355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Начало века. Книга 2 » Текст книги (страница 17)
Начало века. Книга 2
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:29

Текст книги "Начало века. Книга 2"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Из тени в тень

Впечатлением от встречи с Мережковскими я ни с кем не делился, как тайной, и ждал их отклика из Петербурга; и он появился; скоро швейцар мне подал в лабораторию темно-синий конверт; разрываю: в нем – красный конверт, его разрываю: в нем белый, с запискою, несколько слов: лишь – «ау» – в стан «врагов».

Началась оживленнейшая моя переписка с Зинаидою Гиппиус;186 изредка и Мережковский писал мне.

Оба звали меня в Петербург187, но я не поехал уже: «Симфония» Андрея Белого вышла; я делал усилия, чтобы сохранить псевдоним; мать с отцом поехали в Питер: в конце апреля.

В начале мая вернувшись в Москву, мать спросила меня с удивлением:

– «Ты переписываешься с Мережковским? Зачем ты скрываешь?»

Кузен Арабажин, знакомый Барятинского, друг Яворской, сотрудник «Биржовки»188 и «Северного курьера», закрытого вскоре, явился к родителям и с удивлением им сообщил, что на днях, повстречавшись с Д. С. Мережковским, он слышал, как этот писатель хвалил в выражениях для Арабажина необъяснимых, – меня:

– «Понимаешь ли, дядя, – он читает вслух письма „Бориса“ своим друзьям?»

Арабажин, поверхностный фельетонист, меня знавший как «Бореньку», спрашивал, в чем корень дружбы с «Борисом» салонных львов.

Мережковские портили мне разговоры с О. М.; я не мог уже слушать стиля ее рассуждений о Гиппиус; и мы прекратили беседы на эти тяжелые для меня темы; в поджиме губы и во взгляде О. М. на меня установился между нами порог: до конца ее жизни.

И Брюсов весьма любопытничал. Весь тот период густо окрашен мне Мережковскими; куда ни придешь, – говорят о них; в лаборатории говорим о них; в студенческой чайной, бывало, соберемся: Петровский, Печковский, Владимиров, я, – тотчас же разговор поднимается о Мережковских: ведь тайну синих конвертов, подаваемых мне швейцаром лаборатории, мои друзья знали: бывало, Печковский спрашивает, взглянув на конверт:

– «От Гиппиус?»

С Гиппиус переписывались мы чуть ли не каждую неделю; а так как дома мать неизбежно спросила бы, кто это пишет мне (характерные очень конверты), то пришлось бы признаться, что я веду усиленную переписку с писателями, которые все же внушали тревогу отцу (боялся за сына); поэтому я и дал адрес лаборатории.

Брюсов тоже расспрашивал меня о Мережковских так, как будто я «спец» по ним; и делалось неприятно от этого назойливого любопытства; Мережковские ведь умели кружить головы людям; холодные «в себе», они могли казаться такими нежными; меня – захваливали они; я-де и замечательный, и новый; и «Симфония»-де моя – замечательная; было от чего потерять голову юноше, которого до сих пор жизнь держала скорее в черном теле.

Только О. М. Соловьева – мне ни звука о Мережковских; и вдруг:

– «Гиппиус – дьявол!»

И хотя я знал, что злость О. М. на Гиппиус – не идеология, а недомогание, я вскакивал и в совершенной ярости убегал. Через день О. М. присылала письмо: мириться189.

Верен я был Михаилу Сергеевичу Соловьеву, когда я некогда встал: против Гиппиус и Мережковского; но, оставаясь верным своей переписке с З. Н., встал я самостно против О. М. Соловьевой; и это все выразилось: в автономно возникшей для меня квартире Владимировых, куда я стал чаще теперь убегать; и также – квартире Метнеров; на Соловьевых в одном (лишь в одном отношеньи) гляжу как на прошлое, уже законченное семилетие; во мне нудится новое, будущее именами, которые вместе – зенит и надир: Мережковские, Брюсов, уже обещающие мне блестящую литературную деятельность; Брюсов – толками о «Скорпионе», Д. С. Мережковский – зовами в проектируемый «Новый путь»; Брюсов мне в эти дни – новая литература; и – только; а путь с Мережковским – «не только» литература.

 
Ты пойми: мы – ни здесь, ни – тут.
Наше дело – такое бездомное.
Петухи – поют, поют…
Но лицо небес еще темное.
 
(Гиппиус)190

«Только», «не только» – Москва, Петербург: и восьмерки, мной писанные семилетье меж ними, есть ужас, мне еще не видный в 1902 году; отход огорченный без ссоры от Брюсова, от Мережковского кончился бегством моим из Москвы, Петербурга, России: на Запад.

Уже с 1902 года Брюсов втягивал меня в жизнь «скорпионовской» группы; З. Н. меж интимных строчек ознакомляла меня с петербургскою жизнью; весной сообщила, что был у них Блок и что он произвел впечатление191 (я ей завидовал); она звала меня в Петербург, чтобы я в настоящем общественном воздухе выветрил дух «Скорпиона» в себе (тут она сфантазировала: больше дух «анилина», которым несло в нашей лаборатории); не понимала она: «декаденты» – для меня, лишь нота в октаве, лишь краска на спектре, октавой моею была не поэзия: была… культура!

3. Н. в письмах обещала меня познакомить не с «выродками», а с людьми «настоящими», «новыми»: думаю – с сестрами, Татой и Натой, с В. В. Розановым, с Философовым и с Карташевым; их друг, Философов, тогда раздваивался между «Миром искусства» и Мережковским, тащившим его в «Новый путь»: петербургская группа распалась на снобов художников и на писателей; в «Мире искусства» был дружеский отзыв о книге моей;192 скоро я стал сотрудником «Мира искусства»: вполне неожиданно.

Так было дело: открывалася выставка «Мира искусства» в Москве; посетитель всех выставок, был, разумеется, я и на выставке этой, пустой почти193; тонные, с шиком одетые люди скользили бесшумно в коврах, меж полотнами Врубеля, Сомова, Бакста; все они были знакомы друг с другом; но я был чужой среди всех; выделялася великолепнейшая с точки зрения красок и графики фигура Дягилева; я его по портрету узнал194, по кокетливо взбитому коку волос с серебристою прядью на черной растительности и по розово, нагло безусому, сдобному, как испеченная булка, лицу, – очень «морде», готовой пленительно маслиться и остывать в ледяной, оскорбительной позе виконта: закидами кока окидывать вас сверху вниз, как соринку.

Дивился изыску я: помесь нахала с шармером, лакея с министром; сердечком, по Сомову, сложены губы; вдруг – дерг, передерг, остывание: черт подери – Кара-калла какая-то, если не Иезавель нарумяненная и сенаторам римским главы отсекающая (говорили, что будто бы он с Марьей Павловной, с князем великим Владимиром – запанибрата):195 маститый закид серебристого кока, скользящие, как в менуэте, шажочки, с шарком бесшумным ботиночек, лаковых. Что за жилет! Что за вязь и прокол изощренного галстука! Что за слепительный, как алебастр, еле видный манжет! Вид скотины, утонченной кистью К. Сомова, коль не артиста, прощупывателя через кожу сегодняшних вкусов, и завтрашних, и послезавтрашних, чтобы в любую минуту, кастрировав собственный сегодняшний вкус, предстать: в собственном завтрашнем!

Пока разглядывал я изощренную эту концовку, впечатанную Лансере в послезавтрашний титульный лист, – мне далекую и неприятную, вдруг осенило меня: предложить ей статью свою: «Формы искусства»; и вот безо всяких сомнений, забывши о том, что я – невзрачный студент, подхожу к кругло выточенному «царедворчеству» (избаловали меня: думал, – мне и законы не писаны!).

Вскид серебристого кока, и поза: Нерон в черном смокинге над пламенеющим Римом196, а может быть, – камер-лакей, закрывающий дверь во дворец?

Тем не менее я представляюсь:

– «Бугаев».

И тут наглый зажим пухловатой губы, передернув-, шись, сразу исчез, чтобы выявить стиль «анфана»197, скорей пухлогубого и пухлощекого ангела (стиль Барромини, семнадцатый век); и с изящностью мима, меняющего свои роли, – изгиб с перегибом ноги назад, с легкой глиссадою, как реверанс, с улыбкою слишком простой, слишком дружеской, он, показав мне Нерона, потом – купидона, изящнейше сделал церемониймейстерский жест Луи Каторз:198

– «Ах, я счастлив! На днях еще много о вас говорили мы!»

И как по залам дворца, открывая жезлом апартаменты «Мира искусства», которого мебели – Бакст, Лансере, Философов, взяв под руку, вел к молодому и чернобородому «барину» в строгом пенснэ, в сюртуке длиннополом.

– «Ну вот, Александр Николаевич, – позвольте представить вам Белого: он!»

– «Бенуа», – поклонился с отлетом, с расклоном, с изгибом руки Бенуа и повел под полотнище Врубеля: «Фауст и Маргарита»199.

– «Смотрите, – взмахнул он рукою, – вот титан! Я горюю, что не оценил его в своей „Истории живописи“»200, – он посвящал меня в краски.

Так я был введен в круг сотрудников; и – озирались: кто этот прескромного вида юнец, кого Дягилев и Бенуа мило водят по залам.

Вопрос о статье не решался; была принята: с полуслова:

– «Конечно, конечно, – скорей высылайте, чтобы поспеть с номером!»201

С тех пор я стал получать письма Д. Философова с чисто редакторскими замечаниями, с просьбою слать, что хочу;202 так факт дружбы с Д. С. Мережковским мне составил уж имя средь группы художников «Мира искусства».

С другой стороны, анонсировал «Белого» и «Скорпион»: всей Москве; так «звезда» восходила моя; я не двинул и пальцем; мой жест – перепуг и желанье сесть в тень, чтоб хотя до экзаменов не разнеслось, чем стал «Боря Бугаев»: я чувствовал: моя «звезда» не продержится в небе: она – фейерверочная: подлетает, чтоб в месте ее быстрого вспыха – «ничто» обнаружилось.

Очень достойные лавры меня увенчали! Но «звездочкой» не ощущал я себя и тогда, когда где-то уже за спиной называли меня восходящим талантом; головокружение славы в малюсеньком круге скоро с лихвой компенсировалось плевом: нашего тогдашнего профессорского круга.

В 901 все радовало и все дивило; сам быт распахнулся; и Эллис стоял с социологией, Эртель – с историей, Батюшков и Гончарова – с культурой Востока, отец – с математикой, Метнер – с Бетховеном, с Кантом и с Гете, Рачинский – с Гарнаками; моя уверенность в преодолении библиотек была дерзкая.

Мне предстояло-таки пропотеть над увязкою противоречий; я по уши – в трудностях; силясь понять язык Брюсова, силюсь и Канта понять.

Я впрягаюсь прилежно в свои обязательства; но перегрузка дает себя знать: утомлением и неумением выполнить и четверти своего плана; едва нажимаю на литературу, – хромает мое сочиненье Анучину; у Дорошевского явный грозит незачет; зачет сдан; но с «Возвратом», книгой, которую пишу, – неувязка.

Затрепан в спехах!

И общенье с друзьями – не радость; я в трудных натугах заставить их в их стремленьях друг друга понять – надрываюсь: ропщу и кряхчу; мне звучит одиночество, приподымая свой голос:

 
Смеюсь, и мой смех – серебрист.
И плачу сквозь смех поневоле:
Зачем этот воздух лучист,
Зачем светозарен… до боли?203
 

Я этого плача сквозь смех полугодием раньше не знал; внешне те ж перспективы лучистые, но сквозь них – тень:

 
Нет ничего.
И – ничего не будет.
И ты умрешь204.
 

В 1902 году я считаю случайной ту боль из-за смеха; а в 904 она – пепел сожженного солнца во мне; но и раньше моя биография – в полутенях; начинает отбрасывать тень новый быт.

Я боролся с затрепанным либерализмом и с гонором энциклопедий без творчества, с пылью научных подвалов, со скукой мещанства, с пустым благодушием; все ж благодушие – тень доброты: Ковалевский чувствителен: слово дав, выполнит.

А вот модернист, очень острый в строке, а не на либеральном обеде, дав слово, – не выполнит; М. Ковалевский, сам позитивист, провел жизнь – не весьма позитивно: сидел под диваном, таясь от курсистки, хотевшей женить его на себе, не скаредно жил; не ловкач.

3. Н. Гиппиус, Брюсов, зовущие к «бреду», – оказались напористы: трубы медные переперев, невредимыми выйдут! Тончайшие нервы (Максим Ковалевский таких не имел), а не падают в обмороки, проявляя воловье упорство, стожильность; не нервы – канатищи! Чехов был прав, подчеркнув: декаденты лишь делают мину, что очень нервны; мужики трудосильные:205 лбом выбивают строку свою об утонченной нервозности.

Кончиками языка воплощали отцы слова Боклей и Миллей, твердя: экономия, практика, сила, уменье найтись, извлечь пользу себе и другим (!?). В деле были – безвольные, неэкономные, не извлекающие себе барышей; промотали наследства свои: материальные (не говоря об идейных).

А вот «мужики» декаденты, утонченно-бледные и вопиющие миру, что им нужно то, чего нет на земле, через несколько лет, отобрав все, что есть, у отцов – положение, вес, уважение, печатные строчки, журналы, читателей, – сели в отцовских, в просиженных, в академических креслах.

Я учувствовал: «тайное» у модернистов – подштопанный позитивизм; диалектика метаморфозы безумий в делячества подчинена ходу мысли: мир – рушится; кресло мое пока твердо; успею я книги сложить до возглашения трубы иерихонской;206 от Брюсова к Франсу – полшага; да, – позитивизм: у… противников позитивизма!207

Одною ногою я вступил за порог «Скорпиона»; и многое в новом кругу не понравилось мне; а другой стороною захлопнулся в лаборатории; и в защемленную ногу мне иглы украдкой всаживали.

Были более мрачные тени; испортилась вдруг атмосфера квартир: Соловьевых и нашей.

С начала 902 года ухудшилось недомогание моей матери; и говорили: ее-де оперировать надо; на почве болезни расстроились нервы, квартира наполнилась вздохами, даже слезами; я вздрагивал; часто глубокою ночью я вдруг просыпался от вздохов; и шел успокаивать мать.

По совету профессора Снегирева она водворилася в клинику; но каждый день заезжала домой; и с ей свойственной яркостью передавала рассказы, ходившие об изумительных операциях Снегирева, рассказывала, как ругается на операциях он и какое подчас уважение он вызывает несмотря на ругань у ассистентов; как он, совершив операционное чудо, на радостях кутит с… директором консерватории В. И. Сафоновым, которого в пьяном виде однажды мать встретила в три часа ночи в пустом коридоре клиническом.

Болезнь ее прошла, но летом 1902 года стал замечать у отца я симптомы болезни; бывало, он вдруг остановится, жадно вдыхает воздух и щупает пульс.

– «Что с тобой?»

Он помигивает из очков: в совершенном растере.

– «Да так-с!.. как-с-нибудь-с!..»

Продолжает оборванный свой разговор до… задоха вторичного.

Раз, забежав в кабинет, испугался, застал его скорчившимся, с деформированным серо-белым лицом, передернутым болями; с явным напугом он мне помотал головою трясущейся:

– «Не говори только матери».

Но, разумеется, я – бегом к ней; тут же и доктор явился: он определил, что у отца – грудная ангина, с которой можно бы жить, коли бросить все лекции, все заседанья, деканство; и – шахматы; но это было б прижизненной смертью отцу; и он стал приговаривать, что умрет, как солдат на посту: читал, спорил, взвивался на третий этаж, как юнец, пил чернила, – не чай; также в три часа ночи звонился из клуба.

– «Так-с, так-с… Ничего-с! Как-с-нибудь-с!» Обрывал урезониванья, восклицая:

– «Почистите мне сюртучок!» Несся на заседание.

Мы видели: этак недолго протянет; прислушивались: шелестело – быть худу! И я ощущал себя, как в метерлинковской драме: «Втируша»; казалось: в сроеньях теней из угла – глядит смерть.

Смерть

Но и в соловьевской квартире я переживал то же самое: М. Соловьев страдал печенью и расширением сердца; он, изнемогая, держал в вечном страхе свою жену, Ольгу Михайловну; болезнь матери сопровождалася стонами; болезнь отца – прибаутками; болезнь Ольги Михайловны – приступом взвинченного фанатизма, с весьма угрожающим блеском очей, затаивших недоброе что-то; и – не доверяла: себе, мужу, сыну и мне.

– «Даже здесь метерлинковщина!»

Стиль увенчивал – так, пустячок: О. М. завела деревянную куклу, сухую и желтую, для рисованья костюмов с нее; в свои темные шали закутавши куклу, ее посадила к окну, чтоб глядела из спальни: в столовую; вечером свет фонаря покрывал ее кружевом; и я, бывало, забывши про куклу, – показывал:

– «Кто?» – «Манекен». – «А зачем это?» – «С лета сидит: летом нет никого здесь, в квартире: а с улицы скажешь, – живой; просто средство от жуликов!»

Кукла связалась мне с присланным только что стихотворением Блока:

 
Мое болото их затянет.
Сомкнётся жуткое кольцо208.
 

Все осенние стихотворения Блока – не радовали своим бредом, и Ольга Михайловна разболевалась от них; а М. С. приговаривал:

– «Я говорил тебе!»

Наши квартиры меня облекали как в траур; лишь Метнер бодрил разговором (потом перепиской): в эти месяцы именно я каждый день бегал к Метнерам [См. первую главу: «Аргонавты», главка «Эмилий Метнер»].

К концу декабря М. С. выглядел бодро: прошло расширение сердца; и раз в январе по-хорошему мы присмирели, все четверо, за неизменно родным мне столом, когда я прочитал посвященные памяти В. Соловьева стихи;209 голубые глаза М. С. молча уставились с теплым доверием; стало как в прежние годы; сквозным, голубым от луны, фосфорическим взмахом метель неслась в окнах.

Не знал я, что вечер – прощальный.

Через день или два М. С. был у Рачинского; весело и оживленно он проговорил до полуночи; а на другой день проснулся в сильнейшем жару: воспаление легких; был бред; сердце ослабевало; ходили на цыпочках.

– «Кончено», – каркала Ольга Михайловна.

Павел Сергеевич Усов, профессор, просил, чтобы не было даже звонков; то и дело я с черного хода шел, чтобы из кухни просунуться в черный, немой коридорчик, куда выбегала хозяйка и странно дрожала, себя потеряв:

– «Знаю, кончено!»

Раз присылает за мной; взявши за руку, ведет меня в спальню; лицо в красных пятнах; глаза – воспаленные: рвутся из век; мы узнали потом лишь: весь день ела краски, чтоб, в случае смерти, себя дотравить; деревянная кукла, от кресла, глядела из шалей, мешая понять делови-тейший бред, набормотанный Ольгой Михайловной; говорила и дергалась, точно от едких укусов тарантула.

– «К Вере Поповой [Сестра М. С. Соловьева] Сережу отправила… Он там ночует, чтоб…» – оборвала.

После паузы:

– «Боря, дадите мне слово, что вы никогда не оставите: ну, да – Сережу же… Помните!»

Мне показалось, что не было смысла, а – бред перед куклой, напученной тупо круглотами глаз: без зрачков; как ворона, вся черная, в черном платке, в черном платье унылая Вера Попова, сидевшая в этой квартире, меня выпроваживала.

Я вертелся без сна эту ночь; лишь забылся, а кто-то толкает: в халате, со свечкой; рука ходуном; голос сиплый:

– «Иди к Соловьевым!» Отец!

– «Тебя, Боренька, Павел Сергеевич спрашивает!»

– «Михаил Сергеевич?»

Мать плачет; он – руки разводит:

– «Да, – бедный!»

Трясясь, одеваюсь, и – вижу, что что-то скрывают; и – шепот прислуги:

– «Какое несчастье!»

Я просто рушусь, без ног, – с черной лестницы; падаю в черную дверь; выволакиваюсь, как безногий, в столовую: в разброс предметов, под ламповый круг, где, ослабнувший, бледный, дрожащий, всегда удручавший спокойствием, Павел Сергеевич Усов с вороною, Верой Сергеевной Поповой, – сидит:

– «Умер?.. Ольга Михайловна?»

Усов с отчаяньем: рукой – за лоб; а другой отмахнулся от спальни: закрытая наглухо; и – безответная; Вера Попова, словно обидясь, не смотрит на дверь.

Молчание.

– «Выстрелом из револьвера!»210

Пробили часы: половина четвертого; трогать нельзя: до полиции; за ней пошли; в луже крови, под куклой, – она, распростертая там, куда скрылась, когда началась агония, откуда бросала, держа рукой дверь:

– «Ну, – как, кончено?» – «Нет: еще дышит!» – «Жив!» – «Кончено!»

Выстрел!

Не в этом суть: нужно сообразить, предпринять!.. А попы? А полиция? Самоубийц не хоронят в ограде, а их – надо рядом; сидение трех молчаливых, угрюмо сопевших и бледных, друг другу вполне посторонних людей, средь разброса, под ламповым кругом, при двух мертвых телах, – было странно; четвертым над лужею крови сидел манекен.

– «Э, друг выручит: Г. А. Рачинский!.. Ну, Борька, – лети!» – бросил Усов, сын крестного, тыкавший с детства. Я полетел: темны улицы; лютый мороз; и – туман: ни извозчика! В конце Арбата гнул спину в туман – запоздалый, один: прыгнул; шамкали сани:

– «Их нет!»

Стук в ворота; бараний тулуп, открывающий их; звонки: вылетел встрепанный, поднятый Г. А. Рачинский; и, кутаясь в шубу и громко стуча своим ботиком, в нос бормотал: он – туда; я – сюда.

На рассвете решался вопрос, как быть с сыном, ночующим в доме Поповой; решили: мне предупредить его; вот мы качаемся с Верой Сергеевною в саночках по направ-леныо к Девичьему Полю; квартирка как вкопанная; бросаем Сергею Нилычу, Татьяне Ниловне: «Спит?» – «Спит!» Сижу, вестник смерти, под дверью, обдумывая, что сказать, как начать; и – условный рефлекс: Метерлинк! Шепот: спит, просыпается, сейчас оденется, уже идет:

– «Ну?»

Сережа стоит над постелью в напяленной кое-как куртке; он горбится: сдвинуты брови.

– «Папа?»

– «!»

– «Мама?»

– «!!»

– «Тоже?..» Не отвечаю…

– «Сама с собой?»

С сухим достоинством, точно у банковой кассы:

– «Я знал это!»

Пауза.

– «Боря, – он бросил мне руку, как будто не я, а он вестник, – оставь меня на пять минут… – выпроваживая, точно старший, рукою. – Даю тебе слово!»

Через пять минут вышел спокойно и строго: мы знали, чего стоит эта выдержка; если б кричал, плакал…

– «Ну!»

Спокойствие это лишало присутствия духа: не выдержит мозг!

Решено: не пускать его в дом, где покойники; прочь от печальных обязанностей, охов, ладанных вздохов, соболезнованья! И я, посадив на извозчика, долго катаю его по Москве: завожу к Бенкендорфу, товарищу и поливановцу: мать Бенкендорфа умела занять.

Усов после дивился моей, дескать, выдержке – на нашем ночном заседании; что она перед в железо закованным отроком, сердце зажавшим в кулак: без единой слезинки! С сурово зажатою бровью, сутулясь, он твердо шагал среди крепов, надгробных венков, – таки вынесши эти два гроба.

Мне к горю утраты, к тревоге за друга прибавилась боль, когда я, возвратившись домой (уже поздно), узнал, что с отцом от волненья случился припадок ангины; он эти все дни пролежал с синеватым лицом, беспокойно следя за мной глазками:

– «Ну, ну – иди-ка: на панихиду… – с надтреснутым криком вдогонку, – отца не забудь!»

Отец, похороны, панихиды, Сережа – туман этих дней; но запомнился в церкви растерянный Брюсов, без шапки, враспах; он катался глазами, такой одинокий, когда я супругу историка, С. М. Соловьева, сутуловатенькую Поликсену Владимировну, вел, подставив ей руку, от строгих гробов; и потом, невзначай, налетел на сутулую спину Брюсова, – у церковной стены; он, не видя меня, бормотал: сорвалося:

– «О господи!»

Мне показалось, что слезы в глазах его; он же думал, что спрятан в тенях набегающих: за всеми спинами; нежно взглянув на него, я прошел мимо.

Тяжелое поминовение; и неуместные вздерги бровей Поликсены над первою книжкою «Нового пути» в бледно-лиловой обложке, которая нравилась ей, – черт бы брал! Вспомнив Брюсова, думал:

«В подобные миги мы вывернуты нашим тайным! Рачинский – до гроба друг, даже буквально: устроил с гробами, что надо!»

О. М. хоронили в ограде: при муже;211 и это – Рачинский, назначенный опекуном; он в мехах заметался по монастырю; день был ветреный, солнечный; снег взлетал в сосны: под красные башенки; розовый, золотоглавый собор вырезался в лазури; то место мне связывало: жизнь и смерть; сколько жизненных слов здесь я выслушал от Леонида Семенова, Метнера, Блока, Сережи; и милые мертвые здесь же лежали: Л. И. Поливанов, В. С. Соловьев; теперь – «эти»; не знал: через несколько месяцев ляжет отец.

И потом – лягут: мать, Коваленская, Усов, Эрн, Чехов, Рачинская, Скрябин; и – сколькие!212

Сережу услали: отвеять Москву;213 он был в Харькове, у дальних родственников; попав в Киев, он сблизился с братом С. Н. Трубецкого, Евгением, тоже профессором; за это время ему отыскали квартирочку: на Поварской; туда перевезли; появилась – друг дома, Любимова, взявшаяся за хозяйство; А. Г. Коваленская, бабушка, почти жила тут; и я забегал каждый день; забегал «опекун» его, Г. А. Рачинский; здесь через год с Блоками сближался я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю