355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Начало века. Книга 2 » Текст книги (страница 6)
Начало века. Книга 2
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:29

Текст книги "Начало века. Книга 2"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Мишенька Эртель

Разложившийся быт производит чудовищ, не снившихся кисти художника Иеронима Босха, изобразителя ужасов; произрастая на ситчике кресел, вполне благодушном, «чудовища» мимикрируют пыльный ковер какого-нибудь домика, например Мертвого переулка Москвы, сохраняющего ритуал обыденности; окружающие и не замечают ужаса.

Это мне доказал, некогда друг, потом – враг, Михаил Александрович Эртель.

Он проживал в Обуховой, рядом с Мертвым, в белом домике княгини Девлет-Кильдеевой, что рядом с таким же белым домиком братьев Танеевых;128 двухэтажных белых домиков с проходом на дворик в виде дуги – десятки тысяч в Москве; орнамент не покрывает известки, кое-где лупленной; редок ремонт: обеднел дворянин-собственник, некогда – барин со средствами, потом – барин с претензиями, но без средств: купцы, вломясь в дворянский район, рушили особняки подобного рода, возводя «вавилоны», меж которыми терялся еще не дорушенный белый домик: лупел и принижался под пучимыми, как брюхо, «фантазиями».

Пробежав по Мертвому мимо роскошеств купецкого ренессанса начала века, мимо бывшего дома Якунчиковой и попав в Обухов, останавливаюсь: и говорю себе:

– «Не повезло Обухову».

Купцы, ввалясь в Мертвый, превращали фасады его в фасоны всех стилей.

Обухов – не тронули.

Не выглядят нищими в нем два соседских домика среди им подобных: бывший Танеева, бывший Девлет-Кильдее-вой; не скажешь, что в первом ютились чудаки братцы, композитор и адвокат, что в нем раздавалось слово Чайковского, Рубинштейна, Гржимали, Урусова, Боборыкина, Иванюкова, Муромцева.

В смежном домике, подобно первому, проживало… сторукое, тысячеглазое «сиамское божество».

Мишеньку Эртеля любили, принимали; ему прощали: слаб, добр, хил, любвеобилен. Что врет – всему миру известно: Эртели же!.. Эка важность: болезнь, подобная недержанью мочи; зато – «свой»: умен, начитан, находчив, тонок! Квартирка – затрапезная, московская, «своя», с потером дворянской мебели, с пылью, с уютом, с чепцом старушки – любвеобильной, подвязывающей подбород и принимающей, как детей, друзей Мишеньки, с дебелой, возвышенной старою девой, сестрой, верной памяти «Николушки», жениха, скончавшегося в 1891 году.

Мать и сестра едва Мишеньку отходили от туберкулеза.

Где же «сиамское чудище»?

Вспоминая проход звезды Миши сквозь «аргонавтический» зодиак, меня охватывает испуг, что в недрах квартирок скопляются бациллы болезней, перед которыми холера – ничто, что бациллоразносители пьют чай с баранками, с мамашей, с сестрицей и с Пиритишей, прислугою; кругом – падают люди в страшных конвульсиях.

Не пьет, не курит, не кутит: примерный брат, примерный сын, примерный друг, примерный собеседник!

Условимся: М. А. Эртель обладал богатыми данными; зло не жило в этой «агнчьей» душе; силуэт же его в венке силуэтов необходим, чтоб в иных местах книги автор не мымкал бы:

– «Мм… мм…»

– «Что с вами, товарищ писатель?»

– «Мм… Пропуск… Эртель…»

Да не подумает читатель, что мы с ним ограбили банкирскую контору Юнкера;129 мы изолировали «болезнь» Эртеля; «больной», не питая бацилл, оставил вредные замашки, возвратив своей лжи ею утраченное благодушие; исчез лишь… «великий лгун»130 и рой мироносиц, его таскавших.

Эртель опять силуэт из книги: «Мои друзья»; Дюамель, Джером Джером – книгу бы написали.

Эртелей знали: сестра Миши чуть не стала женой Л.; другая сестра стала женой другого Л.; Л. – всемосковское семейство; старушка в чепце, Софья Андреевна, – танеевский друг; Мишеньку вижу при В. И. Танееве; [См.: «На рубеже двух столетий» (силуэт Танеева)] В. И., фурьерист, с бородой Грозного, клал руку на голову Мише:

– «Что, Мишенька?»

– «Гыы, Владимий Иваныч», – картавил Миша.

– «Все лжется?»

– «Гыы-ыы…» – гырчал Миша.

Владимир Иванович нюхает розу, бывало, и объясняет плачущим голосом, кланяясь в ноги себе:

– «Прекрасный юноша: болен семейной болезнью».

Суровейший критик Боборыкиных, Ковалевских и Муромцевых открыл ворота Демьянова, своего имения, семейству Эртелей, разрешив Мише его грешок: за благодушие и за начитанность; – угрюмому фурьеристу мил Миша: Боборыкины, Ковалевские, Янжулы – не высоко залетели; чудаки – лучше их.

Эртели мне в памяти сплетены с Танеевым; поздней зажили они в Обухове – домок в домок: в районе Мертвого, где дворянство вырождалося с быстротою падающего болида, где доктор Михаил Васильевич Попов в церкви Власия хаживал вместе с просвирней с тарелочкой, где доживала моя бабушка, где Ф. И. Маслов сплотил старых дев и холостяков, где доедались остатки богатств Гончаровыми, где ребенком за ручку водили Павлушу Батюшкова. В Сивцевом Вражке слеп Егор Иванович Герцен, которому Танеев, отец старика В. П., слал каждодневно обед; дочь его, София Егоровна, давала уроки словесности Шуре Егоровой, моей матери. Тут видел я гроб Григория Аветовича Джаншиева, обитавшего в Сивцевом, в квартире присяжного поверенного Столповского; меня здесь водили к кукушке старушки Серафимы Андреевны (к часам с «кукушкой»); Серафима Андреевна рассказывала о кистах, ранах, опухолях.

Тут вздулась на Мише его пожиравшая опухоль.

Эртели – воспоминания детства о лете в Демьянове, о рое «танеевят» в сарафанах и в красных рубахах, с поддевками на плечах, в картузах на затылке, с подсолнечным диском в руке, с разговором о рези в желудке – в нос барину, Феоктистову, и даже: в нос… государственному контролеру, Островскому, гостящему у Феоктистовых; аромат ананасной теплицы, сапог, терпких конюшен, кумачовых рубах! Среди молодежи – гимназист, поливановец, Миша; в красной рубахе.

– «Здо-г-о, бгат», – он картавил, грудь – впалая; силенок – нет.

Володя Танеев – подкову согнет; промозолила руки Лилиша, подтягивая шлею; Бармин, Миша, иль Ваня Буланин свистнут – слышно в Клину; мускулисты, горазды; а Мишенька – лягушонок; не передуться ему до «вола», мужика, здесь выращиваемого в сене конюшен системой Жан-Жака Руссо заодно с ананасом и персиком. Миша выглядит пугалом, которого не боится и галка; не толще бараньей кости; овечьи глаза; врет вместе с прочими: где-то он десять подков согнул.

– «Миша, – плачет Танеева, Сашенька, – как не надоест: что ни слово, то ложь».

– «Да я, гы-ы-ы, Сасенька!» Весело – всем; всего более – Мише.

Его тем нежнее ласкают, чем больше он врет.

Вдруг Эртели пропали; прошло лет двенадцать: в 1901 году – звонок, в дверях – шарик от головки берцовой кости, оттянуты щеки, грудашка, прилиз нафталинных волос (чтоб моль не ела); усишки как сгрызаны; жидкая горе-бородка, очки; перекатывались, и выглядывая и уныривая, карие малые глазки131.

– «Миша, – вы ли?»

– «Я – гы-ыы-ы… Аександья Дмитгиевна». Всплыли Эртели!

Мишенька, оставленный при Герье, прекратил ученую деятельность, когда открылась чахотка; семейство, спасая Мишу, уехало под Сергиев Посад; в уединении больной оправился, ведя жизнь аскета; глотал библиотеки, изучал языки, историю культур и религий; руками и ногами писал диссертацию – труд, о котором он говорил, что в нем он соединит методологию с философией культуры, с историей наук и осветит по-новому историю культов; выходило: надо соединить Гиббона, Уэвеля, Тьера, Карьера, Жореса и Моммсена с Дейссеном, Фразером, Роде, чтоб получить представление о гигантище; в крутое тесто пыжился Мишенька всыпать и экономику, и Маркса, и естествознание; он прибавлял при упоминании о своем «труде»:

– «Мы юди науки».

Том первый – написан; второй – еще пишется; чудесное возвращение больного ученого к жизни – свершилось; теперь ищет связи он с новыми веяньями (две трети рассказа – мне в нос):

– «Не как пыйкий художник, Боинька, а как чеаэк, тьезво гьяжу я на могодые искания».

Подавалось это с умом, с жаром, с весом, с цитатами (Моммсен, Маркс, Куно Фишер, Кант, Конт).

– «Мы юди наюки».

Я думал, вот человек, овладевший историей и доисторией. Подавал руками такие трамплины для наших прыжков в царство будущего; вид же скромного труженика.

Не человек, а клад!

Эртель же, угадавши утопию, во мне жившую, мне ее подал под формой себя; отца очаровал эрудицией; мать пленил памятью о незабвенном Демьянове; веяло чем-то уютным, как… старое кресло, как чепчик с оборками, как часовая кукушка, как шамканье Серафимы Андреевны Лебедевой: об опухолях; понесло в нос – чехлом, нафталином, пыльцою и липовым чаем; каждому давалось право по-своему судить о нем; мне видеть в чехле стилизованную личину; матери подавались Танеевы; отцу – наука.

– «Мы с вами, Ниаай Васильич, тьезво смотьим на увьечения Боиньки».

Отцу это нравилось. Мишенька Эртель частил, предлагая изюминки:

– «Это надо понимать в пьескости тьянсфинитных чисей».

Отец – сиял: историк, а – трансфинитные числа!

Первое явление Эртеля – триумф Эртеля; он ходил: освещать нас; и была уютность в призире, сперва безобидном: маленький недостаток, без которого выглядел бы бесплотным духом; а тут попахивало: псиной, чепцом Софьи Андреевны, нафталином сестры Маруси.

Эртели же!

И привир котировался, как… деяние Моммсена, однажды притащившего с рынка им стибренный в рассеянности цветочный горшок: не вор же Моммсен!

Великий лгун

Скоро арбатский, пречистенский, поварской и хамовнический районы вспахал своим ртом, точно червь, Миша Эртель, в десятках квартир оставляя уверенность: здесь-то и высказал он существо своей тысячегранной позиции; у Масловых был холостяк, их потом обманувши женитьбой; в Демьянове он укреплял биологию В. И. Танееву и К. А. Тимирязеву: парень-рубаха, с «го-го» да «га-га»; мне даже он намекал: я – «струя теургии»; поддакивал он Боборыкину: против Астрова; поддакивал Астрову: против П. Д. Боборыкина.

Втер нам всем веру в себя: добр, умен, чуток! Производил чудеса, поднимаяся точно на двенадцать друг на друга поставленных стульев и выглядя выше жираффы, но сохраняя вид… серенькой блошки; и став «аргонавтом», братаяся с Эллисом, В. В. Владимировым, Христофоровой, мной; с П. Н. Батюшковым он лобызался взасос.

Мы – трамплин, от которого он совершил свой скачок: к Сен-Жермену.

Был горазд и находчив: и ввертываться, и вывертываться, выпекая весьма интересные «штуки» из сотен прочитанных книг, в них всыпая заглавия собственного изобретения: на подмогу себе владея французским, немецким, английским, чуть-чуть итальянским, владел-де санскритом, которым никто не владел; и на этих на всех языках он выдумывал литературы; с глазу на глаз филологу цитировал математиков, математикам – филологов, никогда не существовавших.

Чуткость сделал подножием лжи.

Не зная имени Блока, он после прочтения стихов Блока воскликнул в 1901 году:

– «Вот первый поэт!»

Мотивировал так, что увидел Белинского в нем: восприимчивостью – покорял (что ж – актив!); не имея сведений о теософии, но выуживая их у Батюшкова, на ходу подчитал и Ледбитера; поразил Батюшкова Ведантой и Самкьей [Философские системы Индии], с которыми был знаком: по Максу Мюллеру, и Вейшешикой [То же], с которой не был знаком;132 объясняя Ведантой Безант, он ошарашивал Батюшкова, воспринимавшего Веданту: по Безант; так сразу он взял тон учителя.

Эртель и Батюшков спарились; Эртель поревывал о величии души Батюшкова; Батюшков выпускал носом пары, заикаясь о том, что Михаил Александрович человек загадочный, принявший вид привирателя-добряка как подвиг юродства; бедному Батюшкову принадлежит почин пустить ракету о «посвященном»; «аргонавты» ее встретили хохотом; ракетная палка ушибла мозги каких-то старух, которые намотали на спицы: есть-де некий Эртель; но он – «скрывается».

Будет день, и покрывало Изиды спадет с его лика!

Эртель втирал в души Индию как историк древних культур, читавший и Дейссена; пленил он Бальмонта, взяв тон превосходства над ним; Батюшкова перевертывал он – так и эдак, эдак и так: с объятиями, с потрясением рук, поглаживанием по плечу и с лобзаньем взасос: «Дорогой Павел Николаич – гыы-ы-ы». «Дорогой Павел Николаич – гы-ы» выпускал килограммы пара; и взвизгивал:

– «Миша… – как свистком в потолок, с оскалом до ушей; пауза, пых: – глубже, чем о нем думают».

– «Тэк».

И Батюшков впадал в каталепсию размышлений о миссии Миши; Эртель был потрясением Батюшкова; роль «посвященного» свалилась, как на голову снег; он был нервен; мнения о нем в нем пылали видениями «сорока тысяч курьеров»;133 бледнел, зловеще блистал косым карим глазом, зеленым от лжи; огонь разрывал благодушие, пересыпанное нафталином.

И – в кресле сидело нечто – непередаваемое: по ужасу! Компресс на голову! Навалиться бы скопом, связать, положить на диван! Быт препятствовал: мамаша, сестрица, Танеевы, Масловы; эти не понимали, как может Миша калечить жизни. Вопили хором:

– «Не обижайте Мишеньку!»

Блюли Мишу и механицизм, и наивный реализм от… – «символистов», поставивших задачу сорвать с него маску; Миша возобновил посещенья Танеевых, являясь в Демьяново, где разгуливал по аллеям с «Аркашею» Тимирязевым (так его называл), с его папашей и с богохульником, Владимиром Ивановичем; когда я поздней написал фельетон-притчу, в которой изобразил Мишу под маской «великого лгуна», то материалист танеевского толка корил меня:

– «Зачем ты ушиб Мишу: он – добрый!»

Последний его приют – Москва восьмидесятых годов; материалист Танеев его защищал.

Перевоплощаясь в каждого, этот Пер Гюнт134 с остервенением вздувал «болезнь» в каждом, ее унюхав; таская меня по Пречистенскому бульвару, схватывал за руки, катался овечьими глазками:

– «Боинька, пожай теуйгии охватит всегенную». Делалось – нехорошо.

Когда упирались, то, вдохновленный видением «сорока тысяч курьеров», апеллировал к сочиняемой им литературе несуществующих предметов знания; эти «предметы» вылуплялись из потребности вывернуться, когда его ловили на лжи.

Сперва он врал в мелочах, рассказывая, как плавал в лодке с Харитоненками по залам харитоненковского особняка: в дни наводнения; потом ложь стала причинять неприятности: взволновав Грабаря сведениями о старинных особняках, уверил его, что где-то есть неописанный памятник Фальконета; говорят, – Грабарь лупил за розысками в какие-то медвежьи углы.

Встал вопрос о «труде»: есть ли он? Показывалась не рукопись, а запертый стол, в котором она неизвлекаемо пребывала; явились сомнения, что он знает эпоху Юлиана, которого-де был специалист; вырвали у Мишеньки реферат: «Юлиан»; ждали, сбежавшись к Астрову; Миша, учуяв западню, не явился; вырвали обещание, что через неделю прочтет; притащили Вячеслава Иванова: ловить Эртеля на незнании эпохи; Миша исчез вторично; был пойман – в гостях, откуда его приволокли на извозчике: к Астрову.

Перепуганный лгун, картавя, катаясь глазом, лепетал что-то нищенское; стало ясно: профан;135 но припечатать его и тут не смогли: мала мышь, да увертлива; перепуганный насмерть, метался меж пальцев Вячеслава Иванова, сконфуженного ролью ловить мышей и по слабости щадившего Мишу.

Стало Мише не по себе в кружке «аргонавтов»; но с тем большим жаром являлся: отвечать на смешки удвоением патоки и учетвереньем объятий, способных смутить и… удава; крался потной рукой ко мне, чтобы… пригладить:

– «Гыы, Боинька, гыы…» Не плюнуть же в руку!

Являлся подставить и левую щеку и правую, подписываясь под насмешками и правой и левой ногой и рукой. Шепот рос:

– «Одному посвященному эта кротость доступна!»

Когда я обрывал его, он, придя в раж, ревел: я-де схватил быка за рога. Все так – в обычном разрезе; он-де зажаривает «истины», сообразуясь с законами трансфинитных чисел; вывертываясь, имел вид падающего в пески верблюда.

Где-то шептали, что он меня вырастил, что мои стихи – от него; как и мои ему возраженья; он – «тайный» учитель, ведет-де меня к «посвящению».

Воображенье сумасшедших старух – ужасно!

В 1906 году Эртель заволновал не в шутку:

«Он знает санскрит: перевел „Гориваншу“» [Заглавие философской поэмы136].

Миф о санскритологе вырос, как плевелы; полешь гряду, выполол, – вдруг крапивища выросла под носом: так рос санскрит, проходимый сперва с Поржезинским, потом в Посаде, в эпоху, когда Миша, таясь, проходил «пути посвящения»; факт овладенья санскритом – перевод «Гориванши», которая – не переведена.

Оказалось поздней: таки был перевод, по-английски, прошедший незамеченным (Эртель же был чертовски начитан); Поржезинский сделал признание: всех русских санскритологов знает по именам он; Эртеля – нет.

Эртель ретировался: под прикрытие Батюшкова; мать продолжала бывать у «старушки в чепце»; ей подносили – примерного брата, примерного сына: не курит, не кутит, не пьет. В воспоминаниях матери подымалось исконно: лето в Демьянове, липы, запахи дегтя, персика; мать умилялась:

– «Какая старушка! Какой нежный сын!»

Братец с сестрицей появились у матери; Миша по-прежнему клал руку мне на плечо:

– «Что, Боинька?»

Был и вздошек: я-де, калиф на час, просиял с его помощью книгой стихов «Золото в лазури», и без него – золото зорь рассыпалось у меня в «Пепел».

Раз ему крикнул:

– «То, что ты говоришь, – круглый нуль». Глаза Эртеля вспыхнули:

– «Именно: ты схватий, бгат, быка за гога» («за рога»).

– «Ну да: нуй иги эдакая баганка», – т. е. «нуль или эдакая баранка».

И он показал мне руками, какая баранка: огромная! Верно, пекла Пиритиша: для Миши.

Эртель пропал с горизонта.

Рассказывали, будто с Батюшковым он на бульваре гуляет; ну, – пара: полуперый галчонок с кукушкой без перьев; держа крючковатые палки, они после третьего шага, став сблизясь носами, схватяся руками, трясутся руками-де, их вздергивая от микиток к носам и отдергивая от носов под микитки; де слышится:

– «Гы-ы, Пауша!»

– «Вшзл… Миша… Вшзл!..» «Вшзл» – звук всхлипа Батюшкова. Кругом – слякоти, гниль, воробьи.

Эртель стух года на два; вдруг слухи открылись о новой звезде: явился-де оккультный учитель; он-де догремел до Германии; он-де кует магические свои цепи; он знает-де рецепт разведенья русалок; я ахнул: Миша!

Мать попала на его курс; среди слушательниц – Кистяковская, Климентова и Урусова; Боборыкин являлся на Мишу: зарисовать его; мать восхищалась «пастырем» душ: понесло эпидемией.

Я, изучивши канон теософов, взял в руки себя, перепер через строгий кордон, явясь слушателем; встретило зрелище: старый очканчик, полуплешивый, картавый, косой, с жидко-жалкой бородкой, в усиных обгрызках, в потрепанных и незастегнутых штаниках, точно Дионис, терзаемый страстью вакханок, введен был в гостиную роем слащавых, шуршащих шелками старух, лепетавших, как хор приживалок из «Пиковой дамы», вводящих «каргу» в белом чепчике:

– «Благодетельница наша, как изволила гулять?»137 Усадивши «каргу», теософские старицы слушали, точно романс, песни о том, как каталися волны любви до создания мира и как в тех катаниях мир созидался. Эртель увиделся мне бабушкой-волком, рассказывающим Красным шапочкам сказку; блистали глаза, став зелеными; щелкали зубы гнилые; слюна разлеталась; сидела старуха: княгиня Урусова.

Я, ощутив себя Германом [Герой «Пиковой дамы»], выслушал курс, чтоб поднять пистолет на «каргу»; и – поднял требованием дать список источников (теософы меня поддержали), назвать своего «посвятителя»; знал: шах и мат его теософской карьере! Свой ему шах и мат подготовил я, как верную мышеловку; перехитрил хитреца.

– «Гы-ы… Боинька!»

Эртель, как мышь, улизнул, в этот дом не вернувшись: был взорван-таки в собственной штаб-квартире; чтоб он не искал себе новой квартиры, я ухнул в него своей притчею «Лгун», напечатав в газете ее, перечислив проделки «лгуна» (не назвав его имени);138 все испугались «скандала»; и Эртель притушен был; скрылся, женился; жена взяла в руки его; нашла место учителя; и не пускала его в места злачные, где он пас оккультисток, занимаясь сплошным разведением турусов и «нимф»; «посвященный» исчез; Миша – умник, добряк и жалкий лгунишка – остался; являлся с невиннейшим видом в Демьяново, будто и не было в прошлом сомнительных экспериментов, будто по-стародавнему он – честный позитивист.

– «Гы-гы… Юди наюки!»

Слушали: В. И. Танеев, К. А. Тимирязев и – …моя мать, оказавшаяся вместе с Мишей в Демьянове и посещавшая его «курсы»; мать не сдержалась, поставив вопрос при Танееве:

– «А с теософией как же?» Он очками блеснул:

– «Аександьа Дмитгиевна, – я сказай все, что мог: свою миссию выпойний; пусть же дьюгие тепей говогят».

Выходило: зажег теософию, ученикам своим передал ее светоч, ушел в катакомбы: таиться и йогу свою углублять; катакомба – Демьяново; «йога» – поддакивание К. А. Тимирязеву.

А ученицы «великого», прежде меня проклинавшие за удар, нанесенный Мише, попеременно мне признавались:

– «Вы – увы! – были правы».

Лишь Батюшков еще «верил» «карге»; но в двадцатом году даже эта «божья коровка» воскликнула:

– «Предпочитаю… Тэк!.. Мишу не видеть!.. Тэк!..» И опустила нос.

«И ты, Брут!» – мог воскликнуть Эртель.

Вскоре он умер.

Весьма неприятно оперировать опухоли: гной, пальцы мажутся, грязно; а – надо; в 1910 году я срезал опухоль, назревавшую в круге нас обстававших перезрелых дев, возвращая старой Москве невинно привирающего добряка; «великий лжец», «жрец» – был выставлен, как спиртовой препарат: в музее типов139.

Встреча с Эртелем – класс изучения шарлатанизма.

Сколько раз шарлатаны встречались потом; я сталкивался с рядом еще не изученных в психике явлений; при них вырастали люди, объявившие неизученные явления яеизучаемыми, но бравшие патенты на их объясненья; тип шарлатана цвел многообразием разновидностей отъявленного до… невинного; на Эртеле я развил особое обоняние, позволявшее потом мне унюхивать шарлатана. Подлец, спекулирующий на доверии, – безобидный «зверь» в фауне шарлатанства; слабые, часто чуткие, часто добрые люди – порою рассадники более опасных бацилл: шарлатан в них даже неуловим. Эртель – тип без вины виноватого шарлатана; в Эртеле виноваты все: я, старушка Софья Андреевна, старик Танеев.

От грубого Калиостро не стоит спасать: опасности Калиостро ничтожны в сравнении с той, которую представлял Миша, «ученый-историк».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю