Текст книги "Последний полет"
Автор книги: Андре Маиссе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Антуан стал опасен для фанфаронов из нью-йоркской ссылки, которые уже начали драку за то, чтобы обеспечить себе тёплые местечки в послевоенной Франции. Ведь это он писал, что единственное место, которое тогда следовало занять, были ряды солдат и, возможно, места упокоения, которые готовили уже на нескольких малых кладбищах Северной Африки.
Современное общество – спектакль сложной бюрократической машины, вокруг которой складываются частные жизни, живущие по командам, исходящим от Власти, чья принудительная природа принимает различные формы, но в любом случае цели остаются одними и теми же, поскольку неизменно выражают паразитическое доминирование узкой группы кулуарных бойцов над всеми гражданами. Что там осталось от мечты Аристотеля увидеть, как граждане по очереди играют роль чиновников, поочередно переходят с позиции управляемого к позиции правителя, что и было для философа условием демократии? Каковы бы ни были войны и революции, Город власти оставался, только его жители менялись. Используя своё знание персональных данных, заведомо двусмысленных и позволяющих шантажировать оппозиционеров, великие служители государства доказывали, что общество было заинтересовано в их собственном процветании, в абсолютной власти, способной обеспечить, если понадобится, силой своё существование и свои интересы, весьма удалённые от интересов Общества, которому они якобы служили.
Задолго до того, как Франция будет реконструирована, «общественная власть» уже восстанет из пепла со своими эгоистическими и узкими целями, это будет консорциум персонажей, пришедших к власти случайно, хитростью, расчётом, с единственной целью вернуть и сохранить Власть. Именно в этих вампирах общества был сосредоточен сублимированный эгоизм Власти. Они беспокоились лишь о том, как защитить, удержать и усилить свои полномочия, которых они видели пожизненную ренту за свою способность удерживать абсолютную власть – гарант общественного благополучия, свою концепцию Общества. Утверждая, что Власть была передана Нации, они бросили Нацию в когти Власти. Во имя якобы всеобщей Воли, всемогущей по определению, якобы выраженной в ходе дурного спектакля выборов, покорными инструментами которых они себя изображают, агенты абсолютной власти позволяли себе то, что даже сами тираны не смели делать.
Были навязаны несправедливые законы, якобы выражение всеобщей воли, самые жёсткие институты угнетения нарушали свободы к выгоде новой аристократии абсолютной власти.
И после этого мог ли он присоединиться к этим нечестивцам, отвечая на призывы занять определённую позицию, выбрать свой лагерь?
В былые время короли щедро одаривали из собранной ими дани тех, кто оспаривал их власть и чья поддержка им была необходима. Сегодня под предлогом социальной справедливости правительства одаривают из государственных средств общественные группы, в чьих голосах они заинтересованы. Создание новых постов в государственной службе происходит не в силу заслуг перед обществом, а в зависимости от услуг, которые новые чиновники смогут оказать Власти, абсолютной Власти.
Каждый раз, когда Власть завоевана новым кланом, её расценивают как пиршество в стиле банту, к которому присоединяются новички, оспаривающие наилучшие места у их предшествующих обладателей, но при этом они не выгоняют их. Префекты занимают место интендантов Старого Режима, полномочие бросать в тюрьмы, которым обладала одна личность, ныне дано многим и тёмным ханжам. И всё больше законов, чиновников! Абсолютная власть постоянно жаждет увеличить свою долю общественного богатства, рекрутировать всё большую часть населения, диктовать законы и жёстко контролировать своих подданных, уравнивая всё снизу, чтобы все жертвы его мощи барахтались в образцовом равенстве.
В наших современных обществах парламентаризм, присваивая себе исключительное право на выражение всеобщей воли, лишил народ его суверенности. Парламентский жаргон постепенно превратил суверенитет народа в национальный суверенитет, которым распоряжаются лишь те, кто обладает легитимной властью, причём делают это регулярно через механизм народных консультаций, превращённых в избирательные фарсы. Но теперь целью является не только власть, но и сам свод законов, чьи высшие принципы будут варьироваться в зависимости от власть предержащих. Последние используют этот мощный инструмент, чтобы усилить своё могущество, подчинить нравы своим интересам, исказить мораль, чтобы оправдать свои притязания. Под предлогом принятия «хороших» законов, абсолютная власть захватила законодательную власть. Так пал последний барьер на пути к её диктатуре, оставив прозябать лишь простейшие словесные ассоциации, вроде «народный суверенитет и свобода», «свобода, равенство, братство», «защита прав человека», «республиканское гражданство», чей успех во время лирических диатриб паяцев из Палаты обеспечен на много лет вперёд. Граждане не защищены более стабильным сводом законов, на которые можно было бы опереться, «так как юстиция применяет изменяемые законы в зависимости от потребностей, желаний, интересов власть предержащих». Поскольку их дерзость не имеет ограничений, их зловредная деятельность может проявлять себя без каких-либо ограничений в ущерб гражданам. Эти так называемые законы на самом деле являются произвольными решениями правительства, стремящегося исправить повседневные нарушения норм текущей жизни, повторение которых могло бы отнять у него часть его электората.
Народ ошибается, думая, что его общая воля уважается этими выборными монархиями, ставшими парламентскими демократиями. Народ свободен лишь на время выборов. Будучи абсолютным сувереном в момент избрания своих представителей, народ передаёт им фактически неограниченные права. Сразу после избрания парламентарии – эти новые аристократы, имеющие собственное государство и свои отличные от народа интересы, возвращают народ в его состояние раба. Именно малое внимание, которое народ уделяет своей свободе во время этих коротких моментов, и объясняет то, что он её теряет[48]48
J.J. Rousseau. Du Contrat Social, Livre III, chap. XV.
[Закрыть]. Революции никогда не совершались в интересах человека, но исключительно в пользу одной лишь власти. Сегодня тот же состав, который издаёт законы, решает и применяет их. Законодательная и исполнительная власти, которые Монтескье видел отделёнными друг от друга, сосредоточены в руках одной и той же касты. Парламентская власть сумела слиться с исполнительной, чтобы воссоздать абсолютную власть, принадлежащую касте, которая верит в то, что её воля совпадает с выражением суверенитета, рычаги которого находятся в её руках. Такая практика утверждает право меньшинства, этой олигархии избранников, которая с апломбом выступает от имени Нации, управлять большинством. Суверенитет народа – всего лишь разрушительная фикция индивидуальных свобод. Народ, состоящий из свободных граждан, которые якобы равны, стал народом управляемым и социально зависимым, идущим к кормушке под надзором безответственных и неприкасаемых чиновников, собранных в единое целое властью, которой они служат с большим рвением.
«Всеобщая воля всегда права, но суждение, которое её ведёт, не всегда просвещённое»[49]49
J.J. Rousseau. Du contrat Social. Livre XI, chap VI
[Закрыть].
Если у народа нет права издавать законы, ему принадлежит право отказаться от их исполнения, объясняет Ж.‑Ж. Руссо, путем референдума, чья исправляющая роль сдерживает излишние претензии абсолютной власти и исправляет её ошибки. Необходимо также, чтобы агенты исполнительной власти не могли получить доступ к избирательным постам, дающим им власть над законодательной властью. Выбор, сделанный индивидуумом в пользу служения обществу, не должен позволить ему повлиять лично на его эволюцию, предлагая соотечественникам голосовать за избрание его на выборную должность.
Каково же должно быть место действующих лиц, свидетелей во Франции, которую надо перестроить, в то время, когда фракционные интересы сосредотачивались на отвоевании абсолютной власти, на её удержании, в частности, путём отбора, формирования, продвижения своих наследников в стенах специального педагогического учреждения, выпускники которого пользуются колоссальным преимуществом в выборе своего будущего, в зависимости от времени или их настроения, от положения своих родителей в законодательной или исполнительной власти, порождая новую аристократию этой наследственной демократии, этой будущей избирательной монархии, которая, прикрываясь разными мнениями и спекулируя на эмоциях, осуществляла бы продвижение частных интересов. «Это вечный опыт, говорящий, что любой человек, располагающий властью, обречён злоупотребить ею»[50]50
Montesquieu «Esprit des Lois», Livre XI, chap. IV
[Закрыть].
Что мог делать он, Антуан, в этой системе, в которой схватки проходили на уровне избирательных бюллетеней, а не идей, где высшие принципы общественной жизни неизбежно стали бы объектом политических сделок, где абсолютная власть наверняка отодвинула бы умы и характеры, чтобы заменить их хлопаньем пюпитров и воплями, где парламент не был бы более академией граждан, но сценой, на которой изгалялись бы шуты.
Для него Свобода олицетворяла способность осуществлять полностью свою суверенную волю, непосредственно и тотчас, по отношению к самому себе, чтобы выразить свою личность и позволить ей развиваться, вручив ей право решения и ответственность за свою судьбу. Быть свободным значило отвечать за свои поступки по отношению к своему ближнему, обладающему теми же правами, и к Богу. Это не означало, казалось ему, обладание иллюзорной возможностью участвовать в осуществлении Суверенитета Целого, которое распространяло бы свою власть на его составляющие. Свобода происходила из индивидуального суверенитета, а вовсе не из осуществления индивидуумами некоего коллективного Суверенитета.
Очень далёкая от решения этих вопросов, имеющих фундаментальное значение для будущего страны, нуждавшейся в перестройке, эта толпа занималась пошлыми махинациями ради министерских постов, происходила ли эта суета в Алжире или в Нью-Йорке, вспыхивали отвратительные разборки между паразитирующими грибами, продолжающими своё пагубное дело на дереве, о котором никто не мог бы сказать, сможет ли оно когда-нибудь пережить весеннее цветение. Эти молодые люди, уклоняющиеся от призыва, или уже старые тыловые крысы, бойцы тринадцатого часа, о которых напомнит Освобождение, решили подчинить себе кланы, которые не разделяли их взгляды.
Будучи вынужденным находиться среди этих вечно пьяных особ, крутящихся вокруг некоей экзотической птицы, которых он собрал вокруг себя на свою голову и которых интересовали, главным образом, его авторские права, Антуан посчитал своим долгом рассказывать о сражающихся французах, познавших страдания разгрома и отстоявших честь страны своим скромным мужеством. Его статьи, книги, само его призвание были созданы всем его израненным существом, его кровью, которая во время его полётов могла погасить его разум и погрузить его в состояние фатальной бесчувственности, когда страх держал его в своих тисках.
«Франция прежде всего!» – провозглашал он перед тоталитарными мандаринами с их сюрреалистическими экстравагантностями, напоминавшими Вольтера, который, находясь в своём уютном замке Ферней, требовал от Екатерины «послать 50000 человек в Польшу, чтобы восстановить терпимость и свободу совести»[51]51
Voltaire, Lettre a Mme du Deffand, 18 mai 1767, in OEuvres, vol. XLV, pp. 267-268.
[Закрыть].
Будучи свидетелем бесконечных махинаций в борьбе за власть и её выгоды, народ Франции разуверился во всём. Можно ли было упрекать его в том, что он колебался прежде, чем вступить в борьбу, сражаться, отдавать свою жизнь, чтобы восстановить на их постах этих негодяев, которые втянули его в беду, а теперь, уютно устроившись в креслах лондонских клубов, нью-йоркских баров или лениво коротая время в плетенных креслах на солнечных террасах Алжира, уговаривали его возобновить борьбу за Свободу? А когда эти мерзавцы оставались на земле Франции, скольких евреев они выдали, обрекая на ужасы депортации, чтобы понравиться их новым хозяевам?
За кем идти?
Почему нужно было выбирать между бывшим полковником 33 пехотного полка и одним из его наиболее блестящих офицеров, для которых Франция была единственной любовью? Почему нужно было выбирать между двумя людьми, либо между двумя политиками? Неужели не было никакой надежды на то, что эти два человека, пусть и в разных мундирах, могут помириться? Если, в конце концов, они преследовали одни и те же цели, одну и ту же политику, хотя один был вынужден скрываться, а другой возмущался им, разве не стоял перед ними вопрос, который мучил всех? «Ошибаются, я вовсе не амбициозен... меня трогают несчастья народов. Я хочу, чтобы они были счастливы, и французы будут счастливы, если мне удастся прожить ещё десять лет»[52]52
Voltaire, Lettre a Mme du Deffand, 18 mai 1767, in OEuvres, vol. XLV, pp. 267-268.
[Закрыть], утверждал Наполеон, иллюстрируя вечное плутовство начальства, пытающегося внушить, что является простым орудием на службе общества, в то время, как оно стремится лишь использовать эти цели, чтобы продлить свои привилегии и злоупотребления. Ошибка не есть антоним истины. Связывая свои надежды на спасение с одним человеком, который уже в силу своего немалого возраста шёл на подписание ужасных законов, пожимал руку некоего ефрейтора, мать которого надо было бы отравить, чтобы он не появился на свет, большинство французов совершали ошибку. Но были ли они виновны в этой ошибке? А может быть их следовало расстрелять всех за то, что они не взбунтовались сразу против оккупанта? Впрочем, СССР, США, партия трудящихся ждали два года прежде, чем начать войну с гидрой!
Альтернатива была в Лондоне. Но кто мог потребовать от французских моряков, которые гибли от британских же снарядов в Мерс-эль-Кебире, чтобы они присоединились к французам, нашедшим убежище в Соединённом Королевстве? Кто мог подумать, что их братья по оружию, их родители могли предать память жертв Мерс-эль-Кебира, вступив в союз с их палачами?
Пирл Харбор был справедливо описан, как акт вероломства. Но кто был неприятелем в Мерс-эль-Кебире для французов? А кто был врагом с другой стороны Рейна или с другой стороны Ла-Манша? Разве французы должны были забыть или сделать вид, будто ничего не произошло, в то время как Великобритания даже не принесла извинения, не выразила сожаление, не раскаялась и, вообще, никогда не сделала ни малейшего жеста, чтобы найти себе оправдание.
Как можно было требовать от женщин и мужчин, переживших на собственной шкуре трагедию Мерс-эль-Кебира, чтобы они присоединились к навсегда запятнанному этим позором знамени? Как можно было требовать от этих женщин и этих мужчин, чтобы они доверяли новым инквизиторам общественного спасения, которые, как все сикофанты-клеветники ещё больше вносили смуту, угодничая в Гайд-Парке? Какую разницу можно было найти между некоторыми из них и вольнонаёмными вишистской полиции? Одни служили интересам империи, которая, собственно, и изобрела депортацию в канадскую Акадию, которая испробовала почти сорок лет тому назад концентрационные лагеря для женщин и детей африкандеров, другие обслуживали интересы другой империи, которая населяла Сибирь узниками ГУЛАГа, третьи, наконец, служили интересам нацистской империи, чьё поведение было таким же отвратительным. Так в чём же разница? Прав был тот, кто был сильнее?
Кто сможет объяснить моральную драму, пережитую французами в эти трагические часы, в то время, как их страна, побеждённая и униженная, была брошена всеми, когда её так называемые союзники оставляли французов подыхать на пляжах Дюнкерка или уничтожали их снарядами в Мерс-эль-Кебире. К кому повернуться, чтобы зерно, брошенное в разрушенную, разграбленную почву, могло взойти и дать жизнь мощному древу?
Как и у миллиона французов констатация республиканского хаоса, усугублённого опасной бездеятельностью вишистской республики, не оставила у Антуана никаких иллюзий относительно режима, окончательно дискредитированного губительными ошибками престарелого маразматика. В этой тяжёлой обстановке бесчестье Мерс-эль-Кебира стало драмой, которая надолго травмировала Францию.
Реальные факты были искажены, одновременно, смущённым молчанием союзников и нацистской пропагандой. Реальность превзошла все ожидания. Она высветила героический поступок Бертрана де Соссин, отказавшегося поддаваться интригам мира, к которому он и его друзья не принадлежали.
ГЛАВА VI
МЕРС-ЭЛЬ-КЕБИР

Где это было: в Оране или в Алжире?
Города переполнены тревожными слухами о недавнем прошлом, которые внимательное ухо может уловить в уличном гуле. У городов тоже есть душа, которая открывается мало-помалу в стыдливых красках рассвета или обнаруживается неожиданно в грохоте шумной вечерней жизни, её можно встретить внезапно на перекрестке какой-нибудь улочки, открыв окно мансарды, выходящей на океан цинковых крыш с лесом труб, или на террасу, откуда океанские просторы видны аж до горизонта. Песенка старого фотографа, напевающего избитый припев из прошлого, смех женщины в ответ на звуки разбитой солнцем гитары, запах, едкий и чувственный, сетей, которые сушатся на набережной, безлюдной в часы сиесты.
Париж кишит жизнью тысячи ремёсел: стук копыт лошадей молочника по булыжнику, призывы стекольщиков, монотонные и плаксивые речитативы шарманок, скрип колёс тележек продавцов зелени, звучные голоса клаксонов автомобилей в пробках, трели смычка, на которые отзывается где-то другая скрипка, ниже, дальше. Века истории сопровождают прохожего, фланирующего по острову Сен-Луи, свидетелю тысяч прошедших жизней, говорящих одновременно о юности и традициях, напоминающих о прошлом побед, знамён, революций.
Санкт-Петербург предстает открытым ветрам северного полюса, приносящим тысячи крошечных кристаллов льда, бьющих в лицо, в нескольких шагах от скованной льдами Невы утонули в снегах обочины сада Адмиралтейства. Колокол отвечает другому колоколу, который созванивается с третьим. На ближайшем рынке светлый липовый мёд с Урала соседствует с копчёной селёдкой с Балтики. Вдоль всего Невского проспекта ледяной ветер заставляет вас мечтать о баре гостиницы «Европейская», где можно заказать горячий чай и отогреть, наконец, замёрзшие руки, положив их на дымящийся чайник.
Пушкин, как всегда, на своём месте, рука протянута к его юности, прерванной глупой пулей убийцы, в чьи руки оружие вложили завистники, для которых случай выбрал плохой момент и плохое место, чтобы там проявить их примитивную ревность. Он был убит, как Пеги, как столько других.
Полдень. Они спускаются, смеясь, по лестнице Лицея, бегут по снегу в берёзовую рощицу. Они чтят поэта песней о жизни; они пьют за смерть именно на том месте, где глупость повергла гения.
– Мы прощаем убийство Пушкина, потому что его убил француз. Если бы его убийцей был немец, мы предали бы всю планету огню и смерти, чтобы отомстить.
И продолжают смеяться, петь, пить, чтобы забыть, что линия фронта ужасов всего в двух шагах, чтобы забыть разрушенные фасады дворцов русской аристократии Санкт-Петербурга, подобные глухому эху мрачного гимна струн и смычков, похоронивших надежды нацистов, не выдержавших силу гимна сопротивления, рождённого в муках, голоде и холоде Шостаковичем. Это те же пули, которые сразили Анри, Марселя, всех, кто оказался лишним в мире, оказавшимся чужим для них, кто развеял в Мерс-эль-Кебире последние иллюзии народа. Возможно, нужно было, чтобы дети ХХ века покинули эти грустные места, чтобы они ушли, улетели в края, где разум главенствует над тупостью. Возможно, нужно было, чтобы они спаслись, чтобы позор предательства не сломал их, чтобы они смогли отыскать свою судьбу где-то там, за океанами, возвращаясь в своё детство.
Было ли это в Оране или в Алжире накануне его последнего полёта?
На каждом перекрёстке город обнаруживал море, чей сине-бирюзовый фон открывался, как рана, в небе цветов радуги. В этом городе, чей фасад из белых кубов отражал полуденный свет, ещё существовало несколько мест, которых не коснулась суета эпохи ненависти, где потерявший свою юность мог скрыться от человечества, впадающего в варварство, мог обрести новые силы в нежности спасительной меланхолии. В Белькуре или в Баб-эль-Уэде, в глубине кафе с блестящей от жира стойкой, помеченной мушиным пометом, старики, сидящие за чашкой чая, вспоминали о времени, когда люди могли верить в счастье, им хотелось, чтобы потом, когда стихнет грохот оружия, юноши с напомаженными волосами, с бранью на устах, с вызывающим смехом не забыли прошлое.
Небольшая улочка бежала между стен, которые оживляли окна с заморскими голубыми ставнями. Над горячими стенами тяжёлые грозди розовой бутенвилии и карминового гибискуса, окружённые крупными, как капуста, розами, тянули свои венчики к прохожим, как бы приглашая их убедиться в своей реальности. Лестница из сухого камня замыкала улочку со стороны порта. По обе стороны мясистые растения с фиолетовыми, красными, жёлтыми и синими цветами покачивались под шёпот порывов ветра, едва осмеливавшегося нарушить тревожное затишье. Пурпурная герань, прицепившаяся к стенам под самой крышей, расцвечивала цветом свежей крови фасад, чья белизна ослепляла.
Свет, запахи, краски казались подвешенными к призрачному небу, горизонт которого уходил в бесконечность. Их изящество казалось очень хрупким, почти не осязаемым. Круглая и белая головка гелиотропа, прокладывавшего себе путь между щелей маленькой каменной лестницы, пыталась найти путь к небу, где притаились последние мечты людей, мечты о свободе и братстве, которыми убрано смертное ложе поэтов. Концерт трещащих на все лады цикад, обычно дремлющих в тени сосен, постепенно набирал силу в тягостном оцепенении свинцового послеобеденного времени. Плотная стена чёрных кедров пыталась прикрыть людей, преграждая им путь к морю, такому близкому и дальнему, к морю – источнику стольких бед.
Повседневная суета поднималась над городом, чтобы утонуть в одиночестве безразличного неба, бесчувственного моря, природы, лишённой своих страстей. Мощные потоки солнца и ветра уносили из города тревожный запах жизни. Ослепительно яркое солнце выбелило стены, стирая изъяны камней. Тени разбегались, прятались, исчезали под напором ослепительного света. И, наконец, всё растворялось, сметённое полуднем. Ощущение счастья прерывалось лишь вздохами сверчков.
Земля дышала медленно. Море отмечало ритмом прибоя бесконечные минуты, удалявшие Антуана, воспоминание за воспоминанием, от мира его детства, в котором вдыхают полной грудью позолоченную пыльцу быстро текущих дней, когда шум взрывающихся почек сливается с воспоминанием о чувстве, нахлынувшим при виде полей золотой пшеницы. Плечи холмов, убегающих к горизонту, пропитывались запахами земли в тишине, ритм которой задавал неуловимый шум моря. Антуан надкусил плод, ощутил, как течёт по губам его сахаристый сок, испытал потрясающее ощущение того, что вся это цветочная красота принадлежала ему. Время остановилось, чтобы убедиться в согласии между журчащей тишиной шелестящих волн, бесконечно набегающих одна на другую, и тысячами флюидов, поднимающихся из глубин земли.
Сидя на маленькой лавочке в душистой прохладе фигового дерева и наблюдая за дыханием окружавшей его сельской жизни, Антуан предавался воспоминаниям. В нескольких шагах от него огромный шар лаванды пьянил своим ароматом. Цветы гранатового дерева, предвещавшие богатый урожай фруктов, позволяли себе падать небрежно с ветвей старого дерева. Длинные шевелюры сосен служили рамкой для круглых холмов. Он ощущал в себе странное спокойствие, которое обычно рождает спокойная совесть, это чувство благополучия, хорошо известное тем, кому удается соединить свои действия со своими мыслями, поступками и желаниями, саму жизнь и свою судьбу, тем, у кого каждое движение сердца находится в гармонии с пульсом души.
Однако в цепочке имён тех, кто преодолел воздушное пространство, чтобы из Лондона добраться до Алжира, его имени не было. От этого ему стало грустно, он ощутил бесконечное чувство смятения, порождённое его любовью к родине, чувство, которое было неведомо отрицателям страшного суда. Но как только огорчительные мысли рассеивались, оставалось чувство спокойствия, которое никто не мог отнять у него, которое никому не было дано разрушить, ключи от которого были только у него, он чувствовал себя обязанным лишь своим братьям, имена которых не заглушил грохот крыльев богов, к которым они дерзко обращались на ты.
Шумы и лучи света иссякали в духоте, приходящей с неба. Он вернулся в маленькое кафе на окраине порта в тот момент, когда столбы тени становятся непрямыми и падают с неба, подобно раненым орлам, возвращая беспокойство, которое не может унять даже начало щебетания птиц в деревьях. Его глаза, утомлённые ласками солнца, смогли, наконец, отдохнуть в прохладе зала. Летний жар не смел проникнуть в полутень кафе, не решался войти, приподняв тонкий полог из сонных роз, защищавших порог заведения. Клубы пыли, поднимаемые редкими велосипедистами, которые осмеливались ездить в это время суток, безуспешно штурмовали это прибежище покоя. Большой бокал зелёного и холодного мятного напитка, в котором блестели слёзы росы, был воплощением жизнерадостности.
Разве стыдно быть счастливым, требовать право на счастье, стараться не слышать мрачных предсказаний беды, в которые упрямо верят люди? Хватило бы времени на то, чтобы жить, свидетельствовать, созерцать. Отказаться не значило отречься. Ему предложили освободиться от груза его будущего, втиснув его в общую модель коллективной посредственности. Авантюра небес, пройденных прыжком от одного облака к другому, не могла закончиться, как бледный лучик свечи, задутой лукавым сквозняком. Он ведь знал, что тёмное с виду небо просыпается в мерцании мириадов звёзд, вернувшихся из своей гонки за пределами вселенной, чтобы разоблачить происки ночи и её претензии стать будущим человека. Человек, который осознает своё настоящее, становится хозяином своего будущего. Он вправе ждать многого от своего будущего, представлять себе его, желать его и, наконец, творить его. Всё становится возможным. Нужно ещё разбить оковы вульгарности, чтобы не бояться безумств, передавать в другой форме, другим языком идеи, которые до сих пор были привычными, плавать тысячу раз, тысячью стилями в одной и той же, и всегда новой, реке.
Но всё же люди смертны. Иногда их убивает варварство. Иногда убивает или разрушает тот, кого вы раньше считали своим братом. И тогда отчаяние смешивается со смертью, бездонная пропасть хватает людей, бросает их в никуда, отнимая у них всё: их душу, их мечты, их воспоминания, надежду на то, что их жертвы способны придать плодам осени сладковатый вкус возрождения.
Бульвар Мишле. На террасе «Кафе факультетов» уже подняты тяжёлые деревянные навесы, которые днём защищали зал от жары. Почти все столики заняты. На улице, в тени деревьев, бегущих вдоль бульвара, арабы продают за несколько су ледяной лимонад с ароматом цветов апельсинового дерева.
От столика к столику беседа всё круче, жесты шире. Здесь война прекрасна и проста. Конечно, она закончится победой, но всё тот же вопрос остаётся без ответа. Чем занимаются американцы? Когда же они высадятся в Провансе?
На этой террасе, согретой заходящим солнцем, отлично видно бирюзовое море, и трудно поверить в то, что на другой его стороне война, страдания и смерть творят своё страшное дело. Кто-то притворяется, что не ведает, слишком мало знает о происходящем. Некоторые надевают маску салонных заговорщиков, нашептывают слухи, альковные секреты, которые никто не должен бы слушать, но все слушают с видом гурманов, стараясь скорее оценить значительность рассказчика, чем качество его информации. Тот, кто узнаёт что-то раньше других, верит в то, что у него в руках все нити власти. Есть и такие, кто, будучи несчастными клоунами человечества, разыгрывают «жестокие» мелодрамы, оставаясь жалкими лакеями судьбы, которая сильнее их всех.
Он смотрит на них, но не видит. Он слушает их, но не слышит. Они напоминают ему тех деловитых и самоуверенных персонажей, которых с презрением и даже ненавистью Антуан наблюдал в гостинице «Парк» в Виши, они заставляли его вспомнить тех клопов Истории, которых он встречал в Нью-Йорке, где они суетились в поисках путей в коридоры власти, в мечтах уже видели себя там, всегда были готовы мчаться и ползти туда, делить крохи, брошенные ничтожными чиновниками. А ведь завтра эти негодяи, которыми они были и остаются всегда, эти верные служители государства, рабы Минотавра, раболепные и заискивающие, заполонят коридоры власти, будут чем-то заниматься, что-то переделывать, никогда не задавая вопросы своей совести.
Звон льда прогнал его грустные мысли. В бокалах разлилась анисовка. Пузо графинов с водой украшает нежная испарина. В хрустальных шейках графинов струя воды смешивает свою светлую юбку с белоснежным платьем анисовки и превращается в мутное пойло.
Подобные же споры ведутся об ответственности за войну, о тех, кто предал, и тех, кто остался верен. Кому, чему? Для одних, именно Петен воплощает легитимность Франции, разгромленной, но живой, которую следует защитить от ещё более страшного разгрома. Для остальных, надеяться надо на Лондон. Для одних, смелость – это считать своим долгом остаться во Франции. Для остальных, смелость в том, чтобы пребывать в ссылке. Кто прав? В чём заключаются наилучшие намерения, если они извращаются, смешиваясь со страданиями. Что делать с истиной?
Споры вспыхивают то за одним столиком, то за другим. Насколько же просто критиковать, запрещать, демонстрировать с возмущением своё искреннее неодобрение, попивая спокойно свой аперитив под небом, которое уходящее солнце раскрасило длинными охровыми, фиолетовыми и пурпурными стрелами. Каждый высказывается темпераментно или сдержанно, беспристрастно или страстно, чуть ли не шёпотом, но чаще всего категорично, обрушивая на всех истину, которая может быть лишь истиной, и всё равно это неизменно монологи, в которых преобладают страх и опасения, несостоявшиеся надежды. Это в равной степени призывы к помощи, когда жаждут услышать в этих спорах слово или фразу, которые унесут прочь сомнения и восстановят уверенность в будущем, которое не будет у них общим.
Эти монологи, повторённые тысячу раз, внушают им уверенность, состоящую из забвений, тревог и вранья, иногда из истин, о которые самые упрямые факты разбиваются, как соломинка. Страх снова собирает их вместе, но он слеп. У страха есть лишь одно положительное качество: он оправдывает в их глазах смелые поступки, которые они никогда не совершали.
– Англичане хотят изгнать нас из Африки, Ближнего Востока, Индокитая, как они изгнали нас из Индии, депортировали нас из Акадии в ходе Великого хаоса, украли Канаду. В течение тысячи лет англичане мечтают лишь об одном – отнять у нас всё, чтобы довести нас до состояния страны придатка.




























