444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Начало века. Книга 2 » Текст книги (страница 21)
Начало века. Книга 2
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:29

Текст книги "Начало века. Книга 2"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]

Перед экзаменом

Весна 1903 года отметилась мне изменением облика; всюду запел, как комар, декадент; стаи резвых юнцов, как толкачики, борзо метались в «Кружке»; расширялись заданья издательские «Скорпиона»; уж «Гриф» тараторил весенней пролеткой от Знаменки; три объявились поэта: Волошин, Блок, Белый; четвертый грозил появиться в Москве: Вячеслав Иванов; Бальмонт, появись, запорхал по Арбату; В. Брюсов писал в «Дневниках»: «Познакомился с… Ремизовым» – и еще: «У меня был Леонид Дмитриевич Семенов…» Брюсов писал из Парижа о встрече своей с Вячеславом Ивановым: «Это настоящий человек… увлечен… Дионисом…»;296 студент еще, Зайцев, Борис Константинович, – объявился писателем.

Литературные поросли!

И начиналось решительное изменение вида тогдашней Москвы: уже трамвай проводился; уже ломались дома; появились, впервые, цветы из Ривьеры; являлась экзотика в колониальных магазинах: груды бананов, кокосов, гранат; появились сибирские рыбины странных сортов; населенье – удвоилось; запестрили говоры: киевский, харьковский, екатеринославский, одесский.

Уже разобщенность кварталов сменялася их сообщением: пригород всасывался в центр Москвы; тараракала громче пролетка; отчетливее тротуар подкаблучивал; вспыхнули вывески новых, глазастых кофеен; и скоро огнями кино, ресторанов и баров должны были вспыхнуть: Кузнецкий, Петровка, Столешников и Театральная площадь, где новоотстроенный дом «Метрополь»297 должен был поразить москвичей изразцовыми плитами: Головина.

И родимый Арбат не избег общей участи: переменялся и он; еще – тот, да не вовсе; дома, формы – те же, а не с тем выражением окна смотрели вчерашних дворянских построечек на раздувавшихся выскочек, новые постройки, покрытые лесами; домочки вчерашнего типа – «Плеваки», «Бугаевы», «Усовы» и «Стороженки»; недавно – какой-нибудь эдакий двух-с-половиной-этажный фисташковый «крэм», «Алексей Веселовский», пузатоколонно зачванясь кудрявыми фразами кленов, его обстоящих, беседу вел с флигелем «кафэ-брюлэ», «Стороженкой» пустейшими грохами старых пролеток; с подъезда же два лакея тузили ковры выбивалками: «У Грибоедова… Топ-топ… У Батюшкова». Дом напротив, с угла, «Николай Ильич», – спорил («Шаша-антраша» [Шутливая поговорка Стороженки, обращаемая им к нам, когда мы были детьми]) – шумом кленов; «тара-татата: прочитайте Потапенку», – говорил он громом пролетки.

Теперь особняк «Веселовский» был стиснут лесами домин «Рябушинского», с розой в петлице, желавшего вещать с трубы семи-шестиэтажного дома: «Потапенко, Батюшков? – Эка невидаль: я вам Уайльдом задам: по задам!»

«Николай Ильич» – сломан был: яма разрытая – вместо особнячка; так дворянско-профессорский, патриотический, патриархальный уклад отступал пред капиталистической, шумной, интернациональной асфальтовой улицей; Прохор, единственный наш всеарбатский лихач («Со мной, барин, Борис Николаевич: Боренька-с»), вытеснен был раззадастою стаей лихих лихачей, ограблявших прохожих: у «Праги» [Ресторан на углу Арбата и Арбатской площади].

Пропал вид размашистый, провинциальный; центр переполнялся коробочным домом о пять и о шесть этажей; угрожал стать собранием грубых кубов: с трубами (кубы да трубы).

Прошло пять-щесть лет: и зафыркали всюду авто; пробежали трамваи; пропала исконная конка, таскаясь еще по окраинам; и трухоперлый забор, выбегающий острым углом между двух перекрещенных улиц, исчез – на Мясницкой, на Знаменке; клены срубились; витрин электрический блеск, переливы пошли; и – сплошная толпа, под зеркальной витриной – с муарами, с фруктами, с рыбинами; везде – ртутный свет, синий свет, розовый, белый, как день! И квадратные колесоногие туловища с колесом впереди и с клетчатой кэпкой шофера явились перед ресторанами; черт знает что: не Москва!

Такой стала она: через пять-шесть-семь лет!

И такой начинала она становиться уж в 903 году, выпуская на улицы даму в манто, обвисающую от плечей дорогими мехами и перьями, падающими от затылка ей за спину, почти до места, недавно турнюром украшенного: он – исчез.

Незаметно зима убежала; Страстную неделю пролетка пробрызгала лужицей; с первою пылью и с первою почкой – расхлопнулись окна; и красные жерди набухли; и барышня шляпкой на крыльях, – на птичьих, на крашеных, красных, – летела, как сорванный с ниточки газовый шарик, с «лала» да «лала»; и глазенками милыми сопровождала весенний мотивчик, певаемый в дни, когда почки щебечут: про свой листорост.

Весна плодотворна приплодом – коров, поросят, настроений и рифм, и чириков из кустика, и чижиков бледно-зеленою песнью: из пресненских садиков.

Все покупали по тросточке, чтобы коснуться земли: окончанием тросточки, точно протянутым пальцем; а двух пяток – мало; тоска: о взыскуемой пятке, о третьей, есть тросточка; мысль эту мне развивал убежденно Сергей Кобылинский, ее прочитав: у философа Лотце.

Запомнились мне почему-то весенние дни пред экзаменами, когда, сидя над книгою, ловишь ввеваемый воздух: из форточки; где-то затрыкало томной гитарой про очи, про черные;298 и уж глазеют в зажженные окна: влюбленно и нежно; и кажется: эти два домика, вдруг побежав от заборов своих, – подбегут: поцелуются; даже из окон подвальных, откуда людей не видать, – а видать сапоги, – быстро выфыркнет кот: разораться над крышей.

Гармоника где-то рассказывает о таком о простом, о знакомом: и в ней – что-то страстное, страшное.

Видно, весною и любят и губят.

Меня ж погубили экзамены.

Глава третья
Разнобой
Экзамены

Государственное испытанье на физико-математическом факультете – это не шутка. Но – смерть Соловьевых, знакомства, журфиксики, лирика, страх за отца, – словом: все полугодие я не работал: в музеи свои не ходил, костяков не ощупывал.

И что там мнемоника!1

Отец особенно за меня волновался:

– «Ты, в корне взять, – ведь весь год, в корне взять». И шел, охая, от меня, и помахивая рукою; я же знал, что значило в «корне взять»: в корне взять – не учился. А то, шагая со мною, издалека наводил меня на мысль об экзаменах:

– «Ну там, решил, что литература… Писатель, ну там», – и поглядывал сквозь очки с добродушною болью; с надсадкой прикрикивал:

– «Естествознание, мой дружок, всегда пригодится… Впрочем, я… Как знаешь сам».

Эти внезапные подходы ко мне с внезапным отскоком: меня волновали.

Я, как географ, был должен налечь на метеорологию, на географию, на динамическую геологию; знал из последней отдел о размыве; как специалист, мало знающий свои науки и знающий более химию, не относящуюся к специальности, чувствовал очень неважно себя.

Ряд томов: толстый «Паркер» [Учебник], «Сравнительная анатомия»2 или – 500 с чем-то, почти что петитом, страниц, переполненных схемой скелетов, не одолеваемых памятью: без изученья в музее; не вызубришь и геологии – два толстых тома: 500 страниц том динамической, одолеваемой просто; 500 – исторической, с перечислением пластов друг под другом: по странам, периодам; к ним – ископаемые организмы, находимые в каждом; метеорология, или учебник Лачинова3, – тоже 500 страниц; кажется, что зоология, или учебник Бобрецкого4, – тоже 500; анатомия и физиология тканей растительных, химия и физиология; – курсы отдельные.

Я ощущал: стрекозою пропевшей всю зиму себя5.

Уж уехала мать; мы с отцом проживали в чехлах; он ослаб: задыхался, томился в своем полотняном халатике, хватался за пульс. Как тут работать? А надо.

Подставивши спину друзьям, я уселся за Паркера: Мензбир, гроза, – не щадил; до первых экзаменов я изнемог, кое-как одолевши программу, которой один лишь билет, череп рыбы костистой, преследовал бредом.

Одно облегчало: экзамен – за письменным следовал; к письменному не готовились; время же – давалось: три дня; этот письменный – форма; тетради ответов хранились под спудом года; с них и списывали; взяв билет, отправлялись к студенту с тетрадками (свой – в каждой группе); взяв стереотип, с него списывали; это делалось перед комиссией, молча глаза опускавшей; Анучин просил: до экзамена: «Дали бы мне посмотреть трафареты: в них вкрались ошибки; весьма механически списывают».

Получив свой билет, – «Дождь, град, снег, гололедица», – переписал на «весьма».

Испытание письменное выручало: семь дней подготовки; и я, к изумлению, курс анатомии все ж одолел, педантичнейше следуя методу запоминанья, который придумал себе: перед каждым экзаменом засветло я раздевался, как на ночь; и мысленно гнал пред собою весь курс; и неслись, как на ленте, градации схем, ряби формул; то место в программе, где был лишь туман, я отмечал карандашиком; так часов пять-шесть гнался курс; недоимки слагалися в списочек; в три часа ночи я вскакивал, чтоб прозубрить недоимки свои до десятого часа, когда уходил на экзамен; вздерг нервов, раскал добела ненормально расширенной памяти длился до мига ответа; ответив, впадал в абулию:6 весь курс закрывался туманом.

– «Я не терплю этого декадентишки», – Сушкин шипел про меня: до экзамена; «тройка», полученная у него, – мой триумф!

Вспоминаю стол, крытый зеленым сукном, над которым, как мертвая морда мартышки, помигивала голова Тихомирова, ректора, спрашивавшего пустяк и с «весьма» отпускавшего; вот голова, как гориллы, М. Мензбира – с зеленоватым лицом, с черным встрепом волос; точно лаялся он на студента, неслышно бросаясь вопросами; около него – широкоплечий, матерый, совсем полотер в пиджаке, без студента тоскующий Сушкин, доцент-ассистент; он кабаньими глазками ищет себе подходящую жертву из тех, кто, стащивши билетик, готовится за малым столиком, пережидая, когда Тихомиров отпустит студента: бросались к нему чуть не по двое; шли и к Мензбиру, который – опасен; а Сушкин без дела сидел: от него все улизывали; кого сцапывал, с тем пыхтел долго; тяжелое, одутловатое, красное, точно в подтеках, лицо; губы, ломти, в светлявой растительности, передергивались и кривились; мясистый, багровый носище; и – сентиментальные, злые глазеночки: не то гусиные, не то кабаньи!

Я, взявши билет (полость носа у млекопитающих), ахнул от радости: без подготовки мог жарить; моргал очень весело на заморгавшего Сушкина, ждущего жертвочки; Сушкин меня поманил: «Не угодно ль со мною?» Я пошел. Тотчас мордища вспыхнула адскою радостью, уже не пряча намерений.

Сев рядом с ним, – забарабанил; он слушал доклад о строеньи носов и ноздрей: у ланцетника, рыбы, рептилии; когда я дошел до лягушки, – прервал:

– «Ну, а как развиваются ноздри зародыша?»

Я проглотил свой язык: это ж не анатомия, – а эмбриология, нами не пройденная! Даже Паркер молчит в этом пункте; вопрос повисал без других, наводящих; я импровизировал, но где ж нам знать. Мы Огнева не слушали. Дьявольски перетирая ладонями, Сушкин к вопросу прикалывал; и, веселясь красным носом, с пошипом бросал полуфразы: невежда, папашин сынок; выражаются членораздельно и внятно (намек на «Симфонию»); я знал, что проваливаюсь: по огневскому курсу; отец – председатель; и – жаловаться невозможно. Сушкин это учел; даже если позвать председателя, этот доцент будет ставить вопросы: на грани непройденного; спец сумеет всегда провалить; этот даже не валит, а рушит; мы зловеще молчали; и даже Мензбир удивлялся молчанию, вытянул губы под ухо мучителя; они шепталися.

Сушкин с издевкою повернулся ко мне:

– «А ну-с», – перетер свои руки он, под потолок перемигивал.

И мне мелькало: «Сейчас доконает он черепом рыбы костистой!»

– «Валите об артериальной системе зародыша в соотношении с матернею системой и об утробном дыхании».

Головоломка не хуже костистого черепа! Этот вопрос попал в список моих недоимок; и спец на вопросе подобного рода собьется; я шептал: под зловещий посапик: ни звука в ответ, когда я замолчал; помолчав, продолжал; и мелькало: вру, вру?

– «Так-с!» – и «три» вковырнулося; замысел Сушкина рушился.

Двадцать семь лет содрогаюсь я, припоминая получасовое знакомство свое с «академиком» Сушкиным; [Сушкин стал академиком7] а через месяц уже, обсуждая кончину отца с Тихомировым, я пережил Неприятный момент: Тихомиров, взглянув на меня, удивил вопросом:

– «А что у вас там приключилося с Сушкиным?» Стало быть, – был разговор обо мне! Но… но… что мог ответить я «превосходительству», ректору, врагу Мензбира и, стало быть, Сушкина? Ответ обернулся б доносом; и я – промолчал; Тихомиров отметил молчанье пожимом плечей:

– «Странно, – он закосился на рой шелковичных червей на отдельном столе, копошившихся из листьев скорционера [Листьями скорционера питаются эти черви]8, – вы мне отвечали отлично».

Отличный ответ – зоология: те ж костяки, но в ином освещении.

И физиология шла на «весьма»; Лев Захарович Мороховец читал анекдотически; шумный, безбрадый кругляк перещелкивал пальцами над зарезаемой в жертву науке собакою, руки простерши с веселеньким криком: «Бедняжечка, – мы перережем ей нерв!» Он являлся на первую лекцию в сопровождении двух служителей, с охом, кряхтом тащивших носилки с томинами; руки к носилкам, с приятным расклоном кидал:

– «Господа, – полный курс физиологии». Рявк, полный ужаса!

С новым подщелком подскакивал к столику; и на трех-томье показывал:

– «Это – ракурс курса!» Вздох облегчения!

– «Но можно сделать ракурсик ракурса, – он схватывал том Ландуа9. – Я читаю вам в этих пределах».

Рявк, полный веселости: аудитории!

– «А для экзамена, – схватывал тощую книжицу и потрясал ей к восторгу всех нас и себя самого, – это вот!»

Да и в книжицу всыпал-таки анекдотики; так что беседа моя о лоханочках почечных с ним – взрывы хохота.

Пятиминутное же посиденье с профессором химии Н. Д. Зелинским, которому сдал я экзамен на право зачислиться в лабораторию еще прежде, – приятное дело; меня, побеседовавши, отпустил: при «весьма»; с Тимирязевым тоже мы кончили быстро («весьма»); впечатленье от Сушкина сгладилось; а впереди два не страшных экзамена: метеорология и география – вместе; Лейст, дураковатого вида бородач, говоривший с акцентом, устраивал перед экзаменом свой семинарий; взяв в руку программу, ее излагал, представляя студента, «весьма» получающего; записавши немногие трюки, – справлялись легко.

На беду, оказались в Москве Мережковские;10 мои свиданья с ними упали в часы семинариев; видеться ж – должен был; все же попав на один семинарий, прослушавши два-три билета, стал тихо выкрадываться; Лейст, увидев меня, отвергающего его помощь, узнавши, в глубоком молчании сопровождал меня мстительным взглядом; я понял: уход отольется; Лейст принадлежал к зубы скалившим на «декадента»; и кроме того: зуб имел на отца – за подтруниванье: де Демчинский обставил Эрнеста Егорыча в «Климате»; [Метеорологический журнал, издававшийся в 1902–1903 годах11] профессор отнесся всерьез к этой шутке.

Уход с семинария, шутка, «Симфония», – все отлилось; и «барометр», билет, уже сданный когда-то профессору Умову, не облегчил: побеждая в труднейшем, на легком мы ловимся; Лейст перепутывал брошенным роем вопросов, рыча, не давая мне сообразить: выбивая вопросом вопрос, он в вопрос выбивающий третьим вопросом валил с потрясением мстительным волосяного покрова.

– «Вы думаете, что на „тройку“!.. Я вас поздравляю… Пусть кто-нибудь ставит: не я-с… Ну-с?.. Вода-с закипает при скольких же градусах?.. А?»

– «При нуле!»

Тут вскричали, кидаясь друг к другу и перебивая друг друга: обмолвка, сорвавшаяся с языка, – не ошибка; а он утверждал, что – ошибка; так, бросив «барометр», пустились исследовать принципы знанья и «нуль», пока в спор не вмешался патрон мой, Анучин, уже отпустивший студента и ухо придвинувший к нам; и к нему я и Лейст повалились на грудь; Лейст с «нулем»; я же – без; а Анучин, хватаясь за красный свой нос, пометался меж нами лисичьими глазками, слушая с полным неверием: Лейста, меня. Лейст зафыркал:

– «Так экзаменуйте его: я – отказываюсь!»

– «Ну-ка, что у вас там? – добродушно отшмякал губами Анучин. – Барометр? Рассказывайте!»

Я прекрасно ему рассказал то, чего не мог высказать Лейсту; он с той же ленцою прошмякал вопросами по географии: что-то о градусной сети Меркатора12, о цилиндрической сети, конической; факт отвечанья ему по чужому предмету, свидетельствуя о сплошном обалдении Лейста меж «двойкой» и «тройкой», Анучин решил: ну, допустим, что метеорология – «два»; география – «пять», «два» плюс «пять», разделенные на два предмета, есть общая «тройка».

– «Согласны?»

– «Пусть так!»

С облегчением шел я домой; дома – казус; отец: как барометра не понимать? Лейст – дурак!

– «Метеорологи – разве ученые-с? Лунные фазы Демчинский учел… Бородач – не учел-с!» – он кричал, задыхаясь; до смерти покрикивал:

– «Вот геология, – дело иное: наука… А метеорология – что-с – ерунда-с! Бородач этот думает… А?.. Скажите?»

Последняя ставка – палеонтология и геология: Павлову; я не боялся: и все ж не хотелось при «тройке» остаться; я Павлова знал; он связался от детства с подарками, американскими марками: мне; подготовка – достаточная все же: предмет – два предмета, иль 1200 страниц; из них минимум страниц 500 – перезубр: для не спеца.

И я и отец расклеились: я – от своих опытов с памятью; он – от толканья экзаменов в двух отделеньях его факультета; экзамены у математиков – раз; у нас – два; там он казался таким молодым и здоровым, а дома – синел, иссякал, задыхался, хватаясь за пульс; Кобылинский позднее рассказывал мне:

– «Забегаю, – тебя дома нет; Николай же Васильич, в халатике, жалуется: „Душит, вот!“ – и бьет в грудь».

Мне – не жаловался, видя, как я измучен; и гнал все от книг:

– «Брось, брось, Боренька, шел бы к Владимировым!» И я шел – на час, на другой: поразвлечься эскизами друга, романсами Анны Васильевны; в то время Владимировы переселились в Филипповский, что при Арбате; в университет мой путь лежал мимо них; и перед экзаменами, утром, я заходил за В. В.; его мать отправляет, бывало, нас:

– «Ну, сынки, – в путь-дорогу!»

И высунется из окна, и махает рукою, и ждет возвращения; на экзамене, отделавшись раньше Владимирова, жду его; и оба мы ждем разрешения участей А. С. Петровского, А. П. Печковского, С. Л. Иванова и черноусого, злого от страха Вячёслова; зубы подвязывал он; и, держась за живот, наседал на отца: непременно провалится он; отец журил этого черноусого мужа, едва ль не толкая к столу:

– «Не имеете мужества, ясное дело, порезаться?.. А еще муж!..»

И следил, из-за кучки студентов топыря свой нос, как Вячёслов зарезывается; оказалось: не резался он; и отец мой встречал поздравительным рявком его:

– «Сами видите, а – говорите!»

Так страхи Вячёслова, судорожное заиканье Петровского и глуховатость Печковского ведомы были отцу; я, бывало, едва мигну ему на Печковского, вспухнувшего и конфузящегося признаться в своей глухоте, как отец, уже тарарахая стульями, гиппопотамом несется к столу, чтобы экзаменатору в ухо вшепнуть с громким охом:

– «Он – глух-с: вы бы, батюшка, громче его!»

Вот отпущен Печковский; и мы несемся галопом кентавров в Филипповский, где ожидают – чаи, Митя Янчин, студент-математик, ждет: «Как сладко с тобою мне быть», романс Глинки.

Вот палеонтология и геология: «пять», а отец, засиявший от радости, руки разводит:

– «Ну, Боренька, – и удивил ты меня: таки эдакой прыти не ждал от тебя; ты же, в корне взять, год пробал-бесничал; прошлое дело!.. Диплом первой степени – все-таки-с!13 Ясное дело: да-да-с!»

Смерть отца

На другой день отец объявил, что он едет со мной на Кавказ: полечить свое сердце; и кроме того: у него был участок земли вблизи Адлера; участок тогда – пустовал; четверть века назад раздавала казна почти даром участочки профессорам; «тоже – собственность», – иронизировал годы отец; но проект черноморской дороги взбил цены на землю; отец торопился участок продать; сердце екнуло у меня; я понял намерение: чувствуя смерть, нас хотел обеспечить;14 и вот загорелся: скорей на Кавказ! Я был в ужасе: в эдаком-то состоянии? Доктор Попов, друг отца, покачал бородой: «Поезжай, брат, в деревню!» Прослушавши сердце отца, он – такой весельчак – мрачно крякнул; рукою – по воздуху: «Плохо!»

Услышав, что плохо, отец заспешил: все описывал горы, Душет, где родился; мне думалось: просится в смерть.

В эти дни говорил с сожалением:

– «Долго, голубчик мой, ждать окончания курса; да и – труден путь литератора: существовать на строку! Это, ясное дело, – разбитые нервы; Петр Дмитриевич Боборыкин талант потерял; стал журнал издавать; просадил двести тысяч, чужих; и выплачивал долг лет пятнадцать: романами; выплатил – ценой таланта; да-да-с! Что же это за путь? Притом, Боренька, – бегал в испуге глазами он, – твоя-то ведь литература для кучки; ну где ж тут прожить? Измотаешься! – Вдруг просияв: – Облегченье мне знать, что естественный кончил ты; как-никак, а – диплом есть; в крайнем случае вывернешься!»

Вдруг забыв, что еще я студент, он к портному тащил, мне заказывать партикулярное платье: «И осенью-с – фрак: молодой человек – да-с – иметь должен – фрак-с, шапоклак-с!»15

– «А зачем?»

– «Так-с! Все может случиться», – и глазки опять начинали испуганно бегать.

А мне сердце щемило: он хочет при жизни, пока деньги есть, обеспечить меня одеждой; не верит в «студента»; и знает, что смерть у него на носу.

Разговоры, поездки к портному и сбор – меж экзаменами; математики еще не кончили; да и дипломы еще не подписаны им; я в ожиданьи сидел вечера у Владимировых; возник план: покататься на лодках в Царицыне; были: Владимиров, А. П. Печковский, Погожев, Чиликин, Иванов; каталися блещущим днем по прудам; по развалинам лазали; тешились перегонками; но сердце екало: «А что с отцом?» Стало ясно: припадок, последний! Он – ждет там, а – я?

– «Да что с вами? Оставьте!» – бурчал мне Владимиров; но я спешил и засветло все же вернулся; звонил с замиранием сердца; отец отворил:

– «Что ж ты так мало гулял?»

Он шел в клуб.

На другой день, под вечер, ушел на последнее он заседание, где прозаседал часов пять; подписал нам дипломы; к вечернему чаю пришел Василий Васильич Владимиров; невзначай завернул Балтрушайтис; в двенадцать – звонок: отец – тихий, усталый, задумчиво-грустный; и в клуб не пошел, изменяя привычке; уселся в качалку в сторонке от чайного столика, тихо раскачивая головою одною ее, благосклонно прислушиваясь и не вмешиваясь; он смутил Балтрушайтиса, тоже – когда-то студента-естественника.

Гости к часу ушли; мы с отцом побеседовали; он продолжал тихо радоваться, просияв не без грусти и превозмогая усталость; я поцеловал на прощанье его; он сидел в той же позе, в качалке, раскачивая подбородком ее; я в дверях на него обернулся; и – видел: тот же ласковый взгляд и кивок, – как прощальный, как благословляющий грустно, как бы говоривший: «Иди себе: путь жизни труден!»

Часов эдак в пять просыпаюсь; и не одеваясь – в столовую, чтоб посмотреть на часы; возвращаясь к себе коридором, я видел в открытую дверь кусок комнаты; в нем фигурочка в белом халатике: сгорбленно ложкой в стакане помешивала: «Принимает лекарство!» Не раз я утрами отца заставал копошащимся: все не спалось.

Я лег: и – заснул.

Мне привиделся сон: кто-то стонет; я силюсь прервать этот стон; но свинцовая тяжесть как валит меня; стонали ж все жалобней: недопроснуться! Вдруг – с постели слетел, не во сне, потому что хрипели ужасно! В отцовскую комнату бросился!

В том же своем затрапезном халатике, одной ногой на постели, другой на полу, запрокинулся он, отсидевши, как видно, припадок, который пытался лекарством прервать; я склонился к уже не внимающим полузакрытым глазам; хрипом дергалась грудь.

– «Папа…»

Грудь передернулась, грудь опустилась; пульс едва теплился: кончено; вынесся к спящей кухарке: «Попова!» Но не для спасенья, а – чтобы быть с ним вдвоем, без свидетелей; сам запер дверь; в кабинетик вернулся; сел у изголовья: не стало его; а лежит, как живой! Засветилось лицо, как улыбкою сквозь кисею; продолжала по смерти свершать свою миссию светлая очень, шестидесятишестилетняя жизнь: утешитель в скорбях! Было строго и радостно, будто он мне говорил выраженьем: «А ты не тужи: надо радоваться!» И в последующей суматохе мне было уже не до прощанья, которое стало в годах мне – свиданьем по-новому: встречей с живой атмосферой идейного мира его16.

Было странно сидение сына в восторге над прахом отца, когда доктор Попов влетел в дверь.

– «Ну, я этого ждал», – мне отрезал он скороговоркой.

– «Я тоже!»

– «За партой сидели: пятидесятипятилетняя дружба! Мужайтесь! – хватил по плечу. – Мать в деревне? На вас это свалится!» – хлопнул меня он с прирявком веселым; и бросился в двери; в дверях поперхнулся рыданьем; в дверях же стоял в сюртучке человечек с пристойною маской: «Бюро похоронных процессий». Каким нюхом вынюхал? Вел себя точно хозяин.

Я с этого мига – ни свой, ни отца: добывание денег (две тысячи, спрятанные в толстый том, лишь через полгода мне высыпались), ряд расчетов – кому, что и сколько, – отчет Тихомирову, сколько истратил: университет хоронил; выбор места могилы; и переговоры – с монахинями, с хором, с причтом, встречание профессоров, из которых иные мне совали два пальца и били глазами в ланиты, как будто отца укокошил; меня оттесняли от гроба, как вора, забравшегося не в свой дом, а не того, кто из нашего дома мог этих невеж удалить. Не до этого было мне: где-то за спинами их карандашик губами замусливал, счеты сводя, чтоб не думали, что я копейки университетские стибрил.

Мой дядя, Георгий Васильич, страдавший ногами, не мог мне помочь, удивляясь моей расторопности, все-то сражаясь с Петровским за шахматами, едко фыркая с ним на неискренних пыжиков, свои венки возлагавших.

Волновало: приедет ли мать? Телеграмма, что «еду», пришла; ее ж – не было.

Вынос: десятки венков, над седыми волосами, над краем перил, как над бездною, – куча цветов золотого, открытого гроба – с тем самым лицом. Мать? Не поспеет! Когда гроб выносили в подъезд, я увидел, как с плачем слезает под черными крепами мать с лихача, обнажившего голову; и – прямо в церковь. Я до опускания гроба не шел по стопам «дорогого покойника», ежеминутно слетая с кареты, носясь и туда и сюда: не забыли ли этого, то ли в порядке? Стоял вдалеке, в посторонних зеваках, чтобы не видеть Лопатина, евшего гадко очками меня, и Церасского, бледно-зеленого, евшего тоже, когда поднялась над холмом треуголка дрожавшего всхлипом своим попечителя округа; и столь знакомое с детства лицо, желто-одутловатое, помесь хунхуза с поэтом Некрасовым, хрипло сказало надгробное слово.

Но с того дня на закате ходил в монастырь, чтоб сидеть перед еще живыми цветами цветущей могилы, едва озаряемой вспыхами маленького темно-розового фонаречка надгробного; мраморный ангел взвивал свои белые крылья с соседней могилы; я помнил романс, – тот, который певала нам этой весной моя мать; а отец, распахнув кабинетик, с порога прислушивался, подпирая рукою очки, а – другой, с разрезалкой, помахивая:

– «Хорошо-с: и слова и мелодия!»

И, засутуляся, шел затвориться.

Слова – неизвестного; музыка – А. С. Челищева, моего друга; и – ученика его; помнились строчки: «Над тихой могилою ангел молчанья стоял…»

Он стоял!

Здесь под ангелом, глядя на вспыхи лампадок, на ряд точно руки подъявших распятий, внимая звененью фарфоровых, бледных венков, я испытывал необъяснимую радость; мой спутник, склонясь локтями в колени, без шапки, твердил в розоватые зори стих Блока, написанный только что, столь мной любимый в те дни:

 
У забытых могил пробивалась трава17.
 

Спутник – Л. Д. Семенов; он связан мне с тихой могилой отца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю