444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Маиссе » Последний полет » Текст книги (страница 14)
Последний полет
  • Текст добавлен: 25 июля 2026, 22:30

Текст книги "Последний полет"


Автор книги: Андре Маиссе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

Всё! Хватит! Он устал, измотан, разбит. Он чувствует себя одиноким. Выходит из кафе и медленно уходит в сторону аэропорта, чтобы разыскать свой самолёт и вернуться в Борго.

Что ему остаётся?

Теперь он знает, что больше не поднимется в воздух. Об этом говорят ускользающие взгляды друзей, многочисленные намеки на то, что нельзя допустить, чтобы противник захватил пилота, который мог бы знать место и точную дату высадки. Очень скоро ему сообщат о запрете на полёты для допущенных к этому секрету. Антуан улыбается, думая об этом предлоге. Детском и размягчающим. Все боятся за него, а вдруг он исчезнет, унесённый смертью, в то время как для него не летать хуже, чем смерть. Пыль, поднятая люстриновым рукавом чиновника, сочинившим текст приказа о снятии с полётов «по причинам внутренней безопасности», скоро положит конец потрясающей эпопее покорения им и его друзьями последней мечты человечества о завоевании неба. Но разве можно росчерком пера разрушить их братство? Никому не удастся отнять у него самое большое счастье. Смерть и так уже отняла у него столько друзей... Франсуа, Жан, Анри, Марсель и скольких ещё, вроде того старого пилота, титана, упавшего на землю во время вечерней грозы. Он ел свой суп, втянув плечи в тяжелое кожаное пальто. Ни слова не сорвалось с его губ. Молчаливый в усталости, как в бою, он никогда не рассказывал о своих подвигах, свидетелей которым не было, и никто не сумел бы поведать о них. Обычный перелёт, когда всё восстаёт против самолёта, когда пилот должен обуздать своего коня, чтобы заставить его взбираться по крутым склонам неба и вести его в ту точку, которую отбросы человечества не могут достичь.

Хризалида пустыни захлопнется за ним, стараясь заманить его в заурядность буден, состоящих из чёрных низостей и сомнительных обязанностей. Он растратил себя, стремясь построить шаг за шагом гору, с которой можно было бы обнаружить поля братства, чтобы найти там лишь чёрную орду варваров, рекрутирующих своих подручных среди тех, кого называют врагами, и тех, кого называли союзниками. Есть ли разница для всех моряков, погибших в Мерс-эль-Кебире, между немецкими и английскими мундирами? Они хотели мёда и роз, а их заставили проглотить колючки и кремень. Холод ночи накрыл их своим покровом. Песчаные ветры заставили их склонить головы, пасть лицом в землю, в лохмотьях, рот забит пеплом костей их отцов, отдавая вместе с потом, мало-помалу, всю воду их тела.

Опыт подсказывал ему, что любые слова поддержки напрасны.

Он должен был покинуть их, оставив наедине с песнями тризны и жизни, с самостоятельными поисками спасения, наедине со своей судьбой. Моряки «Бретани» нашли выход, эпилог или развязку в крещении холодными водами моря, стиравшего следы крещения смертью от нечистот земных рек.

Зов чайки напоминает ему неожиданную красоту первого движения концерта Сибелиуса. Небо открывает ему свои объятия, чтобы повести его в бесконечный полёт к потерянному Авалону, к этой лазури, в которой смешиваются волны неба и тучи моря, потерянный Олимп, который их принял, одних за другими, заглушая их слова и сопровождая их к покою. Остаётся только он. Глагол обрёл плоть, а плоть вновь стала духом.

Ему претило жить в будущем, в котором новые ничтожества перекрасили бы выживших в безмолвную толпу. У него больше не оставалось резерва радости. Он потерял ключ, открывающий врата, за которыми таились слова, распространяющие тепло солнца в венах трупов, приоткрывающих их глаза и заставляющих обнаружить коралловые рассветы, которые рисуются в гимне крыльев многокрасочных птиц. Они привели людей к островам дождей и серых птиц через печали войны, через пропасти страстей, чтобы восславить корабль. Он воспевал бы доски и гвозди, снасти и паруса. Он воспевал бы пильщиков, кузнецов, канатчиков и ткачей. Он не воспевал бы адмирала и его галеру.

– Вы вылетаете сразу, командир?

– Да, как можно быстрее.

– Вам не привыкать лететь ночью, не так ли?

Механик улыбается ему. Он напоминает ему другого механика. Но где он?

– Ваш самолёт в отличном состоянии. Всё нормально, никаких предупреждений на этот вечер не было. Спокойно доберетесь до Борго. Если же что-нибудь случится, мы Вас предупредим. Впрочем, этого нам только не хватало, сейчас, когда война почти закончена. Говорят, что скоро будет высадка. В любом случае, поберегите себя, командир.

Под колёсами мчится полоса. Лёгкое усилие штурвала. Птица снова в полёте.


ГЛАВА VII
ОРАНЖ, АВИАБАЗА LUFTWAFFE



Всё на базе свидетельствует о войне. Впрочем, нет и не было ни одной весёлой, наполненной ликованием войны с целью доказать, что единственный путь к искуплению заключался в модели, которую тевтоны выковывали в течение веков, доводя до совершенства, чтобы затем навязать её миру. Вот и эту грязную войну ведут, скорее, по привычке, потому что не умеют делать ничего другого, потому что больше не размышляют, потому что у завтрашнего дня нет больше будущего, потому что за двадцать лет они уже прожили целое тысячелетие.

С обеих сторон того, что было когда-то каменной полосой, каркасы разрушенных зданий, готовых вот-вот обрушиться. Совсем рядом, бетонная взлётная полоса, её разрисовали ямами и трещинами, дабы внушить воздушным разведчикам, что бомбардировки удались и этот деревенский аэродром, затерявшийся в долине Роны, выведен из строя. Под ближайшими деревьями деревянные бараки, невидимые с неба. Прямо на полосу выходят полдюжины ангаров, одетых в камуфляж: зелёные, серые, коричневатые, широко распахнутые. Там прячутся два десятка Focke‑Wulf 190, чьи аэродинамические свойства, вытянутый силуэт, положение кокпита, значительно отнесённого от мотора, придают им вид крокодилов в засаде. Разбросанные под деревьями буксиры дизельных генераторов уничтожают воздух. Множество проводов связывают здания. Немного поодаль, закрывая вид на поля, горы пустых бидонов, коробок и ящиков.

В стороне большое мрачное здание, увенчанное короткой и коренастой башней, оно тянется всей своей длиной вдоль небольшой дороги, которая убегает к холмам. Прямо к входу выходит длинный коридор, где чувствуется запах плесени, который спорит с таким же впитавшимся запахом табака, коридор этот делит здание на две почти равные части. На стенах ряды одёжных вешалок. В глубине можно разглядеть более широкий зал, который должен был служить библиотекой. Слева столовая, выходящая на кухню. Затем зал, который, возможно, служил канцелярией и в котором был устроен бар. На другой стороне бывшие учебные классы, превращённые в спальни. Железные кровати стоят вдоль стен напротив дверей. Между кроватями металлические шкафы, серые, узкоплечие, на них приклеены пожелтевшие фотографии молодых женщин с тяжёлыми косами, собранными на голове, либо стариков, застывших в неудобных позах и одетых в короткие кожаные штаны, рядом женщины в расшитых передниках поверх крестьянских юбок, во взглядах – страх и опасение.

Повсюду валяются разодранные чемоданы с грязным бельём. Окурками забито всё, что могло послужить пепельницами. То здесь, то там вёдра с мыльной водой, но также оружие и боеприпасы, пустые бутылки, газеты, в основном немецкие. Посередине залов, в одном – стол для пинг-понга, в другом – пара стульев a la Людовик XVI, в третьем – большущий персидский ковёр, вывезенный, возможно, из Ливии. На окнах уже нет решёток. Волны повторяющихся бомбардировок, которые обрушиваются на базу в течение нескольких месяцев, разрушили их одну за другой. Вместо них наклеены маслянистые листки бумаги, которые затемняют все комнаты.

В комнате, которая приспособлена для месс, на потолке лампочка, она освещает бледным светом столы, стулья, кресла. На полу валяются бутылки: немецкое пиво, две или три бутылки виски, неизвестно каким образом очутившиеся здесь, шампанское – немые свидетели побед эскадрильи, которая думала, что война могла быть благородной и что слуги станут рыцарями. Запах кофе давно испарился.

Несколько выживших, оглушённых усталостью, образуют некое подобие собрания сомнамбул. Их сонные глаза не могут более вглядываться в горизонт в поисках потерянных надежд. Они исчерпаны, измождены. Они немного покачиваются в дрёме, полностью одетые, измученные сотнями часов воздушных боёв, заданий, дежурств. Их юность ушла. Это редкие выжившие холокоста, начатого четыре года тому назад.

Тишина. Ни одно слово не нарушит ход времени. Самые старые, едва достигшие тридцати, выглядят на все пятьдесят. Они вынесли на своих плечах тяжесть всей войны. Испуганный веснушчатый мальчишка заметно робеет, только что получив хорошую взбучку от командира эскадрильи. Парашют мог бы подвести его. Масло, в которое он случайно уронил его, проело шёлк гораздо сильнее, чем это могла бы сделать кислота. Но он не знал об этом. Да и не мог знать, такие детали не найти в учебниках. В стороне, сидя на земле, другой пилот читает свои письма. Как же далека его деревня, приютившаяся где-то в Некаре, на холмах, покрытых виноградниками...

Старый фонограф в тысячный раз повторяет: «У двери потайной...» Это история о нескольких мгновениях любви, украденных у безумства мужчин за несколько монет.

Справа от входа доска объявлений. На ней длинный список пилотов эскадрильи, погибших в боях с начала войны.

Совсем в глубине табличка, которая постоянно освещена. На её 12 гвоздях, двух виселицах, постоянно висят 12 силуэтов Focke‑Wulf, вырезанных из жести. На каждой маленькой фигурке имя, регистрационный номер. Это имена 12 членов эскадрильи, находящихся в постоянной боевой готовности. Приказ из Берлина бросит их навстречу судьбе. Каждый день недели на протяжении уже скоро четырёх лет они прислушиваются к глухому дребезжанию телефона. На другой стене большая карта покрывает весь юго-восток Франции и север Италии. Это оперативный сектор эскадрильи истребителей 611 Люфтваффе. Вокруг развешаны фотографии вражеских аппаратов, сделанные под самыми разными углами. На потолке подвешены силуэты всех действующих самолётов: английских, американских или немецких. Кое-где развешены важнейшие боевые рекомендации:

«Иди прямо на атакующего».

«Выбирай позицию солнце в спину».

«Держись в группе».

«Замолчи, чтобы слушать».

«Тебя собьёт тот, кого ты не увидел».

«Один глаз на приборах».

«Внимание к кислороду».

Фонограф изнемогает от постоянного проигрывания одной и той же песни. Это вечная история трагической любви между девушкой и солдатом. Ни он, ни она не принадлежат более себе. Их будущее уже где-то написано, это будущее без завтрашнего дня, будущее, отмеченное отчаянием, будущее, которого хотят избежать и которое останавливается у дверей казармы.

Старое гнусавое фоно выплевывает, выбрасывает целую музыкальную фразу, попадая без конца на один и тот же припев, который исполняет теплый, немного хриплый голос Валькирии, чья сумрачная красота заставила их поверить в вечность. Голос немного охрип, как будто певица ранена или хочет напомнить им о ранах, которые причиняет им изо дня в день война, но также и о ранах, нанесённых ранее жизнью и вновь дающих знать о себе в длинные вечера, проведённые в ожидании тех, кто не вернётся, когда пересказываются одни и те же истории, повторяются одни и те же воспоминания, вспоминаются взгляды, привычки, причуды и мании их братьев по оружию, уничтоженных из-за безумства одного человека.

Затем этот голос рассказывает ещё раз, что любовь могла бы быть, что любовь могла бы состояться, что любовь была рукой, которую украла слепая судьба. Это была мечта о руке, которая могла бы пожать твою. Это была мечта о тихом слове, которое могло бы превратить её присутствие в океан счастья. Мечта о тишине, разделённой двумя существами, которые любят друг друга, им не нужны слова, чтобы понять друг друга, их взгляды, когда они встречаются, шепчут друг другу на ухо самые взволнованные чувства. Это как аромат старой лестницы, ведущей к его спальне под крышей, к его окошку-фонарику, который плевки войны навсегда загрязнили и разрушили.

Существует ли на самом деле поющая женщина? А может быть она – сирена, посаженная на свою скалу чудовищами, виновниками войн, у неё одна лишь цель – отвлечь детей далеко от их отцов, братьев, матерей, жён или любовниц. Или Лорелея, захлебнувшаяся кровью мужчин во времена, когда, начиная с незапамятных времён, разбивались корабли, гружённые иллюзиями мира. Впрочем, все были согласны, чтобы этот мир был несовершенным, лишь бы позволил петь соловьям, расцветать боярышнику и краснеть малине.

Задребезжал телефон.

– Ja.

Тот, что кажется самым старшим, взял трубку. Его лицо ещё более суровеет. Взгляд становится грустным, превращая сине-серые волны Балтики в грязную волну реки, забитую осколками.

– Ja.

Он кладет трубку. Всё кончено. Ещё один не вернётся домой.

– Отто? – спрашивает кто-то.

Подавленные новостью некоторые молчат, другие говорят об отсутствующем, повторяют его жесты. Кто-то пустыми словами скрывает свои мысли. Кто-то замыкается в одиночестве.

А затем кому-то достаётся жестокая обязанность собрать личные вещи того, кто уже не вернётся, кому уже не придётся доказывать, что пиво в его деревне лучшее в мире, что после войны он вернулся бы в Баварию, на ферму своего отца, чтобы там снова слушать, как приходит в мир урожай, чтобы где-то в глубине скал соревноваться в ловле форели в потоке голыми руками, чтобы искать рои пчёл, затаившиеся под тёмными ветвями ёлок...

Собирая скудный запас вещей, каждый ощущал неловкость, как будто вторгался в интимную жизнь старого друга, узнавал о нём что-то новое, сожалел о том, что не знал его лучше, что не сказал ему вчера, позавчера лишнего слова, не обменялся с ним сигаретой. Стой, вот письмо, оставшееся нераспечатанным. На обложке округлый, мягкий почерк женщины. Это письмо никогда не будет открыто. Та, что его послала, не узнает о том, что её послание не было прочитано.

С исчезновением владельца эти вещи потеряли свою ценность. Душа, которая жила в них, была видна только одному человеку. Только он мог сказать, что их различало, что их обогащало, что превращало их в неоценимые сокровища. Внезапный залп зениток прорвал завесу, которая защищала их от постороннего взгляда, уничтожила и их. Сколько раз у него появлялось желание сжечь их, выкинуть, чтобы они исчезли так, как исчез тот, которому они принадлежали. Но женщина смогла бы расшифровать их, вычитать их секреты, заставила бы их заговорить. И мать ждала эти жалкие реликвии. Они бы напомнили ей светловолосого малыша, которому она напевала свои самые нежные песни, чтобы он больше ничего не боялся, чтобы не боялся мира взрослых, этого ужасного мира, в котором маленькие мальчики не могут ограничиться игрой в войну. Мира, из которого дети не возвращаются.

Очень часто хватало и простого ящика для этих вещей. Целая жизнь умещалась в картонке из-под обуви, сводилась к ней. Их фюрер, который уже всё заранее спланировал, подготовил ли он достаточно обувных картонок, чтобы собрать вещички всех солдат, которых он убил? Сколько жизней, сколько неосуществлённых планов заканчивались в картонной коробке. Какой зловещий фарс!

Ещё и ещё раз должно быть написано одно и то же письмо.

– Кто-то другой мог бы написать письмо?

– Почему? Ты же пишешь всегда одно и то же письмо!

– На этот раз мне это действительно надоело: всегда врать, рассказывать всякие небылицы о том, как он был счастлив исполнить свой долг, чтобы угодить своему фюреру, и так далее, и тому подобное. Тошнит от необходимости рассказывать, что мы гордимся честью сражаться за безумство, уничтожать жизни только потому, что один невменяемый ввёл нас в заблуждение и в беду, потому что мы поверили ему, потому что мы сами виновны в нашем несчастье.

Я не верю больше в небо, я не верю больше ничему. Этот мир сотворён из грязи, а мы все в ней. Ты хочешь, чтобы я написал об этом? Ты хочешь, чтобы, хотя бы один раз, я сказал правду?

Во время нашего последнего задания на русском фронте, где мы должны были помочь тем, кого истребляли в Сталинграде, мы потеряли молодого парня, который прибыл к нам накануне. Это был его первый вылет, его премьера. Он погиб по-идиотски.

– Погибают всегда по-идиотски.

– Пилоты Нормандии-Неман. Они ждали в засаде. Они ждали нас.

– Нормандия-Неман для его первого вылета! У него не было шанса. Ты это знал.

– Возможно, здесь моя вина. Меня только что назначили на место Штейнмарца. Я велел ему следовать за мной. Он позволил атаковать его сзади, летел на восток, было раннее утро. Он не мог ничего увидеть.

Я до сих пор вижу дымовые следы над нами. Нас, ветеранов, было лишь двое, остальные были новичками или почти новичками. Для трёх четвертей из них это был первый бой.

– И последний.

– Они атаковали нас, имея солнце позади себя. Атаковали двумя парами, как на параде, так, чтобы никогда ведомый не бросил ведущего. У нас же сразу возникла паника. Не думаю, что схватка длилась больше двух минут.

После этого я должен был отправиться в отпуск на несколько дней в Саксонию, рядом с местом, где он жил до войны. Я счёл своим долгом поехать и лично сообщить о смерти его жене.

– Ты был прав. Он был женат?

– Я узнал, что он отправился на русский фронт с нашей эскадрильей прямо со свадебной ночи.

Она провожала его в день отъезда. Она прижималась к нему, как если бы чувствовала, что больше никогда не увидит. Её взгляд был невыносим, настолько напряжённым, настолько сильным. Мне казалось, что я сам почувствовал, как она умоляла его не уезжать. Она как бы уговаривала его не разделять эту тупую судьбу, которая вскоре раздавит их обоих, её, пожалуй, более безжалостно, чем его, ведь ей придётся ежедневно ощущать груз его отсутствия, вкус кофе, который ей придётся пить в одиночестве рано утром, широту кровати, ставшей слишком большой, на которой никогда больше не ощутить нежный жар другого. Останется груз воспоминаний о теле, которое она любила, о терпкости губ, которые с такой нежностью прикасались к ней, груз всех этих мелочей жизни, из которых она и состояла, о мелочах, которые доставляют удовольствие думать, что можно состариться вместе.

Едва открыв дверь, она всё поняла. Не сказала ни слова. Её рот так и остался полураскрытым. Она села мягко, привалившись к дверной раме. Даже не вскрикнула, но этот немой крик разорвал мне сердце. Удар был настолько силён, что он причинил мне большую боль, чем тогда, когда пуля поразила меня в плечо. Внутренний крик, идущий из сердца, а не из горла, крик, который только Бог может услышать, крик, который я должен был услышать. Крик убитой любви, которая рушится и не сможет никогда возродиться, крик, который пронзил меня, когда был подбит самолёт этого парнишки. В моей кабине мне показалось, что я слышу этот крик. И вот он снова раздался в моей голове.

Слёзы медленно скатились из уголков его глаз.

– Он страдал? – спросила она меня.

– Не думаю.

– Он не вернётся..., – прошептала она так тихо, как будто хотела ещё надеяться, хотела отвести смерть этими несколькими словами, которые ей позволили бы пережить случившееся.

Я стоял перед ней как посланник его смерти. Я ничего не мог сказать. Руки беспомощно висели, мне было стыдно за самого себя, за мой железный крест на шее, за то, что я живу ещё, когда рядом такая боль. Я не знал, что сказать. Я не хотел ничего говорить.

– Я связала ему большой свитер. Что мне делать теперь с ним?

Слова вырывались как-то механически, слова ни о чём.

Она провела рукой по животу.

– Он не увидит своего отца.

– Я беспокою Вас.

Её большие глаза в этот момент раскрылись, и у меня возникло впечатление, что только в этот миг она услышала меня. До этого я разговаривал с её тенью. Бессмысленность моей фразы вывела её из собственного кошмара и погрузила в ещё больший кошмар, кошмар реальности. Моя глупая фраза вернула её на землю, которая не была создана для детей, которые отвела им всего несколько часов любви. В этот момент мне показалось, что я нанёс ей глубокий удар ножом в грудь, что я вырывал у неё сердце кусочек за кусочком. Я вдруг почувствовал огромную усталость, чуть было не упал.

– Вы ранены?

– Нет, ничего.

– Сядьте, прошу Вас. У меня осталось немного кофе, настоящего. Вам полегчает.

Пришла её мать. Обменялись несколькими словами, она стала вспоминать о прошлом, о маленьком мальчике, возвращающимся из школы: взлохмаченные волосы, синяк под глазом, штанишки разорваны.

– Опять ты дрался, – вздыхала она, наливая ему большую кружку молока.

У неё в руках старый деревянный ящик. Внутри несколько светлых, почти белых, детских локонов, уже исчезнувших, чтобы смениться шевелюрой взрослого мужчины, воина, предназначенного убивать и быть убитым. Она поставила ящик. Достала оттуда конверты, которые открывала тысячу раз, его письма, в которых многие фразы были вычеркнуты военной цензурой, его письма, которые не содержали ничего, кроме жалкой лжи, читаемые без особого доверия: «у меня всё хорошо», «говорят, что война скоро кончится», «вернусь к уборке урожая», затем «вернусь к сбору винограда», затем «к следующей посевной», небольшие фразы из жизни слишком спокойной, почти без опасности, настолько банальные, что казались правдоподобными.

В этот день я предпочёл бы удавить Гитлера и всех его генералов, политиков всего мира, от Рузвельта до Черчилля, всех, кто нас загнал в это дерьмо. Все эти евнухи ничего не смыслят в жизни, так как не знают её, не могут смаковать её плоды. Эти неотёсанные, злые обезьяны, опьянённые властью, которую мы им оставили по наивности, по слабости, иногда по лени и трусости, обезьяны, которые только затем поднимаются во весь рост, чтобы потом со сладострастием барахтаться в дерьме, в чём весьма преуспевают. Не имея человеческой судьбы, они завидуют нашей и очень хотят отнять её у нас.

И я убежал. Её дрожащие губы подсказали мне, что я должен уважать её горе, дать ей выплакаться, что ей просто необходимо излить свою боль, выразить её вне себя, чтобы оно не унесло и её. Струсил ли я остаться с этими двумя женщинами? Не знаю.

Я оставил их одних, один на один с их грустью, которой никогда не придёт конец, ведь у неё не было выхода, она как бы затаилась и будет жечь их безжалостно, без передышки, будет мучить их до конца.

Мне было стыдно за всё: за Германию, за себя, за нас. Я вспоминал о наших увеселениях и я стыдился их, ведь я знал, что никогда больше не будет звучать смех в этом доме. Я стыдился наших песен, наших шуток. Я стыдился желания держать женщину в своих объятиях и любить её, в то время как эта женщина, чей живот уже округлялся, не сможет больше испытать счастье в объятиях отца своего ребёнка. Эта мысль терзала, мучила меня, я не переставал думать об этих двух детях, которые и были вместе всего лишь несколько дней, и не увидятся больше никогда. Они познакомились и мечтали о будущей встрече, не зная, что она станет последней. Я услышал их клятву никогда не расставаться, в то время как война должна была их разлучить навсегда. И я вспомнил, как красив в другой жизни взгляд женщины, которая улыбается Вам рано утром, когда заря рождает надежды.

Тогда я понял различие между спариванием и любовью, между пошлыми ласками и готовностью полностью отдаться другому человеку. Тогда я и понял, что было божественного в паре, занимающейся любовью и неожиданно обретающей божественный дар: в это мгновение эта пара влюблённых обретает способность дать жизнь. А мы, какой способностью злоупотребляем мы? Способностью уничтожить жизнь! Остались ли мы ещё теми людьми, которых Бог хотел создать по своему подобию, не являемся ли мы лишь геенами, учуявшими смерть и готовыми её совершить?

Эти двое, мы их убили, ты, я; мы все, друзья и враги, как мы уничтожили людей на дорогах Франции, торопясь, чтобы трава не стала хлебом, чтобы грозди винограда не отяжелели от сахара ангелов, чтобы их дети не превратились в мужчин.

В этот вечер я напился, как скотина. Патруль нашёл меня мертвецки пьяного в канаве, когда начал падать снег. Они отогрели меня.

– Откуда Вы прибыли?

– Из Сталинграда.

Они ничего не сказали. Они замолкли, побежали секунды. Они дали мне, чем побриться. И я вернулся.

Вот с этого дня, из трусости, опасаясь погасить этот лучик надежды, который всё ещё блестит в глубине всех глаз, я принялся писать эти письма, скопированные с образца, предусмотренного, как и во всём остальном, нашей замечательной организацией. Но всё ли они предусмотрели?

Что, по-твоему, я должен написать матери Отто? Что он погиб ради нашего фюрера, чтобы его министр или какой-то иной избранник арийской расы мог бы пойти пописать в мраморные горшки? Или ты предпочитаешь, чтобы я сказал ей, что он умер ни за что, что он был сбит, как собака, так как мы все ведём себя, как звери. А может ты хочешь, чтобы я написал ей, что те, кто его сбил, ни лучше, ни хуже нас! Не верю, что это заставит замолкнуть её печаль.

Тишина разъедает офицерскую столовую, чудовищно тяжёлое молчание. К чему слова, всё сказано.

Мы хотели сделать человека равным Богу. Мы убили Бога, чтобы у человека не было соперника. Мы забыли Бога. Мы пожелали, чтобы он исчез, вообразив, что человечество способно прожить без Бога. Мы возвели человека на пьедестал статуй, сокрушённых две тысячи лет тому назад. Мы насмехались над теми, кто славил Бога, а сами восславили человека, забыв о том, что человек есть лишь бледное отражение Бога. Без Бога остаются лишь животные, которые отличаются от других млекопитающих только своим прямохождением. Убив Бога, мы убили духовность, которая должна быть в человеке. Мы низвели людей до уровня животных.

Желая освободить человека от того, что мы называли рабством духа, мы обрекли его на участь животного, которому достаточно удовлетворения чувств вместо поиска радости духа. Отныне люди – это всего лишь животные в пору спаривания, которые стремятся лишь пожрать, напиться и спариться. В человеке не осталось никакого благородства.

– Человек – это его собственное несчастье.

– Что из себя представляет человек во всей этой трясине? Орудие убийства мужчин, женщин, детей?

– Я никогда не соглашался расстреливать колонны беженцев. Это отвратительно. А когда всё же единожды мне пришлось, не знаю почему, делать это, меня стошнило. Перед глазами остался маленький мальчишка, прильнувший к женщине в летнем платье, наверняка это была его мать, но она уже не могла защитить его. Пыль, поднятая на дороге моими снарядами, была пощёчиной для меня. До сих пор взгляд малыша преследует меня.

– Ты видел его взгляд!

– Я видел его взгляд. И с той поры я сотни раз встречался с ним в кошмарах, не оставляющих меня, я никуда не спрячусь от него, пока сам не провалюсь в ад. У него были серо-голубые глаза, удивлённые, непонимающие, несчастные, они будто спрашивали меня, почему я сделал больно его маме, почему я стрелял в его плюшевого медвежонка. Его взгляд как бы спрашивал меня, он не понимал, что означала кровь вокруг его матери, сестры, отца. Его взгляд говорил мне, что он не знал ещё, что они были мертвы, что никогда больше он не услышит их, что они не пошевелятся, не ответят ему, что никогда больше мать не склонится над ним, чтобы поцеловать его вечером перед сном, что никогда больше отец не расскажет ему истории, в которых королева цветов будет влюблена в лягушку, которая превратится в очаровательного принца. Вот, что происходит со мной каждую ночь, вот, от чего я убегаю каждую ночь. И сегодня вечером я напьюсь, чтобы свалиться на кровать, проспать всю жизнь и проснуться лишь для того, чтобы встретить свой конец.

– Расстреливать колонны гражданских! Какое чудовище дало такой приказ?

– Но ты же хорошо знаешь, что штаб, а у него глаза повсюду, обнаружил солдат среди гражданских. Ты лишь исполнил свой долг.

– Мой долг! Нашёл оправдание! Это объяснение для тех, кто не хочет знать правду. Эта война – варварство, которому мы способствовали и в котором принимаем участие. Ты не хочешь это видеть, не хочешь это понять.

– Мы всё испортили, мы уничтожили наше наследие. Мы коррумпировали Человека и его Природу. Чтобы потрафить сумасшедшему, объявившему себя нашим государем, мы согласились всё разрушить, якобы для того, чтобы установить некий новый порядок, который должен будет существовать в веках. Мы участвовали в этом трагическом фарсе, призванном заставить Человека уступить место индивидуальному эгоизму. Мы соорудили пирамиду, спекулируя на магии слова, игнорируя его последствия. Действию мы противопоставили намерения. Мы не захотели видеть, что дерево, достоинства которого нам расхваливали, на самом деле было засохшим, бесплодным, мёртвым, несущим лишь плоды ненависти и смерти. Мы закрыли глаза на всё, что нас окружало: наши поля, леса, храмы, школы. Мы отказались видеть, что в полях трудятся крестьяне, что на лугах и в лесах – дикие или домашние животные, что в храмах священники проповедуют любовь к ближнему, что дети в школах учатся читать, считать, распевают считалки, похожие на наши. Я открыл всё это, когда получил приказ бомбардировать землю, которую мне представили как враждебную и опасную. И тогда я увидел под моими бомбами несчастных людей, искавших спасение в храмах – их последнем убежище, в лесу, там, где они играли в те же игры, что и мы. Так я стал убийцей. Я сбрасывал бомбы повсюду, надеясь, что они не причинят зла этой маленькой белокурой девочке, смотревшей на меня, державшей на руках свою куклу, стараясь защитить её от моих пушек.

– Я тоже до сих пор слышу крики ужаса того утра, когда мы обстреливали поезда. Я больше не хочу видеть, как мои снаряды разносят вагоны, в дребезги раскалывают тысячи стёкол. Я до сих пор вижу, как машинисты корчатся от боли, обожжённые паром, вырвавшимся из чрева котлов локомотивов, разбитых моими пушками. Видишь, я тоже знаю всё это. Но к чему без конца пережевывать это. Мы уже мертвецы. Ты ведь разговариваешь со своим трупом. На нашем календаре осталось всего несколько страниц. И на этих страницах мы останемся лишь горсточкой пепла, до которого никому нет дела. Зачем же мучиться? Мы и так всё потеряли.

– Эта грязная война оправдала самоубийство Сантоса Дюмона. Это мы его убили. Мы разрушили идеал, которым могло стать покорение неба. Мы больше не принадлежим ни к одной из цивилизаций, ибо мы разрушили цивилизацию. У нас нет больше религии, ведь наша религия сеет смерть и уныние вместо того, чтобы прославлять братство и любовь. Мы партии. Нам следует уйти, покинуть эту проклятую сцену, чтобы смогла возродиться птица феникс, мы должны стереть пятна, которые мы оставили в памяти людей, чтобы эти пятна не смогли снова прорасти и покрыть землю покровом бесчестья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю