Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Андор Геллери
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
ТИШИНА
В то волшебное время я жил грезами о всемогущем огне моих глаз. Словно сияние солнца и лунный свет, освещали они чудесный мир моих пронизанных тайной стихов. Взгляну – и свет заливает поля, сомкну ресницы – наступает ночь.
Потом, много позже, огонь этот заволокла дымка; я был уже не так смел в моих странствиях по миру мечтаний, я стал искать во всем глубину, хотел докопаться до самого дна. Мысль моя улетала иной раз так далеко от реальной жизни и бродила в таких глубинах, что мне казалось, я умираю.
Для меня то была пора, когда слова заслоняли жизнь, они вбирали в себя людей, воды, горы и все чудеса господни. Иногда два слова вздыбливались во мне, как два крутые берега, меж которых мчится, бурля, вода, и я все дни напролет упрямо ковал над ними мосты, блестящие и зыбкие, как радуга. В трудах другом и братом мне было безмолвие; я отдыхал на нем, как кувшинка на глади озера. Я покоился под его ажурным сводом, и тишина, наполняя его, начинала звучать и искриться.
Да, тогда я не верил в потусторонний мир, здесь, на этой земле, хотелось мне райской жизни, воплощения мечты; и голодный, ославленный лентяем, я страдал и мучился думами о ней.
Проходили молодые годы, и во мне поколебалась вера в мою тайную мечту – ведь будь она осуществима, она бы сбылась. А вокруг голодали даже те, кто трудился, так что мечтателям и вовсе ничего не доставалось. Тогда-то в моей омраченной душе и прозвучало фанфарой маленькое газетное объявление:
Требуются господа с пламенным и страстным взглядом.
И хотя до этого я всячески избегал службы, теперь решил: за эту работу я возьмусь. Подгоняемый утренним ветром, словно приговоренный, уныло поплелся я по указанному адресу.
Меня встретил усталый подъезд и повел по дуге деревянных ступенек к конторе, белой и тесной, как коробка. Я тихо вошел. На столе, растянувшись во всю длину, лежал седой человек с ослепительными глазами. Начальник. Вокруг него расположились унылого вида господа а стоптанных башмаках и с такими же, как у Начальника, огненными глазами; одно плечо у них было ниже другого, а на самом дне этого ската – туго набитые кожаные портфели. Господа эти словно собрались в дальнее путешествие и грустно молчали перед расставанием. Только один из них показывал соседу, как похудел он за нынешнее жаркое лето и как ему свободен воротничок. Они были сонные от усталости, только глаза горели живым огнем. И когда меня объял огонь этих любопытных глаз, в груди словно дрогнули мертвые колокола. Я пытался отыскать хоть один прохладный взгляд, но из огненного колодца попадал в жерло вулкана или на комету меж широко раскрытых век. Да, то была «Королева глаз» – бюро по продаже чудодейственных глазных капель. Это она выманила меня из одиночества своим удивительным объявлением. Она не требовала от господ ничего, кроме пылающего, огненного взгляда!
Вот так за двадцать пенгё и пятнадцать процентов с выработки в неделю и приняли на службу мои глаза, а с ними вместе и пламенные мои мечты, чтобы они, как два живые плаката, обходили большой город.
Обучение было кратким, через два часа я уже вышел на улицу, чтобы демонстрировать увядающим дамам сияющий взгляд. С маклерским портфелем в руке я был вхож куда угодно.
В полдень я понял, что ремесло мое лишь в том, чтобы кланяться, – «целую ручки», бросаться вперед, отчаянно бойко крича: «Но, сударыня, всего два пенгё за бриллиантовый взгляд! А рискнете на три, о, ваша милость, на вашем бледном лице засияют звезды!» – и временами терпеть фиаско.
К вечеру первого дня службы огонь моих глаз погас от слез…
Потом… потом я остался у огнеоких, стал таким же, как они, и так же продавал моего друга, пламя, и, признаться, зарабатывал этим больше, чем мечтами. Но если на моем предательском пути попадался прибрежный сквер, я в полузабытьи откидывался на спинку скамейки, ресницы тотчас опускались, как занавес в конце представления, и я бормотал: «И ты предал свое Солнце, свою Луну…»
Меня обступали все мои жалкие скрипучие слова, и я сражался с ними; ох, эти бесконечные «целую ручки», гримасы улыбки, господи!.. А как горели мои маклерские ноги, когда пальцы пытались спрятаться в дырявых носках. В минуты одиночества мне хотелось декламировать старые стихи, но я стыдился. Да и огнеокие, эти бесшумно шаркающие косолапые и кривобокие фантомы не давали забыться. Я каждый раз вставал и снова принимался за работу…
Но сегодня я подумал: ходите себе, ходите, печальники, я усядусь в этом тишайшем сквере и просижу здесь, наконец, после шумных горячих месяцев хотя бы один вечер, как прежде. Дела все равно не идут: уже смеркается и потемнела листва. Сквер одинок и замкнут, словно магический круг, внутри которого приглушенные краски; на скамейках – ни души, и даже листва безмолвна.
Я разваливаюсь на скамейке, этот сквер мой, его покой утешает меня; воздушные ворота замкнулись за мной и не впустят больше никого. Здесь я возрождаюсь, потоки воздуха осушают пот с моего лба. Ни звука, только глубокие вздохи моей груди. Наверно, это вечерний ветерок исторгает их из моего усталого тела и, подхватывая, выносит сквозь листву вон. Меня обволакивает тишина, полусон, и предо мною проходит сонм белых ангелов. Стать бы сейчас волшебником – в темные деревья вглядывается смерть, – чтобы напоить жаждущего целой рекой воды, безногому дать опорой гору, рассказывать сказки… воскресить мертвого цветом топаза. Видеть сердце, к которому по сосудам вселенной несутся звезды, отдавая крови, что заставляет его биться, свой огонь. Ощущать бога, как огромное сердце: оно бьется и пульсирует, вбирает кровь и отдает ее всему телу, от ступней до кончиков волос, от земли до облаков. Однажды и это сердце забьется слабее, состарившиеся звезды прихлынут к нему, и оно трепетно сократится в последний раз. Но пока еще мир безмолвен, как огромный колокол, в котором повисло Солнце, чтобы утром, ударив в бронзу зари, позвать людей на молитву и труд.
Мои руки блаженно раскинуты по спинке скамейки, голова сонно свесилась на грудь. Вставала нежная заря, и беспокойное дыхание освежила роса. Я пил приправленный солнечными лучами аромат сквера, слышал, как, уносимый с травы юным ветерком, прошуршал запах ночи, наблюдал, как меняют цвет и светлеют небеса. Я, как Христос, парил напротив Солнца, румянившего облака; подо мною раскрывались пещеры цветов и распрямлялись травы. Как безмолвно росло и сияло Солнце и как тихо утопали в его свете звезды! Чудо нашей жизни приходило и уходило на цыпочках; и, глядя на небо, я с болью понял: великие чудеса творятся далеко от земли, безмолвно, и свой божественный мир окружают тишиной, как тайной. Так восходило Солнце, а тающие звезды манили еще глубже в безмолвие, дальше от земли.
Мне хотелось выйти из этого сквера осторожно, на цыпочках, потому что улицы еще покрыты стеклом, и на нем скользят, пошатываясь, печальные пьяницы. Но вот скрипнуло первое колесо, око поворачивается на несмазанной оси, как земля из ночи в день, из тишины в шум. Повсюду раскрываются окна, из которых вместе с духом дурных снов и запахами любви вылетает хриплый кашель и первые слова пробуждения после похмелья сна. Вот уже зацокали по улицам безжалостные копыта, разбивая серебро мостовых… Как громко просыпается человек, а на небе родилось Солнце, и никто не услышал…
Я поднимаю портфель; будто звонок будильника, зазвякали в нем стекляшки глаз. И тотчас засветилось навстречу мне множество глаз моих клиенток, которым я подарю сегодня новое сияние… Я иду к ним, а рядом в утренней дымке ползет трамвай с единственным красным глазом, и лениво глядят мне вслед большие лошадиные глаза…
1930
Перевод Т. Гармаш.
ОДИН ФИЛЛЕР
К шести часам я выбрался из сушильни кирпичного завода. Облизал пересохшие губы, пятерней расчесал космы, вытряхнув из них кирпичную пыль… и направился из своей даровой ночлежки к заводским воротам на Венский тракт. У весовой торчал наружу водопроводный кран; раздевшись до пояса, я согнулся под краном и невольно рассмеялся, когда холодящие струйки воды потекли в брюки.
Освежившись, я присел на краю придорожной канавы, вблизи заводской территории. Грязная вода, медленно текущая по дну канавы, казалась жирноватой.
Солнце, все больше округляясь, всходило над разрытым глиняным карьером, до краев заполняло подвесные тележки. Я решил, что попозже сойду к Дунаю, а покамест недурно посидеть и на бережку канавы: вдруг да сегодня станут набирать людей на работу в карьере. Знаю я и как время скоротать: в кармане у меня хранилась на счастье однофиллеровая монетка. Я извлек ее из кармана, повертел в пальцах, внимательно изучил ребристую насечку; поставив монету на кончик указательного пальца, дал ей свободно скатиться в углубление ладони… В стороне валялась припечатанная чьим-то каблуком вечерняя газета; я лениво пододвинул ее к себе и бросил рассеянный взгляд на газетные строчки: «Румынский король… возвратился…» Затем по-свойски завладел несколькими спичками – они ведь все равно испорченные, с обгорелыми головками, и выброшены за ненадобностью – и покосился на желтые цветки молочая.
У ног моих в воде проплывали мальки, образуя едва заметную рябь; вспорхнули бабочки, словно давая понять, что трава пробудилась ото сна.
Забавы ради я принялся сворачивать из затоптанного газетного листа бумажный кораблик. Пальцы мои устарели для такого занятия, и я – подобно отслужившим свой век корабельным плотникам – не раз вставал в тупик: а как же дальше-то? Сворачивая то так, то этак испещренные свинцовым оттиском газетные страницы, я наконец смастерил свой фрегат и поставил его на землю, среди травинок.
– Филлер мой, счастливая моя монетка, – сказал я денежке, – прилажу я тебе ноги-спичинки, спичечную головку с обгорелыми волосами, выдерну из своей одежки нитку и привяжу тебя к парусу-молочаю. Чем ты не Одиссей?
– Плыви, монетка, – сказал я на прощание, – плыви, прочь!..
Стоял мой филлер на палубе, как важный барин. Но вот желтые паруса подхватило ветром, и фрегат медленно закачался на мутных водах… Как бы хорошо и мне метнуться вослед неуклюжему суденышку и затонуть в этой луже вместе со своим единственным и последним сокровищем!..
Из этих дум меня вывел внезапный рев заводского гудка. Пришли в движение тележки над моей головою: пустые вместе с солнечным светом поплыли к карьеру, полные понесли глину к кирпичным прессам. Раздался глухой грохот: рухнула, дробясь на куски, взорванная динамитом высоченная стена глины.
Перепрыгнув через канаву, я бегом припустился к конторе. Заранее было известно, какое объявление выставят там, и все же я подошел вплотную к стеклянному окошку, чтобы прочесть: СЕГОДНЯ НАЕМА РАБОЧИХ НЕ БУДЕТ.
Я тотчас сунул руки в карманы: к чему утомлять себя, попусту размахивая ими? Засунуть бы в какой-нибудь гигантский карман и ослабелые, подкашивающиеся ноги, а заодно и всю свою окаянную жизнь! С каким удовольствием я вылизал бы языком кухню, лишь бы получить работу!
Мелькнула мысль: насильно вторгнусь в какую-нибудь мастерскую, стану к станку, возьму в руки напильник и начну работать. Вздумает кто-либо меня оговорить или прогнать восвояси – а я и ухом не поведу, буду шваркать напильником до глубокой ночи. Авось и дадут мне что-нибудь за мою работу.
Я шел, глядя на свою хилую тень; временами казалось, что у меня по правую и по левую сторону множество таких теней и набегающий ветерок возносит то одну, то другую из них ввысь, к темнеющим облакам. «Должно быть, они умерли», – с легкостью подумал я.
Я обратил свои стопы к Пешту, за объявлениями в «Свежем выпуске». Мост через Дунай остался у меня позади, блистательный королевский замок – тоже. «Хорошо бы, – думал я, – стать светильником в королевском замке! Или троном… или… впрочем, это уж и вовсе невероятно – поваром на кухне!»
И поскольку мысль моя набрела на снеданье, я против воли принялся пощипывать листики зелени, обвивающей террасы кафе. Некоторые из них оказывались сухими и горьковатыми, но иной раз попадались и сладкие на вкус побеги. Впрочем, я не слишком-то церемонился с ними; срывал, разжевывал и сплевывал, глядя на свое отражение в тусклом зеркале напротив. Непомерно вытянутый в длину, голова с кулачок, а рот жует без остановки – таким отражался я в нем.
А когда взгляд мой натыкался на приказчиков, находящихся при деле, сердце мое сжималось. Думы без конца, одна другой сбивчивее, а работы никакой, и так вот уже пятый месяц! С каким наслаждением я согласился бы, стеная, сгибаться под любой тяжестью… ведь от этого безделья с ума спятить можно! А что, если прижаться к дереву, и когда меня спросят, отчего это я стою, месяцами, не сходя с места, шепнуть в ответ: – Жду, когда пущу корни!
Отвратительное это занятие – перебивать одну несуразную мысль другою, но что поделаешь? Стоит только закрыть этот воображаемый балаган и погасить его ни с чем не сравнимые желтые фонари, и меня ждут лишь воды Дуная или сухой древесный сук в Хювёшвёлде.
…В изнеможении прислонясь к стене, я изучаю объявления «Свежего выпуска». Время от времени меня толкают в бок, я лениво отвечаю тем же, удерживая свою удобную позицию. Но в конце концов сдаюсь: безнадежно махнув рукою, отвожу взгляд от объявлений и с горечью сплевываю – раз и еще два раза подряд.
С этим покончено, и я стою, застыв в раздумье: а что же мне теперь-то делать?
Вздрагивая от неожиданности, я смотрю вниз, потому что какой-то человечек-коротышка, еще плюгавее меня, физиономия дочерна загорелая – дергает меня за рубаху:
– Плюньте-ка еще разок, – просит он со всей серьезностью.
Пожалуйста, мне не жалко.
– Почему вы харкаете зеленью? – спрашивает он, щуря свои кошачьи глаза.
– Зеленью? – изумляюсь я, но тут же хлопаю себя по лбу. – Ну конечно: ведь я объедал зелень с террас.
– Что ж, приятель, – говорит коротышка, – теперь фокус за мной. – Он, как заправский фокусник, делает руками пассы, а затем плюет.
– Откройте секрет, – хохочу я, – почему вы харкаете желтым?
– Пожуешь древесины – вот и вся премудрость.
– Вон оно что, – вздыхаю я. – Значит, тоже без работы?
– Давным-давно. А вы с каких пор без дела ошиваетесь?
– Да тоже с давних. Хоть бы правительство провалилось, что ли, – говорю я.
– Или хоть бы окурки на тротуаре подлиннее попадались. – бурчит он.
– Забраться в банк тоже недурно, а? – спрашиваю я.
– Что толку? Все равно тут же сцапают.
– И то верно: сыщиков больше, чем мух. Оп-пля! Один как раз у тебя на ухе уселся, – я перехожу на «ты».
– Оп-пля! – отзывается он. – А другой у тебя на носу обосновался.
– Сервус!..
– Сервус!..
Дальше мы бредем на пару. Спутник мой время от времени нагибается, чтобы подобрать окурок; я же мечтаю найти неиспользованный трамвайный билет, усесться в вагон и наведаться в Кёбаню к пивным заводам.
– Послушай, а деньжат у тебя не найдется? – вдруг спрашивает коротышка.
– Был один филлер…
– Ну, и где же он? – взволнованно перебивает он меня.
– Я смастерил кораблик с парусами из цветов молочая, и он стал капитаном… Приладил ему спичечные ноги и голову – из спичечной головки.
– Ты мне скажи, где он, – упорно допытывается коротышка. – Дело в том, что у меня тоже есть один филлер… А ведь за два филлера можно целую сигарету купить!
– Далеко-далеко, на Венском тракте, – мечтательно начинаю рассказывать я, – плывет мой филлер на кораблике вдоль канавы… если, конечно, не потонул!
– На Венском тракте? – допытывается он. – Это у кирпичного завода, что ли?
– Угадал в точности, – криво усмехаюсь я. – Только почему это тебя так волнует?
– Да потому, оболтус ты эдакий, – в сердцах обрушивается он на меня, – что я сей же момент отправлюсь на поиски… А ежели найду, то смогу выкурить целую сигарету!..
Теперь я бреду по городу в одиночестве. Миши (так зовут коротышку) помчался в Обуду за моим филлером. «А вдруг да по пути найду еще один!» – размечтался он и с тем отбыл… Меня его уход не слишком-то огорчил. Его замечания насчет окраски плевков забавны, но по натуре он – мужичок прижимистый, такому палец в рот не клади.
Полдень. Я опять начинаю ощипывать листву с ресторанных террас, но теперь уже присматриваюсь к своим плевкам. Зелень, сплошь одна зелень… И, воздев очи горе, я с тяжким вздохом вопрошаю: – Скажи, господи, когда приведешь меня сплевывать ветчиной, рыбой, пирожными?
Я опускаюсь на пыльную скамью и отдыхаю под полуденный колокольный звон, а затем обгорелыми спичками пишу на скамье: «Здесь побывал А. Э. Г. 4 июля 1930».
А что, если тут, на скамейке, начертать свое прощальное послание?.. Сдует ветром?.. Или кто-нибудь усядется на него?
1930
Перевод Т. Воронкиной.
ВО ХМЕЛЮ
Мороз пробирает до костей. Лязгая зубами, мы погружаем в ледяную воду тяжелую одежду. И только успеваем пустить в красильный чан пар, как к нам входит дама, закутанная в девственно-белые меха. Рядом возникает наша управительница и учтиво произносит:
– Госпожа баронесса.
Подмастерье, который меня обучает, живо оказывается возле них. Я тоже, словно зачарованный, не могу оторвать от них глаз. И вижу, что баронесса – спятила она, что ли? – щиплет подмастерье двумя пальчиками за руку и говорит:
– Сделайте мне шелк цвета мяса. Как ваша рука.
Ого! Я подскакиваю ближе: «Может, лучше как моя?» – и поднимаю вверх свою здоровую ручищу.
Баронесса поворачивается ко мне и дергает плечиком:
– Эта тоже сойдет.
Они исчезают…
Тут мы ревниво переглядываемся и ну щипаться – шелк должен быть точно такого цвета, точно такого!
И от радости, колотя мешалками по чану, вызваниваем целую рождественскую мессу: «Динь-дон-динь-дон…»
За образец решено взять мою руку, и я держу ее, не отнимая, перед носом напарника.
– Катехин, – бормочет он, скользнув по ней взглядом, и подмешивает коричневого.
– Щепотку конго-рубина, – вкрадчиво мурлычет он вновь, добавляя пурпура. И, любуясь вздувающейся под струей воды материей, щелкает языком:
– Здорово получается.
И на время зима отступает. Мы разрумянились от работы, наслаждаемся игрой красок. Медные котлы поют, распираемые паром, крышки дрожат – вода под ними так и клокочет, и сквозь клубы пара мы видим зеленый дождь, если красим в зеленый цвет, красный – если в красный, голубой туман, желтый, золотой, фиолетовый!
Цинковые ящики шкафа с красками зияют перед нами, словно шурфы рудника. Крошечными ложечками мы вызволяем оттуда на свет весну, ржаво-красную осень… эй, да ведь мы же боги, сама природа! И когда только придет пора нарисовать на небе новую луну?
Отдавшись восторгам, мы совсем забыли о работе. И теперь, опомнясь, рьяно беремся за дело – быстрей! быстрей!.. и наугад, попросту подкидывая в воздухе, определяем вес тканей: «Сюда четыре ложки нафтиламиновой черни… это что-то траурное…» Размешиваем, кипятим, льем в чан муравьиную кислоту… не зевай!
С крашением на сегодня покончено. Все развесили в раскаленной сушильне. И уже стоим с кислыми лицами в кладовой бензина. С самого утра мы тянем с чисткой одежды, целая корзина – и все сплошь шелк, всякое бальное тряпье, без бензина с пятнами не справиться. Косимся на градусник: двадцать семь ниже нуля. А в цинковых бачках, где поблескивает замерзший бензин, небось все сорок! Опусти хоть на секунду руку – сразу отморозишь!
Утром мы так продрогли, что не стали чистить одежду, пристроились у теплых моечных машин, возились в мыльной пене. Днем опять ничего не сделали: от бензина во рту едкий привкус, вся еда начинает пахнуть нефтью. Вот сейчас подует ледяной ветер, небо словно остывший покойник, от которого веет жутким холодом. Мы тоскливо переглядываемся: кто первый сунет руку? Кому замерзать? Обоим или только мне, потому что я ученик?
Вдруг к нам влетает девчонка-заика.
– И-и-иностра-ранцы… и-и-дут… чтоб па-па-рядок был… – лопочет она.
Вот это да! К нам издалека прибыли иностранные гости, чтобы посмотреть, как мы будем морозить руки! Чтобы холодно поглазеть сквозь очки на фильтры, моечные агрегаты, на искрящую динамо-машину. На работу, которая делается из последних сил, на владение господина хозяина…
Нам и вовсе становится муторно. В цинковых бачках притаился змееглазый бензин и веет на нас дурманом. Мы ждем, когда захмелеем, чтобы не так больно было совать в бачок руку, чтобы не чувствовать, как ледяной бензин скует наши пальцы. Ой, уронили платяную щетку! Ой, распухшие наши пальцы как оледенелые ветки! Холод пробирает до костей. С раскрытыми от муки ртами мы поднимаем отсыревшую одежду. Потом кричим, ругаемся, но уже не можем вытянуть перед собою руки – захмелели. Когда мы садимся немного передохнуть, а потом, пошатываясь, встаем, чтобы снова взяться за работу, кажется, что сидящие наши фигуры, словно свинцовые тени, остаются на лавке и мы, дрожа, на них поглядываем: «Ваше превосходительство, госпожа фигура, не угодно ли подняться?..» – и топчемся по тесной кладовой.
Медленно начинают колыхаться голые окна напротив… Но нам плевать, мы кричим:
– Купите цветочки, цветочки купите!
И хохочем как сумасшедшие. Потом, обессиленные, замолкаем. Испуганно оглядываемся и орем на мнимого поджигателя:
– Эй, вы! Здесь нельзя курить!
Если же в красильне воцаряется тишина – так и рвемся из кладовки: вдруг оборвался ремень… Тишина опасна, может, все вокруг уже в пламени.
Наша злость на хозяина растет с каждой минутой, не вытерпев, мы бросаем работу на середине и начинаем браниться.
– Женщины здесь, только помани… – бурчу я, и сердце сжимается, потому что я живу сейчас один.
– На все хозяин наложил руку, – бледнеет мой напарник.
– Нам ничего не оставил, все заграбастал, – подхватываю я еще злее.
– Даже Анночку.
– А ведь у нее отец в больнице, ей было бы удобно здесь работать.
– Нет, отослал ее на чердак!
– Ему и дела нет, что Анночка горько плакала.
– Ему ни до чего нет дела, только нос дерет.
– Пьет нашу кровушку… мы из-за него жизнью рискуем… нет у него права заставлять нас так работать… дом превратится в развалины, если мы взорвемся… а мы прямиком на небеса… Врезать бы хорошенько по его щенячьей морде… заехать по брюху, чтоб ботинок впечатался… пенсне с коса сбить!
И потом:
– Пусть только явится, живо в бензин окуну.
И я вижу гору жира: она сопя, с трудом отрывается от грязной земли и начинает карабкаться на дрожащий человеческий скелет. Цепляется за него пухлыми пальцами, тугие жилы извиваются, вспучиваются, и жир кряхтит, напрягая все свои силы. Скелет дребезжит под ним, а жир все лезет и лезет… проходит время… и вот уже передо мной, колыхаясь, стоит выросший из грязи Господин из жира – Хозяин. Бледно-желтый, как гусиный жир, он, пыхтя, приоткрывает губы цвета серы, хочет что-то сказать… и просит у создателя красок, чтобы расцветить свое сало.
Вглядывается в черешневый цвет лета и хочет украсть его для лица.
Вглядывается в голубизну ручейка и хочет заманить ее в свои глаза.
Окунуть тело в краски рассвета.
– Нет-нет!.. Месть: – смотрит на меня с кривой усмешкой пьяный напарник и осовело повторяет: – Месть!
Что-то хрипло выкрикивая, мы тащим выжимать пробензиненное тряпье… вот мы уже у пышущей жаром котельной… заглядываем… перепачканный сажей истопник вопит!.. спотыкаясь, тащим дальше… из-под щеток динамо-машины вылетает целый сноп искр – мы вздрагиваем: вдруг вспыхнет бензин… обошлось… ну уж теперь мы разложим одежду в плотно закрывающейся клетушке. Мы не позволим улетучиться притаившемуся в ней пьянящему газу… сами станем нюхать… Ха-ха, мы уже совсем невесомые, и наши головы витают где-то там, наверху!
Ну и пусть их!
Потом, когда уже начинает смеркаться, мы, шатаясь, потихоньку выбираемся из клетушки и перекрываем свистящий пар. Из котлов доносится глухое клокотание пены… и на нас спускается тишина и полумрак… Обычно перед приходом гостей Хозяин обегает все помещения, всех опрашивает:
– У вас все в порядке?
– Так точно, полный порядок! – отвечаем мы.
Ведь к двери, ведущей во двор, уже привязан прочный шнур, и все несмываемые красители разбавлены и ждут. Вот они выстроились в ряд: цианин, родамин, малахитовая зелень, а в чане закипает едкая смоляная чернь!
– Армия мщения, смирно! Стать навытяжку перед пьяными красильщиками!
И краски становятся во фрунт и отдают нам честь из своих цинковых укрытий:
– Слушаемся!
– Так держать, верные солдаты!
Наш взгляд падает на огромный пенящийся котел с черной краской.
– Черная, кипеть по-прежнему, не остывать!
– Есть, пьяные красильщики! Отважные красильщики!
– Да, мы в самом деле отважные красильщики! А он еще смеет презрительно говорить с нами! Он, который вырвал возлюбленных у нас из объятий!
И вот… дверь скрывается. В моей руке платок и кляп из бумаги. Напарник стоит у шнура.
– Хозяин!
На секунду мы теряемся, по уже в следующий момент дверь завязана шнуром… свалка, однако дело идет на лад… еще несколько секунд, и Хозяин стоит перед нами с кляпом во рту, голый, волосатый, беспомощный.
– За работу, живо! Сейчас придут гости!
– Малахитовая зелень! – кричит напарник.
– Есть.
И физиономия Хозяина становится зеленой от выплеснутой на нее краски.
– Аурамин… Да, аурамин!
И по жирному подбородку уже текут зеленые и желтые ручьи.
– Красный ирисамин!.. О, его шея кровоточит краской!
И мы красим, красим!
– Руки… в лиловый! А теперь усы… живот, это толстое брюхо!
И мы, хохоча, размалевываем тугой барабан – посередине красным, снизу и сверху васильковым, а по бокам желтым.
– Раз-два, взяли! – И мы сажаем Хозяина в едкую черную краску.
– Эй, чернозадый! Эфиоп!
Спину оставляем белой. А потом с наслаждением разрисовываем ее. И наконец, отдуваясь, оглядываем его со всех сторон: уродливая обезьяна, глупый павлин, ну и фигура, смех да и только!
Мрачная и толстая, уморительная и причудливая.
Мы берем мешалки, вырезанные из ручки белильной кисти.
Распахиваем перед Хозяином дверь.
Но некоторое время еще удерживаем его, до тех пор, пока толпа иностранных гостей не набьется в гладильню и не уставится, бессвязно восклицая, на пыхтящий гладильный пресс, приспособление для глажения воротничков.
Управительница уже недоуменно моргает, оглядываясь, со сладкой улыбочкой ждет, когда появится Хозяин… все его ждут… англичане, немцы, итальянцы, французы…
Вперед!.. Мы срываем с его рта платок… раздается вопль… развязываем руки-ноги и с мешалками обрушиваемся на него:
– Но-о!
Чудовищно пестрая, толстобрюхая фигура влетает в толпу гостей, спотыкается, вскрикивает, гости ошарашенно взирают на нее, лица их цепенеют в недоумении.
Что это за существо, выскочившее между машин из холода, рожденное страданиями рабочих?.. Что это за существо, которое ошалело вопит: «Я Хозяин, Хозяин!» – и уже едва держится на трясущихся ногах.
А кто эти двое рабочих, глядящие на нас? По чьему наущению они сделали то, что сделали?
Жалкая фигура без чувств растягивается на спине, выпятив свое сине-красно-желтое пузо, и женщины в смущении разбегаются, закрывая лица, пока истопник не набрасывает на лежащего белую простыню.
Ну а мы, прокладывая мешалками путь в толпе гостей, удираем, схватив свою одежду и обувь, перемахиваем через забор, и вот уже наши деревянные подошвы стучат по уличной мостовой.
Дует ветер, ледяной ветер, он трезвит наши головы, возвращает нас к действительности. Чего греха таить, мы теперь страшно раскаиваемся в содеянном, сообразив, что, быть может, придется бежать от преследований и нищеты, вон из этого города, из Венгрии… и мне нет спасения, ведь случись нам голодать из-за учиненного во хмелю скандала, напарник во всем обвинит меня… ну да все равно – мы продолжаем смеяться даже дома, в холодной комнате, и, хохоча, выкрикиваем:
– Толстобрюхий! Брюхо – это было лучше всего!
1930
Перевод С. Солодовник.








