобылинский взорвался, как бомба; два «братца», обычно являющие только зрелище псов, закатавшихся с визгом в условиях перегрызания горла друг другу (за Шарля Бодлера брат Лев и за Лотце Сергей), – как затявкают оба, как вскочат восьмерки описывать вокруг стола, средь которого Брюсов, скрестив на груди две руки, являл вид скорпиона, дрожащего черным крючком, записывавшим восьмерки за братьями.

Редко, короткими всхрипами он их жалил, и жалил, и жалил, оскаливаясь и метая татарские очи на мать, на отца, на меня – в той же позе скрещения рук на груди; иногда он закидывал голову, с дикою нежностью жало всадив; и начинал перекидываться своим корпусом справа налево и слева направо, как бы приглашая всех нас упиваться блаженством: от вида укушенных братьев; и снова ужаливал их, блистал нам глазами без слов:

«Агония!.. Яд – действует!»

А Леонид Кузьмич Лахтин, малиновым став, свою голову, как у скопца, малобрадую, скорбно повесил; и носом уткнулся в стакан, глаза вылупил на загогулины скатерти, точно жучок, представлявшийся мертвым: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!

Сути спора не помню; остался набор величайших бессмыслиц, выкрикиваемых и братцем Сергеем, безусым, безбрадым, и Львом Кобылинским, ставшим черным, подскакивающим и злым паучишкою; такие ж бессмыслицы стал выкрикивать Брюсов, ценитель поэзии Пушкина и критики Белинского:

– «Ха… Пушкин – нуль: перед Гиппиус?.. Фразой одною Ореус [Ореус – фамилия поэта, писавшего под псевдонимом Конбвского; в начале века] побьет том Белинского293. А Николай Чернышевский есть… Ха…» [Брюсов сам отмечает в «Дневниках» свою склонность говорить «нарочно»294]

Нежный взгляд (от иронии, от издевательства дьявольского) – на Сергея.

Все рты раззевали растерянно; даже Бальмонт присмирел, только Мишенька Эртель, пытаясь мирить разгасившихся спорщиков, поднимал от угла свой картавенький голос, подписываясь одновременно и рукой и ногой: под словами всех трех; да отец, вопреки ожиданью не бросившийся на подмогу братьям, сраженный дикою картиною спора, побившего все рекорды, как знаток «в сих делах», подпирал очки, с видом, каким наблюдают сраженье тарантулов в банке, поставив ее пред собой и весьма наслаждаясь.

С лукавством оглядывал нас, приглашая к вниманию, как бы восклицая:

– «Прекрасные-с спорщики!» Спор – в его стиле!

Вдруг Лахтин – жучок, представлявшийся мертвым, – взлетел и, едва попрощавшись с отцом, свою голову скопческую бросил носом в пол; и – прочь, к двери: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы! Он – исчез. Увидавши тот жест, Кобылинские – тоже в двери за ним: ни с кем не простившись, наткнувшись в передней на тройку веселых, вполне добродушных и запоздавших блондинов; как ангелы мира, они вошли в дверь: Поляков, Балтрушайтис и Перцов, в Москве оказавшийся.

Вечер окончился очень приятно; В. Я. Брюсов, став тих, как овечка, проворкотал на прощанье отцу что-то очень приятное; он мог быть шармером: старушек пленял, воркоча им под ухо баллады Жуковского; отец, пленившийся декапитированьем двух гораздых до спора бойцов, свои руки развел, проводив «декадента»; с лукавым довольством покрикивал нам:

– «Этот Брюсов – преумная, знаешь ли, бестия!»

Точно присутствовал он на турнире, где Ласкер Чигорина и Соловцева (партнеров отца) уничтожил.

И думалось:

«Ну, пронесло!»

На другой день – письмо В. Я. Брюсова: матери: он просил его извинить в том, что был в ее доме он очень груб с Кобылинскими: «Но эти братья – несносные братья», – запомнилась фраза письма;295 я о них беспокоился мало; им подобного рода спор – был нипочем; каждый день они где-нибудь бились.

Гроза для меня надвигалась: государственные экзамены!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю