Текст книги "Начало века. Книга 2"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Перед самой кончиной О. М. появилась статья моя: «Формы искусства»; подписано: «Борис Бугаев» (чтобы отца подбодрить, что печатаюсь);214 в этом же номере «Мира искусства» – заметка, за подписью «Белый», о М. А. д'Альгейм:215 в декадентских тонах, при виньеточке, изображающей… дылду; такою виньеткой редакция выразила отрицательное отношение к д'Альгейм: в пику тексту, хвалебному; мой панегирик печатался все же из принципа: безоговорочно и бесцензурно печатать «своих»; «не своих» – не печатать, хотя бы они отражали редакцию.
Вскоре по смерти О. М. отец повеселел; прекратились припадки; мы с ним обсуждали мое поступленье на филологический факультет по окончаньи естественного; все мотивы меня отговаривать падали сами собой, после искреннего моего заявления, что география – не для меня; интерес к философии сам же он во мне подчеркнул; стало быть: оставалось отдаться ей, то есть стремиться на филологический.
Раз Он, садяся за стол, бросил мне: мимолетом:
– «Ты, говорят, книгу выпустил?» – прыснул глазами, и их опустил; я же замер; но бросил, как он, – мимолетом:
– «Да, выпустил!»
– «Дай почитать», – продолжал он с волнением под напускной простотою.
Пришлось-таки дать ему:
– «Она – распродана».
Через два дня, возвращая «Симфонию», с тою же «легкостью» бросил:
– «Прочел-с! – живо, молодо, будто „жука“ проглотил и нашел – ничего себе», – он перетер свои руки; и более он не прибавил ни слова.
Он жил в атмосфере отчаянных «ахов» уже: о Бугаеве-сыне; но, что-то поняв и на что-то решившись, – ни звуком не выразил мне треволнений: о сыне; пропали надежды: увидеть ученым меня; он меня подавил широтой своей и свободой моральной фантазии, не соответствовавшей репутации спорщика и крикуна.
Он же был озадачен во мне сочетанием мыслей с его удручающим пунктиком; не бередил наших ран; я не слышал уже осуждений ни Брюсову, ни К. Бальмонту; ведь к двум именам теперь третье прибавилось: сына; Бальмонта клеймили за пьянство и позу; кричали, что Брюсов – бездарный нахал; он – молчал, потому что ему напевали, что я-то хорош: «идиотик» – кричалось Лоло, Любошицем: уже из газет; но чем громче травили, тем бережней он становился; его оскорбило, что сын его, живость ума проявивший в статье об искусстве, которую он оценил, для каких-то Лоло – идиотик; и он на Лоло затаил раздражение, чаще задумываясь над Бальмонтом и Брюсовым, раз показал он:
– «А это – недурно: по Тютчеву». Стихотворение Брюсова «Наполеон»216 – говорило ему.
На примере со мной видел цену газетного мнения; о символистах теперь говорил с осторожностью; Эллис ему полюбился, а Эллис себя символистом считал; скоро он у меня увидал: Балтрушайтиса, Брюсова, Макса Волошина; очаровался стихами последнего; не понимать декадентов – одно; возмущаться их «фигами в нос» очень можно; но только набитый дурак, иль невежа, или лицемер мог сказать после краткой хотя бы беседы с В. Брюсовым, что он не умная бестия, с выстраданным убежденьем, с большой эрудицией; мой же отец, человек разрывной и правдивец, мог броситься с криком на Брюсова; но дать фальшивого он показанья не мог; и он знал: Брюсов не Дурак, – а начитанный умница; кроме того: Поляков, математик, владел языками (и даже арабским, и даже персидским); Волошин, «спец» литературы французской, изъездил Европу, обегал музеи; он с первого взгляда пленял независимостью, широтой, большим вкусом; Ю. К. Балтрушайтис, «спец» северных литератур и естественник, при всей угрюмости выглядел умницей.
Мой же отец, не дурак, тоже умница, тоже «чудак» в мненьи многих мещан, понимал, что с Волошиным поговорить интереснее, чем… с Лахтиньш, не хватающим звезд, ничего не видавшим, весьма не философом, безоговорочно пресно молчащим на бойкие, пенистые игры мысли отца; отец сам говорил: «Пей, да дело разумей». И он стал понимать: декаденты имеют какое-то дело свое, ему, правда, неясное в контурах; и не одно озорство, а тенденция некая их заставляет показывать фиги; ему интереснее было кричать с Кобылинским, чем в сотый раз выслушать от Лахтина:
– «Совершенно согласен».
Так он, пристрастись к Кобылинскому, клюнув уже на Волошина, начал клевать… и на Брюсова; я без зазрения совести жарил стихами при нем; мой сюжет был ему непонятен; но он понимал, что стихи – как-то сделаны: не по его разуменью, а все же – по правилам неким: «левкои – кои» – не «грезы» и «слезы»; отец, сам стилист, слышал чуждый ему стиль, но – все же «стиль»; Жоржик, брат (дядя мой), не щадил отца с матерью ради иронии; а уж племянника не пощадил бы подавно; он, слушая «кои – левкои», не без удовольствия фыркал.
Над «Боренькою» разрывались гранаты газет; и уни верситетские старцы жужжали про сына декана Бугаева, сам же «декан», соглашался с ними, но вяло, для вида, – от них утаил что-то, что не утаивал в нашей квартире, где дал он понять, что слова «декадент», «символист» для него потеряли смысл жупелов.
Май приближался; а с ним и – экзамены; я же от них был отрезан пустою обязанностью бывать всюду и лавры стихами срывать: стихи были беспомощны; но бальмонтистки и выводок Брюсова им аплодировали; этот круг разрастался; чем больше ругали нас, тем непосредственней рукоплескали.
Чем я мог импонировать?
Интриговали: кентавры и фавны, зажившие в моей строке; и – сюжет: Белый лезет куда-то; с ним – гном: он трубит, надув щеки; и – солнечный шар подает, как свинину, на блюде; я ж слабые строчки свои выпевал (теперь хоть убей – не спою так); сюжет, распевание делали модным меня; говорили:
– «Вы слушали Белого?» – «Нет». – «Вы послушайте:
черт знает что!» – «Ну?» – «Поет». – «Да про что же?» – «Поет – про кентавра!»
Особенно я вызывал удивление стихами под Сомова и под Мусатова: фижмы, маркизы, чулки, парики в моих строчках, подделках под стиль, новизной эпатировали; мать и дядя любили моего «кузена» —
В лазурно-атласном камзоле,
С малиновой розой в руке217.
Когда мне передали, что даже художник Борисов-Мусатов весьма одобряет подобного рода стихи, невзирая на то, что сам Сомов подделки отверг (и ему их читали), я чувствовал гордость, считая себя просто Патти какою-то; как хорошо, что мой голос пропал в перекуре: на верхних регистрах запел безголосый петух; а без этого долго бы я безобразничал.
Фавны, кентавры и прочая фауна – для романтической реставрации красок и линий сюжетных художественного примитива; в стихах хотел выявить нечто подобное Дюреру: «Рыцарь и смерть»218, но написанное в красках мастеров ранних; краски Грюневальда особенно долго еще волновали «поэта» во мне; занимала меня стилизационная техника; выбор метафор и прочее; В, В. Владимиров, его беседы, его одобрение стиль тот питали.
Но – кроме того: с той поры как события жизни стенились (смерть близких, тревога за друга, за сердце отца, улюлюканье прессы, экзамены), стал ощущать я позыв – позабыться, напиться: стихами, успехами – в тесном пространстве трех месяцев; под форсированной легкостью – задумь, тоска, перепуг пред трофеями в аудитории, ценность которой казалась сомнительной.
Я был подавлен уже ограниченностью кругозора, дешевкою, позою, мелкокультурностью той молодежи, с которой встречался у Брюсова; Шик, например: пошловатый юнец, притащивший свои изощренные брюки и трость из Берлина, а слововязальные спицы – от Стефана Георге, – он в брюсовском списке означен был как – «поэт в будущем»; иль Виктор Гофман: студентик позирующий, с тонкой талией, с губками-розанчиками, слащавенький, розоволицый, капризный красавчик, весьма некультурный во всем, что не стих; он недурно низал слова в строчки; «ни-затель» стоял мне на уровне всякой владеющей спицами бабы; гнусаво, с претензией он декламировал, как он, такой-сякой, «робкий», ну, что-то там делает, а – «двуутробки» качаются так-то и так-то, обстав его;219 все – восхищались: и рифмами, и образами; всякое можно при помощи рифмы связать: «эхинокки» и «Локки».
Три брата Койранских: Борис, Александр, Генрих юркали всюду с несносным софизмом под Брюсова, с явной подделкою под эрудицию Брюсова – по словарю, по Брокгаузу, с примесью фраз из Оскара Уайльда; в «Кружке» они дерзко взлетали на кафедру: дернуть сочувствием Брюсову; и выявляли искусство – действительное – вылезать из щелей: изо всех, сразу; «три» становились они «трижды три», даже – «трижды три», на три умноженным; так что казалось: ввалилась толпа декадентов; а это – три брата Койранских; но двое из них провалились, как в люк, а единственный не провалившийся, «Саша» Койранский, плюс «Саша» же Брюсов, деленные на два, осели надолго в «грифятах», откуда и вылупился наконец этот «Саша» – Койранский, не Брюсов: в газету220.
Ходили они в символистах.
Иль Рославлев – нечистоплотный и перекабачивший-ся, совершенный невежа, в прыщах, губошлеп, грубиян, через несколько месяцев выгнанный… даже из «Грифа», – в те дни заявлял, что он – «апокалиптик»; окончил свое бытие в пятисортных журнальчиках пятиразрядным баском.
Пантюхов: говорили, – роман написал;221 он являлся в те дни в «Скорпион»; сидел в «Грифе»; ко мне заходил; и молчал: я о нем ничего не узнал; он исчез.
Было много таких.
Балтрушайтис, Бальмонт, Александр Добролюбов, Волошин, умерший Ореус (Иван Коневской) отличались культурой, умом и начитанностью; а увиденный выводок Брюсова сильно меня удручал; ощущалась черта между пухнущей вокруг «Скорпиона» средой и самим «Скорпионом», среда была только реакцией на улюлюканье прессы; надень желтый фрак и пройдись по бульвару, – об этом появится: завтра; глядишь, послезавтра: расхаживают – фраки желтые; Брюсов – так как же: Койранские, Рославлев!
Но к чести Брюсова – он ужаснулся явленью своих «двойников»; и когда появился присяжный поверенный С. Соколов, поэт тоже, с желаньем печатать себя и жену под одною обложкой с Бальмонтом и Брюсовым, и достал деньги на книгоиздательство «Гриф», то с чертовской поспешностью Брюсов ему поспешил сбыть всех «брюсиков»; и они стали «грифятами»; я, к сожаленью, не понял игр Брюсова и Соколова; я, запутавшись в «Грифе», втянул туда Блока.
И я был наказан: жестоко.
Весной 903-го «грифы» ползали маленькими «скорпиониками».
«Литературно-художественный кружок»Я с Соколовым знакомился в «Литературно-художественном кружке», на одном из боев символистов с газетчиками – каждый «вторник»; за бранной газетной статьею у публики появлялась потребность пощупать бородку Бальмонта и собственным пальцем измеривать: степень бездарности Брюсова. Брюсов в своих «Дневниках» отмечает ту весну: «Борьба началась… И шла целый месяц. Борьба за новое искусство. Сторонники были „скорпионы“ и „грифы“… Я и Бальмонт были впереди, а за нами гурьба… юных декадентов: Гофман, Рославлев, три Койранских, Шик, Соколов, Хесин… еще М. Волошин и Бугаев. Борьба была в восьми актах: вечер нового искусства, два чтения Бальмонта в „Кружке“, чтение в „Кружке“ о Л. Андрееве, две лекции в Историческом музее, два чтения Бальмонта в Обществе российской словесности и в „Chat Noir“… Многие собирались у меня по средам. Не хватало мест… Был Печковский… поляк Касперович… приехал читать лекцию о декадентах» (март 1903 года, стр. 130–131)222.
Мы шли в «Кружок»; там В. Брюсов с эстрады перед всею Москвою демонстрировал ум, эрудицию; К. Д. Бальмонт стрелял пачками пышных испанских имен, начиная от Тирсо де Молина, доказывая: поза позою, а эрудиция не уступает Н. А. Стороженке, А. Н. Веселовскому в прекраснейшем знании Шекспира, английских поэтов, особенно же Перси Шелли, испанцев; Волошин умел демонстрировать дар: звучно вылепить в слове и сведение о новейшем, и сведение о древнейшем, воочию продемонстрировавши свой разъезд по музеям. Плюс – наша начитанность, быстрость в подаче красивых ответов, позорнейше рушивших сплетню об идиотизме; но были громадные минусы: слово для слова, софизмы, обилие «фиг» в нос мещанам, кокетничанье порнографией, вовсе не нужное и создавшее миф о какой-то особой развратности, которой не было вовсе, которая пышно бытийствовала в мозгу сатиров, фавнов, козлов – адвокатов, благеров, газетчиков, говорунов, остряков прошлой, староколенной Москвы.
Тут же выступил яркий контраст меж начитанностью декадентов и благополучием общего места; набор адвокатского слова и просто газетных статей рассыпался, как пыль, от поправок, фактических, Брюсова; даже противники наши задумывались: «Это Южин? И все? Неужели Ледницкий не мог сказать лучше? Баженов сказал просто глупость». Газетчики от желтой прессы силились бить афоризмами в нас; но несло откровенной помойною ямой и запахами потных ног, от которых мутило собравшихся дам; например: реферат Любошица о грязной исподней сорочке у барышни Фета, под розовым платьицем; тут ужасались и наши враги; старики: Андреевский, Урусов, покойный Чайковский, Танеев, Толстой, Соловьев и Тургенев ценили поэзию Фета; или – реферат Яблоновского (помнится мне – о Бодлере) явил исключительный дар: в выявлении бездари, просто невежества; Брюсов небрежным движеньем носка растоптал эти пыльники.
Деятели адвокатского мира имели здесь больший успех, потому что их козыри, ставка на аплодисменты, – у капиталистов, помещиков, у пожирал расстегаев – подчерк, что не сеем «разумного, доброго, вечного» мы, что «спасибо, сердечного» русский народ нам не скажет223, а – скажет им, получающим тысячные гонорары свои за совет, как обжуливать; выслушав это, отшлепав, оттопав, – шли уничтожать расстегаи, рейнвейны вылакивать: в смежную комнату.
В общем же, уравновешивалась эта борьба, в годах ставшая только игрою в футбол: с переменным успехом; и все ж летописцу Москвы не избегнуть «Кружка» тех времен.
Зал: пасть яблоку некуда; жадная публика: перекрахмаленные буржуа; обвисающие кружевами, шелками и перьями дамы, блистающие бриллиантами и голизной обнаженного ниже, чем следует, тела: приехали ужинать и продуваться в железку (швырялись десятками тысяч, как мячиком); но начинали с закуски: В. Брюсовым или Бальмонтом, зернистой икрой на тартинке, хватив рюмку водки сперва от Любошица, от адвоката, нас уничтожавшего плачем о горе народном (зал прений – закусочный столик); меж ними – рой барышень: с курсов; те шли за идеями; и мы старались для них; они путались: и адвокат – душка Собинов (с сеяньем доброго), и К. Бальмонт; тоже Тирсо де Молина хорош; ему учит Бальмонт, а на курсах – не учат; одно жаль: Бальмонт заявляет, что… хочет одежды сорвать224, – фи! Тут и переодетые, с томными лицами, даже в браслетиках нового типа студенты: с цветочком в петлице, с Уайльдом на кончике – увы! – подкрашенных губ (появились и эдакие); тут – присяжный поверенный; тут – верхосвист из газет: этот скажет; тут – брюнеточка зубоврачебного мира с тоской по скандалу; тут – критики «с принципом»; тут – и Ю. И. Айхенвальд; тут – и вывертень от «утонченного мнения», рвущийся к кафедре с тою ж слепой механической силой, с какою тела, вдруг лишившись опор своих, падают: Борис Койранский.
Все это – сидит, шелестит, пожирая глазами эстраду, хихикает и ожидает скандала.
Сидят на эстраде: пропученный пузом, щеками, глазами, очками Баженов, Н. Н., психиатр, председатель, с серьезным комизмом и психиатрическим опытом (для него все – пациенты; и – только), как толстый кентавр водяной, кувыркающийся на волнах; он с достойным одергом, но с тайным сочувствием свой колокольчик поднял на С. В. Яблоновского-Потресова, рядом с ним вставшего: маленький, гаденький, черненький, с дрянно-морщавым лицом, Яблоновский, облизываясь перед публикою, с шепелявым сюсюком размазывает ей услышанную-де скабрезность, мелькнувшую в слове Бальмонта (гнилейшее воображенье!): будет ужо в «Русском слове». Носы затыкайте!
Сидят за столом вкруг Баженова: темный, румяный, кудрявый, брадатый мужлан – Любошиц (лютый враг, скоро «друг» декадентов), Ашешев (противник, но скоро – «союзник»), такой грустно-томный, невзрачный росточком, при усиках, с виду приятный, Мунштейн (или – Лоло) и серьезный, приятный, немного медведистый, точно сконфуженный, мягкий в «немягких» тех днях, Н. Е. Эфрос: газетчики; тут же блондин Дживелегов с приятной, красивой женою, еще начинающий Зайцев, Борис; худой, бритый, зеленый от кисли, обиженно-томный (до черных кругов под глазами), во веки веков благородный, «наилиберальный», «наилевейший» во всех отношениях Ленский, «с душой геттингенской»225, им вынутой, видно, из томика стихотворений Коринфского, – Виктор Иванович Стражев, учитель словесности, ставивший
В. Ходасевичу, «ученику», – о, не балл: треугольник (не смей, гимназист, защищать декадентов [Этот факт передаю со слов Ходасевича]); и тут же, чрез несколько лет уже перенырнувший чрез ученика, чтобы в «Третьей волне символизма» обставить всех нас – строчкой, напоминающей Фруга, Сергея Сафонова иль Мазуркевича (были такие поэты); сидит с атлетическим видом рыжавый усач, мускулистый силач, Гиляровский, сей Бульба, сегодня весьма отколачивающий меня, завтра моих противников из своей Сечи: ему нипочем! Все теченья – поляки, турчины; его нападенья с оттенком хлопка по плечу: «Терпи, брат, – в атаманы тебя отколачиваю!» Мы с ним дружно бранились, враждебно мирились в те годы; газета ему что седло: сядет – и ты вовсе не знаешь, в какой речи он галопировать будет.
Сидят на эстраде столь многие, что и не перечислишь.
За залом, в открытых дверях, пустоватая, серо-зеленая комната; как с горизонта покажутся крупные рыбины там в миг пожара на эстраде иль в зале: явить оскорбленность свою, – Иванцов, Лев Лопатин, С. Мамонтов, Южин; они только профиль подставят; и – скроются; эти – «министры» «Кружка».
Подбор лекторов: вся Москва, Петербург, Киев, Харьков, Одесса прошли через эстраду «Кружка»; Любошиц, Яблоновский, Ашешев, Чуковский, Свентицкий, Петр Пильский, Морозов, Волошин, Бальмонт, Брюсов, Глаголь, я, до… Венгерова, академика226, здесь заявившего, что… мы от «доброго, вечного», как и Некрасов;227 попадали в обмороки – Яблоновский и адвокат Ходасевич.
Семен Афанасьевич Венгеров, здесь возложивший на голову Брюсову академическою, дрожащею рукой им сплетенный лавровый венок, – уже новая эра, когда не Баженов сидел председателем, а Сергей Кречетов; следствие: уже не Южин являлся пожары тушить, – В. Я. Брюсов.
Мне помнится, как Айхенвальд, Ю. И., с сутуловатой, застенчиво-мягкой медовостью, жалом осиным, упрятанным им в усах, скромно поднявшись на кафедру, сделал бешенством вставших волос и блистанием злобных очков, тихим-тихим, вполне задушевным, вполне добродетельным голосом мироточивейшее сообщение, взяв от Уайльда совочек острот, как завар для холодно-болотной преснятины «субъективизма»; и казус случился: я и Сакулин, тогда молодой, с двух сторон (от марксизма и от символизма), почти в тех же формулах, с негодованьем отвергли сию «субъективную» критику, руки пожавши друг другу; так на айхенвальдовой пище, на острых желудочных коликах, вместе испытанных, строилось с Павлом Никитичем будущее пониманье друг друга.
О да, – Айхенвальд был «зефириком», барышням с курсов казалось: два крылышка явно прорезались и перепархивали над сутулой сюртучной спиною; а муха, осою проколотая, – В. Я. Брюсов, показывалась Айхенвальдом сладострастному выводку зубоврачих, перепрысканных… опопонаксами;228 все – аплодируют, топают, жадно осклабясь скандалом; гудит Соколов, точно в бочку, увесистым басом; Курсинский таким верхохватом взлетает на кафедру, чтобы отщелкать сентенцией и двумя пальцами: в публику; черно-муаровы отвороты его сюртука. Он выпаливает:
– «Я желаю совершить преступление; я бы… я… я… – изнасиловал всех!»
Сам же – кротче ягненка, трусливее зайца: но в зале ор, свист; а брадатые старцы подуськивают:
– «Так, так, так, – бей, бей, бей!»
Яблоновский удушливой вонью, таимой им под комплиментами мне, раз меня так взорвал, что, придя в исступленье, не видя, не слыша, я бросился с места, зажав кулаки, на совсем неповинного «Т»229 (а не на Яблоновского) с ором над более чем семьюста головами:
– «Извинитесь, подлец, а не то оскорблю я вас действием!»
Тут же крепкие руки Н. А. Бердяева с силой схватили меня со спины; в грудь ударил с любвеобилием пылким М. О. Гершензон:
– «Что вы делаете!»
В зале – ор, взлет стульев, истерики, визг, голоса – от дирекции:
– «Занавес, занавес!»
Вонь Яблоновского и провокация были настолько явны, что в дирекции после они обсуждалися, а не безумный поступок мой; желтая пресса – и та – ни «гу-гу»: о скандале; директор «Кружка», Иванцов, на другой день сказал, пожимая мне руку:
– «Охота ходить в это гиблое место!»
Бывало, как вспыхнет скандал, – уж за спинами, как в назиданье поставленная иссушенная мумия, выставит бороду Л. М. Лопатин – профессорский «кит» и спирит, между лекциями заседающий… в «Ребусе»; [Спиритический журнальчик, издававшийся Чистяковым230] он приходил насладиться скандалом, но издали: место его – перед водочной стойкой, где он возникал ежедневно: в двенадцать часов по ночам; он вставал в половине двенадцатого; и являлся за ужином к… «утреннему чаепитию», бодро осматриваясь золотыми очками, тычком бороды и кровавою нижней губой, на вершок отстоящей от верхней, мотаяся дрябло ручонками, брошенными за две фалды и в полуаршине от них, помогая себе, точно веслами, ими, – к стойке он плыл.
Здесь же я восстановил свое давнее, детское, но озорное знакомство с П. Д. Боборыкиным.
В детстве стоит предо мной Боборыкин – вертлявым, высоким, худым, с совершенно багровою лысой головкой из дерга движений руки, суетливо приставившей к пресурово блиставшим очкам миниатюрный лорнетик, чтоб, бросив его, ухватиться порывисто за предметы столовые – пепельницы, разрезалки, салфеточки, ими метаться; ходил в светло-желтом; доказывая, багровел и привскакивал и становился в картинную позу, слегка прислонясь к буфету; бывал у нас с Софьею Александровной, тонной, худою, болезненной, милой супругою; и нам доказывал, как мы отстали от Запада: как независима женщина там.
Я, ребенок, ему показал из «Будильника» – шарж на него; был наказан за то; не видел его после этого двадцать три года; и снова в «Кружке» увидал.
Это было уже в 1908 году.
Он ходил точно плод, наливавшийся славою жизни, притекшей в истекшем столетии, – не кипятился, не обижал; стал седым и дородным, пленяя достоинством медленных жестов своих, в длиннополом, почти до земли сюртуке, семенил очень быстро, малюсенькими беговыми шажочками, скрытыми полами, так что казалось: несется, но медленно (перемещением ног), во всем черном, откинувши лысину, вымытую ослепительно, сереброусый, вдавив подбородок в крахмал; он с улыбкой мастито проявленного снисхождения к нам, символистам, вращая поставленной под головой окрахмаленной кистью руки, наливался спокойнейшим весом; и не без лукавости, с пыхом подчеркивал, что в свое время он первый же выдвинул кое-какие из наших тенденций.
Теперь, повстречавшись со мной, с добродушной игривостью, кистью вращая, припомнил:
– «А помните карикатуру „Будильника“… Помните, как с Николаем Васильевичем мы воевали? Покойник – философ был; и прекрасный оратор; его Тургенев отметил!»
Налившися весом, он нес среброусую голову к Брюсову, чрез сюртуки.
Одно время встречал его всюду: в «Кружке», в изощренных салонах, в «Эстетике», у теософов, у Астрова; его вводили, сажали; его угощали нетрудной словесной конфетою; он – оставался доволен, подремывая и подхрапывая под рулады поэтов в «Свободной эстетике».
Стал – безобидный старик; был не глуп; и старался пред новыми в грязь не ударить; и с Брюсовым, ставшим директором231 и представлявшим, что кухня «Кружка» занимает его, сей сереброусый старик, расплываясь довольной улыбкой развалины, впавшей в младенчество, – с пыхом и смаком и чмоком губы рассуждал: о севрюге, селянках, патэ-де-фуа-гра232.
Старик пригласил меня в гости; супруга писателя, тон-но-любезная, в стильном чепце, – не казалась старушкой; П. Д. накормил меня вкусным завтраком с тонкими винами, интервьюируя о символизме, монизме, о богоискательствах, все приставая:
– «Сведите меня к Морозовой, Маргарите Кирилловне: я сочиняю роман; тема – богоискательство; у Маргариты Кирилловны – типы: Бердяев, Булгаков, Рачинский и прочие, нужные мне».
– «Ни за что! – испугалась Морозова, когда я ей об этом сказал, – знаю про Боборыкина: не оберешься потом хлопотни: лишь пусти…»
Старичок, подливая вина, называл меня мило «коллегою»; а на вопросы его было очень легко отвечать: надо было молчать; предложивши вопрос, он, помахивая белоснежной салфеткою, сам отвечал за меня, – отвечал так, как он полагал, что ему отвечать должен «Белый»; и я – не перечил: я знал, что роман Боборыкина – ни для кого: для него; он себя тешил им; он был так безобиден, так Добр, так широк в меру семидесятипятилетнего возраста, что я, Брюсов, Бальмонт относились к нему осторожно и бережно.
Кстати сказать: у него же был в прошлом и ряд заслуг. Были трогательны: его бодрость и живость; сей «дедушка» был назидательною демонстрацией злобным отцам: как, со сцены сходя, относиться к тому, что щекочет ушное отверстие абракадаброю.
И он особенно был умилителен через пять лет, когда я повстречался с ним в годы войны в итальянской Швейцарии: в тихом Лугано; с «коллегой» моим провели две недели, встречаясь за завтраками, на прогулках вдоль озера:233 он, восьмидесятилетний, на солнышке в ватном пальто, семенил в одиночестве, – чистый, надутый, исполненный тихим довольством; надвинув на лоб котелок, руку с тростью закинувши за спину, другой вращая перед подбородком, – он плыл над лазурными струями, вслух бормоча сам с собою.
Я, встретившись с ним, прошел мимо: наверное, он разговаривал с прошлым своим.
Скоро он просто тронул меня, когда я, возвратившись в окрестности Базеля, вдруг получил от него умилительное извещение: он, прочитав фельетон мой, придя в восхищенье от стиля, сердечнейше просит прислать мой роман «Петербург»; это было последнею встречей; я скоро уехал в Россию; он – умер: довольно пожил!
Был забавный старик, незаслуженно оплеванный редакторшей писем А. Блока к родным; Блок, капризный, способный в иные минуты ругаться бессмысленно, матери пишет про… «эту плешивую сволочь»; и, кажется, – ясно: коли не указано кто, – «уж молчи», не сажай в лужу Блока, отколовшего бессмысленно грубость; нет, – с глупым хихиком редакторское примечанье указывает, топя Блока, топя себя вдвое, что эта «плешивая сволочь» – беззлобный старик Боборыкин, никого не задевавший больно234.
Иванов, я, Брюсов, Волошин, Бальмонт относилися к Боборыкину бережно; третьестепенный писатель – одно, никому из нас не вредивший уже беспомощный старик – другое: в чем дело? Почему – «плешивая сволочь»?
Плевок Блока без повода, а ненужное разъяснение Бекетовой, что «плешивая сволочь» – беззлобный старик Боборыкин, это… это… это… не знаю уж, в каком стиле!
В «Кружок» затащили меня весной 903; в партикулярное платье (с чужого плеча) облеченный, явился я на реферат К. Бальмонта;235 и в платье с чужого плеча на потеху В. А. Гиляровского – выступил: с прениями; Гиляровский писал, что «тогда – появилось „оно“» и что «уши – врозь, дугою – ноги; и как будто стоя спит»; да – не я же, а платье с чужого плеча!
Все же аплодисменты снискал;236 что говорил, даже не помню; но помню отчетливый шепот: у себя за спиною:
– «Бальмонтовец!»
– «Нет, – по Мережковскому».
Гордо сошел: не свистели; не знали еще, что сей юноша в платье с чужого плеча – Андрей Белый; мать, очень приятно взволнованная моим первым успехом, рассказывала с ярким юмором:
– «Рукой махал: на кого-то кидался; кого-то ругал!»
– «Да кого же, – голубчик?» – отец: с громким юмором.
– «Кончил, и – аплодисменты…»