Текст книги "Начало века. Книга 2"
Автор книги: Андрей Белый
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Кобылинский, Батюшков, Метнер – не старшие; первым из старших внезапно и бурно примкнул к нам Григорий Алексеевич Рачинский, заведясь сразу же на всех тропах; каким вбежал, таким и дымил.
О Рачинском стал слышать с 901 года; а в 902 он уж вот – в дымках рядом; не помню, когда стал бывать у него и когда стал врываться ко мне он: журить, покровительствовать180.
Он – строитель моста к нам: из стана «старцев»; трубач, стягоносец и бард, он приходит – со стягом враждебного лагеря, с длинной трубою: трубить, веять стягом; отвеявши и оттрубив, трубит, веет «старцам», среди Трубецких и Огневых впервые поднялся глухой, защищающий меня голос; у нас он твердил: надо-де понимать и Лопатина; «им» он меня разъяснял; мне развертывал взгляды о Логосе: по Трубецкому; в прекрасном усилии сделать понятными нас, молодежь, старикам, он «их» обегал с Белым, с Блоком в руках; а нас обегал он с Новалисом, с Гете и с Пушкиным.
Г. А. Рачинский – двоюродный брат С. А. Рачинского, профессора ботаники, ставшего сельским учителем в селе Татеве, корреспондента Толстого181 и – скольких; художник Богданов-Вельский изобразил его в рое мальчат. С юных лет эрудит, вытвердивший наизусть мировую поэзию, перелиставший философов, всяких Гарнаков, Г. А. – энциклопедия по истории христианства, поражавшая нас отсутствием церковного привкуса; нам казалось, то, что именует он мировоззрением, – энциклопедия, а что считает досугом – канон его.
Жил он – в центре182, в крошечной квартирушке, набитой книгами и украшенной, как бомбоньерочка, вышивками из Абрамцева; скучающе поднимался на верхний этаж: отбыть службу, о которой он не любил говорить, живя связями с рядом ученых обществ; казалось странным, что яркий эрудит – не профессор; отбывал служебную повинность ради хлеба, освобождал себя от повинности: подпирать устои; в рое профессоров Г. А. Рачинский мелькал яркостью стремлений и жестов с подергом, являя контраст с седоватой бородкой, с профессорскими золотыми очками.
Жена – рожденная Мамонтова;183 Г. А. плавал в стихии искусств: старик Поленов, собиратель картин Остроухов, Серов – друзья дома Рачинских: Г. А. был культурою
«Мира искусства» – до «Мира искусства», вынашивая платонически лозунги Абрамцева: с Якунчиковой, Серовым, Коровиным, Врубелем, но и великолепно разбираясь в классиках-итальянцах; поклонник Баха, Генделя, Глюка, понимал Скрябина, восторгался музыкой Метнера и д'Альгеймами.
Ходил по Москве парадоксом; староколенный москвич с «традициями» сороковых годов, рукоплескал всему смелому, уныривая из быта, с которым видимость створяла его; чтимый профессорами, им зашибал носы озорным духом. То, чем пленял нас, его умаляло в быту, где исконно вращался он; котировали его остроумцем; он импонировал фонтанами текстов: на всех языках.
Не ценили способности тонко вникать, понимать, а ценили – личину его, эрудицию, которая в нас вызывала протест, когда он наш жест, рвущий с компромиссами, утоплял в цитатах. Но архаичность Рачинского эквивалентна дерзости его приятия нас.
Э. К. Метнер явил подвиг бунта – из одиночества; а Рачинский являл давний надлом: перебой холерических взрывов и меланхолической мрачности; бунт его – по кривой рикошета; «служба», как фига: Янжулу; если последний – «талант», то Г. А. – «Гений» в сравнении с Янжулами.
Когда я или Эллис устраивали передряги, то он являлся журить; а по блеску очков было видно: доволен; недаром подчас, хватая за фалду Л. Л. Кобылинского, имел вид седого «Левы»; тот выдвигал «покой» желтого дома; этот жундел о «небесном покое», а строил Гоморры, скрываяся к «архиерею»; знали, что «архиерей» – погребок; и знали: Г. А. – устал, заработался.
А. С. Петровский его отвозил в санаторий: под Ригу.
Скучая в укладах, устраивал «кубари»; влек его Эллис, которого он честил; раз под речью П. д'Альгейма о музыке Гретри к мертвой лысине Эллиса он приложил воспаленное свое чело:
– «Тоска, – клубом дыма из рта: паф! – Тоска Кобылинского, Левки, с тоской – паф! – Рачинского, Гришки, сливаются – паф! – в мировую тоску».
«Седой Гриша» – его под шумок называл Кобылинский. Запой слов – из рыдающего трепетания, что он в лапах косматого быта; и мы понимали тоску этого порой обнаженного Ноя.
Рачинский, став другом, еще был немного отцом благодетелем: каждого из нашего кружка; помнится, как, положивши свою воспаленную руку ко мне на плечо, а другой взявши под руку, он, припадая на ногу, меня проводил в кабинетик душнеющий, чтобы замкнуть в нем, часами жундеть, наставляя премудрости, опыту жизни: отец уже умер; еще Гершензон не явился; Рачинский в ту пору являлся мне образом, связывающим Гершензона с отцом; после смерти М. С. Соловьева он выбран был опекуном его сына: и он опекал, грозя правой рукой за проказы, а левой толкая к проказам; казалось, – «бунтами» нашими он питался.
Когда завелся своим собственным обществом, став председателем в нем, ужасался покойному Эрну, что – «вандал», Булгакову, что – провалился в келейности, пока Булгаков и Эрн не втащили его: в церковную догму; тогда, меня вспомнив, руку схватив, закачавшись, задергав рукой и плечом, усадил и, елозя ногами под стулом, метаясь бородкой, жундел в клубах дыма:
– «Паф, паф… Теологии много!.. А разве они теологию знают? Поизучали б апостольские постановления!»
Тыкался толстой своей папиросой; и мне мотивировал необходимость вступить в совет общества, перелетая на «ты» с «вы».
– «Ты понимаешь – паф, паф! – я тебя, черт дери, бы сам вытурил… Паф! – из совета – паф, паф… – Я тебя бы – паф, паф! – ницшеанского пса, – исчезал он в дыму, – сам бы вытурил в шею из общества, – вновь он являлся из дыма; и – с молниеносной быстротою: – кабы не Булгаков… Да вы понимаете сами, Борис Николаевич, ты понимаешь, боюсь я густого поповского духа… Булгаков способен, способен – ты понимаешь – на заседании – паф, паф, паф! – дернуть: паф, паф, паф, паф, паф!»
Нет Рачинского: клубы; из них как жундение шершня:
– «На заседаниях не религиозного, а философски-религиозного, – бил пальцем в палец он, – общества – паф! – фи-ло-соф-ского, черт побери, еще дернет Булгаков какое-нибудь там: „Святися, святися – во имя сына, отца, – папиросой взлетал в потолок, – и святого духа…“ – Паф, паф!.. – Тут-то вот выпускаю тебя: „Слово принадлежит Борису Николаевичу Бугаеву“. Лай на Булгакова, пес ницшеанский! Эрн встанет, а я ему – Левкою: для равновесия!..»
И помолчавши:
– «Идите-ка в совет общества: паф!»
Припадая на ногу, повел из прокуренного кабинетика в дыме «осанн» – к диванчику, где Т. А. Рачинская нас ожидала: с Парашей, сестрою:
– «Ну, Танькин, – Борис Николаевич выбран в совет!» И свободно висела широкая, широкобортная, широкоплечая синяя куртка его; видом точно отец; юным духом как кукиш, который показывал он и на службе, приводя в ярость и в страх начальство.
Как он тащил из квартирки в служебный этаж опекаемого Соловьева, Сережу, еще гимназиста: «вампуки» показывать, «Степушке» (С. С. Перфильеву, начальнику по службе), Сережа исполнял оперу «Пиковая дама»: оркестр, хор; лучше же всего у него удавался квинтет: «Мне страшно», графиня, князь, Томский, Лиза и Герман (бас, тенор, сопрано, контральто и баритон) перебивали друг друга на все лады: «Мне… не…е… стра… тра… ра… страшно… Мне… не…» – рыком, кваканьем, писком и лаем, перебиваемым гудом флейт, дудом труб, писком скрипок и «гогом» фагота, сверлил чудовищно слух; Сережа, придя в исступленье, крича, топоча, кулаками, глазами, ногами, растерзанной курткой, космою, слюною показывал попеременно жест Томского, Германа, Лизы, графини; в ту минуту он был гениален, чудовищности выдумывая; и мамонта разорвало б, а не ухо.
Рачинский, втащив нас в «святое святых», притворив дверь в соседнюю комнату, где скромно скрипели пером, где являлись просители с улицы, поставив перед добродушным толстяком, своим начальником, Степушкой, которого в Демьянове знавал я студентом, – требовал, чтобы Сережа пропел «Мне страшно»; все помещение дрожало от рявка, от хрюка, от топа и ора Сережи, от фыка и брыка Рачинского, в форменном сюртуке откалывавшего антраша и совавшего рассеянно папиросу зажженным концом в рот под заливистый визг «начальника», Степушки, колыхавшего толстый живот в кресле; не знаю, что происходило в мозгах низшего служебного персонала: летели «устои» московские – к чертовой матери.
Это был – «кукиш»; потребовали, чтоб «седой Гриша» был убран со службы.
До 901 года числился он и в редакционном совете «Вопросов философии и психологии», при Л. М. Лопатине, нашем «враге»; но и там он показывал «кукиши»: звукосочетание «Ницше» в сем месте в 1901 году звучало как кукиш, а он напечатал статью, разбирая толково смысл Ницше184.
Увидел Рачинского я на заседании, посвященном памяти философа Преображенского; после маститых мужей вдруг на кафедру выскочил муж седоватый и быстрый; блистая очками, махая руками в огромную аудиторию, он глухим, лающим голосом начал выкидывать море взволнованных слов, набегая на слово словами, стирая словами слова; взволнован я был; от Соловьева же слышал:
– «Рачинский Г. А. – одинокая умница».
Мне передали, как он появился впервые за чайным столом Соловьевых, совпав с Кобылинскими, тоже впервые явившимися.
Он – холерик; жестикуляция – тарантелла; слова и движенье, ломая друг друга, как смазываясь, дают – мельк экрана кино, – фыки, дымы и сверки цитат способны ввинтить с непривычки мигрень в висок; Кобылинский, Лев, живя у меня, заставлял меня падать в диван от верча и жестов своих; увидя, что пал, припавши к груди, он ер-зом и прыгом вгонял в каталепсию. Братец Сергей, раз явившись ко мне часов в восемь, застав полный стол, а меня – в разговоре, ко мне привалясь, растоптав разговор, начал что-то доказывать: в ухо; и тотчас стол, полный гостей, закрылся в тумане; я впал в каталепсию, еле следя: стол пустеет, пустой; гасят лампы-настенники, кроме одной; затворяются двери в гостиную и в коридор; гаснет лампа, последняя; мрак; только в ухо бьет голос, как костью; вдруг – возглас матери издалека (из постели):
– «Да что ж это?»
Уже проснулась она, отоспавшись: тут я пробуждаюсь и чиркаю спичку: гляжу – пять утра; Кобылинский, Сергей, мысль свою, им начатую в десять вечера: доизложил.
– «Поздновато… Поговорили!»
Напомнив читателю о характере Кобылинских, упомяну об явлении Рачинского: в дом Соловьевых.
Кобылинские, появись к Соловьевым впервые, ткнув хозяевам руки, себя перебили, сцепясь в долгом споре; вдруг звонок; что-то затопотало в переднюю ботиками; братец Лев произнес: «Ницше». Из шубных, медвежьих мехов тотчас вывалилось седоватое нечто в очках, меж сцепившихся братьев; и шесть рук, шесть ног, – взрывы дыма: из тявков! В сплошном телотрясе прошел этот вечер; Соловьевы молчали испуганно перед сцепившейся троицей, вылетевшей только к часу в переднюю: скатиться с лестницы и спорить на улице; в передней просунулась лысина Льва на Сережу – спросить:
– «Кто это?» – пальцем в О. М. Соловьеву.
– «Да мама же моя».
– «А».
И Лев – вылетел.
С тех пор стал Рачинский бывать у С. М. Соловьева; я дивился дарам седоватого Дамаскина:185 он подмигивал мне моей же «Симфонией»; и ласково звал: к себе в гости; так я оказался в уютной квартирке, в ней встретив певицу Оленину и ее мужа, д'Альгейма186.
Рачинский мне связан с кривым переулком Пречистенки.
Градация домиков: синенький, одноэтажный, с заборчиком, с садом; за ним, отступя, занавесясь рядком тополей, желтоватый и белоколончатый каменный дом с барельефами; шестиэтажного куба, слепого и глохлого, бок; ниже, выше и ниже, – зеленый, белясый и розовый, – домики, с колониальною лавкой; забор, убегающий влево, с отдером доски, позволяющим видеть: склад дров; лед не сколот; и – трясы ветвей, крики галок, над тумбами, – около церкви Покрова Левшина, сереброглавой, четырнадцатого столетия, – с сутуловатеньким, глухим священником: ста пяти лет; его правнуки сидели за… музыкой Скрябина и спорили о Метнере; наискось – блеск изразцов сложил голову; дом строил, наверное, Шехтель, коли не Дурнов.
Кое-где пробежит пешеход; генерал Щелкачев чешет мимо; Истомина, бледная барышня, за угол скроется; Эллис в шубенке с чужих плечей дергает: в Неопалимовский; к вечеру в саночках едет кудрявый Бердяев; и – шапка в мехах; и под мехом вихляются черные кудри, серебристые снегом. И ходит расчесанный, мытый козел, перевязанный лентой, бодает прохожих с большим удовольствием.
Левшинский, Мертвый, Обухов, Гагаринский? Точно не знаю; но знаю: в домах этого пречистенского переулочка было жунденье – «святися, святися» – меж водкою и меж селедкою; перед закусочным столиком сидел застенчивый, пристальный и коренастый Серов.
Всюду быстрым, танцующим шагом с седою улыбкой Рачинский влетал, оправляя свой галстук, склоняясь к руке, и над ухом жундел, точно шмель над цветком: он врачу, коммерсанту, профессору, барыньке бархатным очень
невнятным густым тембром голоса мед свой с пыльцою нес в ухо, как шмель в колокольчик вникая; и слышалось:
– «Первосвященник, надев – Урим-Туним… Бара берешит… Бэт харец…» – сыпал текстами: по-итальянски, еврейски, немецки, по-русски.
Устав, впав в невроз, поднимал, точно жужелжень му-ший; мозаика пестрых цитат в ускорениях голоса перетрясалася: каша во рту!
Появлялся Петровский; и, бережным жестом извлекши, его увозил. Один критик в 1902 году назвал Рачинского балаболкой, забывши, что – всякие есть; и тимпаны, и гусли, если угодно, суть балаболки; но я их предпочту критику-пошляку; среди Булгаковых и Трубецких был единственный он песнопевец; его гимны о культуре – д'Альгейму, Морозовой, Метнеру доселе мне памятны; средь «Дома песни», в «Эстетике» – он поражал жизнью нас; пестун всех нас, в известный период вынашивал он наши молодые стремления; в часы же досуга писал он стихи: грустны и строги строчки его антологий; пародии на Алексея Толстого (поэта) – и сильны и звучны; один из первых он оценил Брюсова, Блока; от Мережковских его воротило; Евгению Трубецкому меня объяснял.
Роль Рачинского, певшего в уши старопрофессорской Москве о культуре искусств, ей неведомой, в свое время была значительна.
Бывало, придешь к нему: из кабинетика он, припадая на ногу, выходит, сжимая толстейшую, скрученную им же самим папиросу; свисает гладчайше короткая синяя широкоплечая, короткобортная курточка; и расплываются пухлые губы на белопухлявом, а то красно-розовом (коли – приливы) лице; припадая стриженою бородкою к уху, он теплую руку кладет на плечо:
– «Сотвори господь небо и землю… Бара берешит Элогим».
И раввины московские перед лицом Иеговы проорали не раз благодарность Рачинскому, их выручавшему; чтим был раввином Мазэ; чтил раввина Мазэ; дервиш с дервишем и Далай-лама тибетский он с Далай-ламой тибетским; к столу ведет; за столом – жена, Т. А.
– «Тт… прекрасно… И Поццо… Тт… т… И Мазэ… и владыко с Маргошей… Тт… тт… И Мюрат… И Паппэ… И… давайте все вместе».
Что вместе?
Давайте все, кому не лень, – В Москве устроим Духов день!
Бескорыстно-взволнованный, благородно-восторженный Поццо – студент – соглашается; А. С. Петровский – кривится.
– «Вы что?»
– «Не люблю болтовни!»
Г. А. любили: кого любишь, над тем и подтруниваешь; я рассказывал в лицах, как был в кабинетике заперт на ключ в час обеда меня посекавшим за рифмы «стеклярус» и «парус» Г. А.; не понравились рифмы – «парус – стеклярус»;187 снобизм! Бильбокэ! Заперевши, отчитывал.
– «Я говорю тебе, вам: вы оставьте-ка – паф! – бильбокэ».
Отпустил бы! А то – без обеда… шалишь! Вспомнил, что едет куда-то; достал свой сюртук, снял пиджак, продолжая отчитывать:
– «Парус – стеклярус»… – Паф! – Вспомни, а что в «Аналитике» Канта188 стоит? Не «ветер» не «сетер» небось!.. Что сказал Шопенгауэр? Не «бисер – людьми-сер».
И тут снял штаны:
– «Можешь ли привести мне различия первого и второго издания „Критики“?.. Можешь, – спустил он кальсонину, нижнюю, – то и подкидывай рифмами „парус – стеклярус“».
И – скинул сорочку: в костюме Адама, в очках, с папиросой стоял, посекая меня за изысканность рифм и взывая к различию кантовских «Критик»; супруга, Т. А., колотилась в дверь.
– «Гриша, поздно: скорей… Отопри, опоздаешь».
– «Брось, Танькин!.. С Борис Николаичем мы обсуждаем».
Достав из комодика нижнюю чистую пару, облекся; облекся в крахмал; достал чистый платок, стал опрыскивать одеколоном себя: в сюртуке, черном, длинном, свисающем фалдами, вырвался в двери со мной; мы – на улицу; я – на Арбат, чтоб к обеду попасть… Стой – куда? Он силком усадил на извозчика; и прочь от Арбата повез. Спрыгнуть? Как бы не так. Держал за руку; так – до Мясницкой, где бросил в подъезде какого-то дома, руку сунув рассеянно; в дверь пронырнул; дверь захлопнулась; я же голодный тащился с Мясницкой пешком: денег не было!
Раз рано утром ворвался он к Метнерам, на полотеров, сдвигающих мебель, наткнувшись; ему тотчас представилось, что стулья – полки; сдвинув их, объяснял: так стояли полки перед Карлом Двенадцатым; и между двух полотеров, вихрами мотающих, пляшущих, зарецитировал Карлу Петровичу Метнеру:
Швед, русский – колет, рубит, режет189.
Распевы о Гете, о Данте, о Канте и тучи цитат из «отцов», из литургики, изображенные в лицах церковные таинства как продолжение арии хором, уже перешли в председательствование, в приветствия – Брюсову, Герману Когену, Матиссу, Верхарну, Морису Дэни, Боборыкину; всюду совали ему колокольчик; и всюду, поднявшись, звенел: «Заседанье открыто». И – «слово предоставляется»; второстепенное дело – кому: Эрну, Булгакову, биокосмисту иль – Фуделю; стиль, ритуал, председательствование в Р.Ф.О.;190 и он, Дамаскин, взвивший гусли, – запел; дай гитару, – с ней пел бы; антифанатичный, не «столп», но подпертый насильно «столпами» – Булгаковым, Эрном, – он стал детонировать, фыркая и извлекая фальшивые звуки; бывало, – багровый, с надутыми жилами, он запевает: «Святися». А как – «Не таи рыданье» – выходит.
Готовясь к открытию заседания, фыркая дымом, метается он: от угла до угла; шебуршит листом белым, опрашивая: «Оппонируете?» Тычет руку направо входящему «члену», вытягивая свою шею налево, жундит в ухо Эрну, толкаясь в толпе, через зал, подзывая кивочком меня; и все сразу; оказываясь меж Бердяевым и меж Булгаковым, одновременно беседует с ними, с двоими: с Булгаковым – жестами рук, а с Бердяевым – жестами ног; сам же слово обдумывает; и вдруг рывом – ко мне:
– «Ну, Борис Николаевич, – я – начинаю; скажу-ка им всем: „Петр Бернгардович, я, зверь матерый… Святися, святися!..“ Скажу им – в носы: и Бердяева выпущу: он им покажет язык; номер – два: выпускаю тебя: „Куси, пиль!..“ Ты, наверное, – переборщишь: Эрна я – за бока: „Куси Белого“. Ну… Пора: с богом!»
В Р.Ф.О. его просто затуркали; прежняя роль – педагогика свободомыслия – шла к нему более; слабую точку нащупавши (Кант не доучен), бывало, гвоздит:
– «Можете всякими – паф – запускать ананасами в небо191, коль „Критику чистого разума“ знаете».
Или, нащупав, что в Канта ушел:
– «Кант да Кант… Как писали-то, – а? „Голосил низким басом…“ – Паф-паф! – „В небеса запустил ананасом“. – Паф!.. – Это вот я понимаю: паф!»
К каждому он приставал с дополнительной краскою, синтеза требуя, силяся нас синтезировать; выглядел же синкретистом, порою срываясь и позднюю Александрию являя; и древний археец, Нилендер, стенал; Киселев клонил нос в «Инкунабулы»; в этом стремленье к абстрактному, все еще, синтезу он ударялся: лбом в лоб; Кобылинский кричал: «Нни-каких!» И они друг пред другом друг друга затопывали, как зенит и надир, отрицая друг друга, но втайне притягиваясь друг ко другу, как два двойника, как две тени искомой конкретности, не находимой Рачинским и Львом Кобылинским; отсюда и рявки:
– «Тоска Кобылинского, Левки, с тоскою Рачинского, Гришки, сливаются – паф! – в мировую тоску!»
Неудачник он был, как все мы, «аргонавты», как Метнер, Петровский, Нилендер, – расплющенные двумя бытами, фыркающие на труды, юбилеи; и – гордые рубищем.
Беседы с Рачинским в уютной квартирочке впаяны в воспоминанья мои как пиры с Э. К. Метнером, как повисанье над бездной с Л. Л. Кобылинским; бывало, сидит кто-нибудь: или – криво помалкивающий, иронический, кряжистый и белокурый Серов, с добродушием щурясь на нас; он – друг детства Рачинской;192 или владелец типографии А. Н. Мамонтов; или сухой и седой Остроухое, смущающий молокососа, меня; или Оленина, сестра певицы; или Д. Д. Плетнев, не профессор, еще молодой и талантливый доктор, худой, молчаливый и едкий; он пуговкой носика, усиками выражает особое мнение; или профессор Л. А. Тарасевич; или с лицом Мюрата, потомок Мюрата – Сергей Казимирович Мюрат, кузен П. И. д'Альгейма, учитель французского, – худой, культурный, протонченно вежливый невероятный чудак; или В. С. Рукавишникова, «Варя», сестра поэта; звонок: и певуче звучит из передней:
– «Ратшински… Э бьэн!»193
И Петр Иваныч д'Альгейм изумительными разговорами о символисте Вилье де Лиль-Адане, о песенных циклах, о Шуберте или Мусоргском перебивает Рачинского; оба мы, рты разевая, внимаем д'Альгейму: как мэтр Вильон он!
Я учился культуре: в квартире Рачинского.
Останавливаюсь на ряде тогдашних новых друзей; они мне семинарий по классу культуры, или – проблемы увязки: моих личных знаний со знаниями, мне показанными в живом опыте; литературные, даже научные интересы – еще не культура, пока они – замкнуты.
Мне размыкал Кобылинский круг личного опыта и наблюдений, врываясь со списочком книг, где стояло: Маркс, Меринг, Рикардо, Бернштейн, Шмоллер; Рачинский является с «Гарнаками»; Метиер культуру Германии вскрыл, разъясняя, как музыка, мысль и поэзия великолепно увязаны; чтоб не думал я, что вся культура – Германия, встал утонченный француз, Пьер д'Альгейм, – с Ламартином, Ронсаром, Раблэ и т. д. В. В. Владимиров выдвинул – проблему формы; культуру стиха раскрыл Брюсов; уж Фохт беспокоил подобранной полочкой книг: по теории знания; скоро явились: Нилендер и В. И. Иванов; и Роде, и Фразер, и Бругман возникли тогда; возникали: отец с своим Лейбницем, с аритмологией; а Гончарова – с проблемой Востока; и даже полезен был Эртель, подчеркивая: знать Гиббона и Моммсена – надо.
Обстанья моих интересов другими растягивало во все стороны, не позволяло заснуть в круге книг, мной отобранных; и голова кружилась, рябило в глазах! Но царили еще: Стороженки и Янжулы, не оставляя нам пяди «культуры»; Арбат нас сжимал.
Чем он был? Фоном всех разговоров; Арбат не менялся. Арбат 901 года – такой же, как в прошлом столетии.
Жить, как мы жили, в обстаньи Горшковых, Мишель-Комарова и Выгодчиковых, – нельзя! И картина сознания без к ней приложенного, как виньетки, Арбата восьмидесятых годов (он Арбат и 901 года) – неполная.