Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Андор Геллери
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
О ТОМ, КАК МОЙ РАССКАЗ СОХРАНИЛ ЧЕЛОВЕКУ РАБОТУ
Став писателем, я решил изменить участь людей. Однако по сию пору мне удалось добиться весьма незначительного успеха – каким образом, я расскажу ниже, – да и в том главная заслуга принадлежит «Нюгату».
Почтальон доставил корректуру моего рассказа «Хлеб с жиром и яблоки». Я пристроился работать в кухне, где моя мать занималась стряпней. Мне хотелось прочесть ей вслух свой рассказ, поскольку речь там шла о женщине в высшей степени бережливой, а мать моя тоже отличалась бережливостью. Я терпеливо выждал, пока она залила готовое блюдо подливкой и проворно передвинула горшки на плите, и сказал ей:
– Ну, мама, а теперь садись. Похлебка у тебя не сбежит, жаркое не пригорит… вот и слушай, милая, что я тебе прочту.
В это время к нам зашел знакомый коммивояжер – он развозил мыло, духи-помады и всякую прочую парфюмерию – и принес для меня бритвенные лезвия по дешевке.
– Вот что, – говорю я ему, – присаживайтесь-ка и вы тоже, а я, раз уж начал, продолжу чтение.
Слова лились у меня из уст, мать захватило повествование, да и коммивояжер улыбался, а когда я дошел до того момента, как злополучная прачка, которая играла в рассказе ведущую роль, измылила три куска мыла «Лебедь» и старуха-хозяйка – вторая главная героиня рассказа, чуть не лопнула с досады, – коммивояжер вдруг хватает меня за руку…
– Господин Геллери, господин Геллери, я вам по гроб жизни буду благодарен… Мне с первого числа расчет выдают, а у меня трое детишек… Окажите милость, назовите вместо «Лебедя» мыло нашей фирмы, «Лилию», и глядишь, управляющий, при его амбиции и отменит мое увольнение…
Не скажу, чтобы я легко поддался на уговоры. Не писательское это дело, реклама, – думал я. Но затем мелькнула другая мысль: самому мне от этого корысти никакой, зато вдруг да удастся сохранить работу этому человеку, отцу троих детей.
И вот я вычеркиваю мягким карандашом слово «Лебедь», а на полях корректуры делаю пометку, что старая Рачак стирала мылом «Лилия», дающим обильную пену. И тут же в сопровождении просителя иду к почтовому ящику, чтобы запуганный коммивояжер видел: корректура незамедлительно отправляется в типографию.
В ту пору я недели две давал уроки в некоем пансионе для мальчиков, и поэтому коммивояжер через мою мать передал мне, что должность за ним сохранена. Управляющий сказал: если, мол, ему удалось подбить на такое дело писателя, сотрудничающего в «Нюгате», то это свидетельствует о необычайной ловкости, и не его беда, что торговцы не покупают товар. Тут беда в самих товарных отношениях.
Я порадовался такому исходу дела… Вскоре я опять остался без работы, сидел дома и читал.
Вдруг стучат в дверь: входит коммивояжер, сияющий, располневший, с объемистым свертком под мышкой.
– Господин Геллери, – говорит он, – я рассказал управляющему фирмой все как было, и он сказал: господину писателю непременно следует ознакомиться с нашей продукцией. А посему я и принес вам этот небольшой презент. Матушка ваша наверняка обрадуется.
Я страшно возмутился.
– Вот что, сударь, – сказал я, – несите-ка вы это мыло своему управляющему и скажите ему, что сделал я это вовсе не ради вашей фирмы и не потому, что «Лилия» такое уж отменное мыло, а только лишь потому, что хотел помочь человеку, то бишь вам.
Коммивояжер, бедняга, пятился от меня задом, точно рак, и был весь красный от смущения.
Неделю спустя, утром, собираюсь это я умываться, а мыла нет… – Дай-ка мыльца, – говорю я матери, и она подает кусок. До чего приятно пахнет, думаю я, что же это за сорт такой?.. Смотрю название и вижу «Лилия». – Послушай, мама, ведь я высказал коммивояжеру все, что я думаю по этому поводу… Не кажется ли тебе…
Но тут руки ее сами упираются в боки, и она разражается возмущенной тирадой:
– Неужто мне и такой малости не перепадет с того, что мой сын в «Нюгате» печатается? Неужто от твоего сочинительства мне и столько-то проку не будет?.. – И с этими словами она показывает мне целую коробку дарового мыла. – А ежели тебе это мыло не нравится, дай денег на другое.
– Денег у меня нет, – расстроенный, произнес я, и на том кончается эта доподлинная жизненная история.
Хочу лишь добавить к этому, что я верю: не только таким трагикомическим способом, как подмена названий мыла, но силою вдохновенного писательского слова мне когда-нибудь да удастся улучшить жизнь многих близких и милых моему сердцу бедных людей.
1934
Перевод Т. Воронкиной.
ШУТКА, ЗВЕЗДЫ
Я представлю вам таможенника Гергея Михаловича. Наши писатели не знают людей его породы, его профессии. В кругах, близких к правительству, уже поговаривают, не пора ли, мол, завести звено самолетов, которые бы следили, с надлежащей ли печатью приплывают к нам из-за границы перистые облака, и еще, пожалуй, взимали бы плату с весеннего безмятежного ветерка. Пассажир, отправляющийся поглядеть на белый свет, будьте осторожны. Если перед отъездом вы поели тушеной телятины с красным перцем в обудайском кабачке и случайно прихватили там несколько зубочисток, извольте раскошелиться на границе, ведь даже зубочистку нельзя провозить беспошлинно.
Жизнь молодого таможенника, такого, как Михалович, проходит в большом красном здании; в дверях его, подпирая стену, стоят два финансовых инспектора в зеленой форме, вооруженные нескладной короткой саблей; они, словно поэты, не сводят глаз с излучин туманной реки, не обращая ни малейшего внимания на озабоченный суетливый таможенный люд. Народ торопится. Один похож на араба: на худом смуглом его лице выделяются белые веки; на другом будто написано: «Рыжий да красный – человек опасный»; у этих лица бледные, мучнистые, но вид беззаботный, а те вон напоминают крыс, вылезших из водосточной трубы. На расходящейся в обе стороны лестнице стоит непрерывный гул. Все спешат, летят сломя голову; чиновники ради месячного жалованья трудятся здесь усердно, однако не отказывают себе во вкусном завтраке. Его можно получить внизу, у буфетчицы. Салями, горячие, дымящиеся сосиски, пиво в красивых кружках, итальянские апельсины и арабский инжир, шоколад и шнурки для ботинок, сигареты и духи, а также бритвенные принадлежности – вам охотно продадут все это, покупайте себе на здоровье.
В буфет заглядывал и Гергей Михалович, которого на таможне звали малыш Гергей или Гергейке. Более всего славился он своей необыкновенной вежливостью. Гергейке напоминал того маленького китайца, который, споткнувшись о камень, приподнимает шляпу и смиренно просит у камня прощения. Говорят, однажды в контору влетела огромная муха, и малыш Гергей, строчивший что-то при свете электрической лампы, вздрогнул от испуга, решив почему-то, что это тетушка господина начальника.
– Мне почудился даже скрип двери и чей-то шепот, – позже оправдывался он.
Словом, он был такой робкий, что приветствовал даже муху:
– Целую ручку, сударыня.
Все конторские барышни представлялись ему ангелами. Уронит что-то какая-нибудь из них, он летит со всех ног; ползает по полу, ищет оторвавшуюся пуговку или упавшую английскую булавку. Его мать, вдова, давала ему с собой обильный завтрак, и малыш Гергей делил его меж всеми, угощал первый и второй этаж.
Но в один прекрасный день нашему Михаловичу осточертела собственная вежливость. Угодливая его улыбка потускнела; он уже не торопился поднять чью-нибудь булавку и не щелкал крышкой своего портсигара, когда кто-то из коллег красноречивым жестом клал руку ему на плечо:
– Выкурим по одной?
Парень захандрил. Он понял, что на нем ездят верхом. На таможне он прошел хорошую школу.
Служил там и таможенник Штиглинц. Рыжий, веснушчатый, лопоухий, с огромными руками и ногами, с пронзительным голосом, он был большой ловкач, этот Штиглинц.
Знал он всех на свете. Мог подойти к совершенно незнакомому человеку и запросто поздороваться с ним.
– Как изволите поживать?
И жал ему руку. Авось пригодится. Очереди Штиглинц никогда не выстаивал, а обращался прямо к чиновнику:
– Разрешите, господин старший советник? Всего минуточку… Не так ли, господин старший советник? Как ваш щенок, господин старший советник? Уже лает или все еще сипит?
И через головы людей сует свои квитанции, марки, а старший советник, ленивый господин с большой лысой головой, неодобрительно косится на него.
– Эх, Штиглинц, Штиглинц, нет у меня щенка.
– Разумеется. Прошу прощения. Я спутал вас, господин старший советник, с господином старшим советником Гадьёвским. А у вас прелестный сынишка, лет десяти. Он недавно получил по арифметике отлично. Кого удивит, если сынок ваш со временем станет главным бухгалтером? Не правда ли? Дай-то бог! Ведь здесь, на центральной таможне, не найти человека лучше, чем вы, господин старший советник.
Штиглинц всегда на все умел ответить шуткой.
Михалович лишь искоса на него поглядывал. Он чувствовал, что может сравняться с ним в бойкости. И начал с приветствий, а потом стал так же пролезать без очереди и ловко совать свои бумаги в отверстие проволочной сетки. Вскоре он превзошел самого Штиглинца; тот вел себя нагло, а наш Гергей порой пускал в ход всю свою обходительность: расшаркивался, не уставал кланяться, благодарил за каждый росчерк пера. Иногда, выйдя из ворот, ошалевший, точно пьяный, он спускался к самой реке и, глядя на воду, тяжко вздыхал. Он не был философом, но подчас у него вырывалось:
– Да стоит ли жить-то?
Он закуривал сигарету, с лица исчезала вечная улыбка, он думал о том, что получает всего две сотни в месяц за свое кривлянье; и еще о том, что недавно в таможне уволили двух чиновников. «Я ношусь, не знаю покоя, а потом скажут: «Да этот Гергей окончательно спятил». И выставят за дверь».
Он шел, выпивал три кружки пива и, уронив голову на грудь, погружался в мировую скорбь.
По утрам Михалович вставал не в духе; физиономия у него была кислая, как у известного актера-комика. Но при виде первого же знакомого снимал шляпу, улыбался; здоровался он со всеми подряд: с дворником, его помощником, с продавцом газет.
В конторе, где произошла та история, сидели трое: господа Икс, Игрек и Тичка. Чего только нет на письменном столе у господина Тички! При виде его богатства даже такой комедиант, каким стал наш Михалович, приходит в восторг. Великое множество камешков, разные сорта земли под стеклянными колпачками, засушенные, наколотые на булавку бабочки. Господин Тичка собирает и старые перышки, синие – в одну коробку, красные – в другую. И еще сломанные карандашные грифели. Он внимательно изучает причудливой формы крошки, которые падают изо рта у его коллег во время завтрака. У господина Тички большая этажерка; на ней можно найти книги по любому вопросу: и об искусственных удобрениях, и о физиологии мышей. Как ни странно, даже три утиных клюва есть в его коллекции, клювы, зачем-то отделенные от голов несчастных уток.
Господин Тичка терпеливо сносит насмешки и, знай себе, пополняет свою коллекцию. Словно соблюдая закон сохранения энергии в мире, он считает своим долгом беречь разный хлам, попадающий ему в руки. Дамочки не интересуют его; вместо их портретов на стене висит фотография трех красивых кошек.
– Я их ласкаю, – говорит он, – и это, по крайней мере, не стоит мне ни денег, ни хлопот.
Если верить господину Тичке, он служил и на Гибралтаре.
– Там в таможне до поздней ночи идет работа. Не то что здесь.
– А потом отправлялись небось развлекаться с молодыми негритянками, – вставляет Гергейке.
– Как бы не так. Я шел домой и преспокойно ложился спать. А дамочкам говорил: у меня нет ни одной свободной минуты. Я по горло занят работой.
– Господин Тичка, вы похожи на ученого. У кого еще найдется такое множество камней, бабочек, перышек? Когда-нибудь выяснится, что вы, господин Тичка, совершили открытие мирового масштаба.
Да, Гергейке любил наблюдать за этим чиновником, подкалывать его, потешаться над ним. Он хмурился: дескать, хорошо тому, сидит себе за письменным столом, слегка расставив ноги, и смотрит, целые десять лет смотрит на свою курьезную коллекцию.
Он и сам бы мог сидеть вот так и поскрипывать перышком, спокойный и невозмутимый, в этом невообразимом шуме, которого не замечает, уйдя в свой мирок, господин Тичка, большой оригинал.
Непонятно, что нашло тогда на Михаловича. Однажды, войдя в комнату и не обнаружив там ни господина Тички, ни его коллег, он громко вдруг рассмеялся. Все вокруг сотряслось от его хохота.
Он подкрался на цыпочках к шляпе господина Тички, отогнул кожаный внутренний бортик и подсунул туда свернутый лист бумаги толщиной с полпальца.
И выскользнул из комнаты. В коридоре он столкнулся с господином Тичкой.
– Сегодня, господин Гергей, оставьте меня в покое. Голова болит, – сказал тот и ушел.
Вспоминая потом эти его слова «голова болит», Гергей принимался хохотать.
Он посвятил в свой замысел господ Икс и Игрек, которые то и дело перешептывались, с трудом сдерживая смех.
А господин Тичка вошел к себе в комнату и тут же зажмурился от яркого солнечного света.
– Голова болит, – пробормотал он и сел, поглощенный своими мыслями.
Вскоре он заметил, что коллеги странно на него посматривают, обмениваются взглядами, пожимают плечами. Но господин Тичка, не отличавшийся любопытством, углубился в деловые бумаги.
– А, господин Тичка, мое почтение, – чуть погодя заглянул туда Михалович. – А-а-а… – начал он, моргая.
– Ну что, мой юный друг? Что вы ревете, как осел?
– Понимаете ли, господин Тичка… – И Гергей с испуганным видом повернулся к двум другим чиновникам, словно спрашивая глазами, сообщили ли они господину Тичке ужасную новость.
Господин Тичка встревожился. Его коллеги вроде бы уже давно как-то странно вели себя. «Неужели меня увольняют на пенсию? Или, может быть, я болен раком?» Этой страшной болезни он очень боялся.
– Господин Тичка, – снова начал Гергейке необыкновенно серьезным тоном. – Мой долг обратить ваше внимание на то, что у вас растет голова.
– Не болтайте ерунды, молодой человек.
– И не думаю. Но еще позавчера голова у вас была много меньше. Могу поклясться, что она растет прямо на глазах.
Два чиновника с испуганными лицами уставились на господина Тичку, который стоял в растерянности: может, и вправду с головой у него не в порядке, ведь она давно уже болит.
Он осторожно ощупал свой череп, точно проверяя, так ли это.
– Чепуха. Ничуть не увеличилась.
Подмигнув двум чиновникам, Гергейке пожал плечами. Те тоже.
– Дайте-ка мне зеркало, я посмотрю.
В маленьком зеркальце отразился только нос и уголки глаз. «В самом деле, – подумал господин Тичка. – Еще недавно в таком зеркальце я видел бо́льшую часть своего лица».
Голова его словно пухла и пухла от жара, а в закутке конторы притаилась смерть и с усмешкой на него поглядывала.
– Сочувствую вам, – прошептал коварный Михалович. – Я уже слышал о такой болезни. Ей подвержены, главным образом, люди умственного труда. От переутомления у них возникает опухоль мозга. А вы, верно, думаете, будто я, как обычно, шучу – я действительно люблю посмеяться. Кстати, я слышал и название этой болезни. У вас, господин Тичка, несомненно, слоновая болезнь. При ней голова человека становится огромной, как у слона.
Трое шутников с трудом удерживались от смеха. Стоило им представить себе, что у господина Тички вырастет серая слоновья голова с ушами до самых ног, как их душил смех.
Господин Тичка был потрясен. Распахнув окно, он беспрестанно ощупывал свою голову, смотрелся в зеркальце, а когда вошел служитель, не постеснялся спросить у него:
– Скажите-ка, Андраш, у меня и вправду растет голова?
Посмотрев на него, служитель насупился.
– Все может быть.
Тут господин Тичка вскочил с места. Он заподозрил обман. С улыбкой отошел он от стола и попытался надеть шляпу. Но так и застыл с раскрытым ртом. Шляпа, как он ни старался, не лезла на голову. Гергейке добросовестно набил ее бумагой.
– Простите… я спешу в больницу. Возможно, мне еще сумеют помочь.
– Это не очень тяжелая болезнь, – покосившись на него, сказал Гергей. – Она длится всего лишь день, пока у человека не вырастет слоновья голова. Желаю вам поскорей поправиться, господин Тичка.
Господа Икс и Игрек тоже встали.
– Желаем вам поскорей поправиться, господин коллега.
– Подумайте, какое несчастье, – остановился господин Тичка. – Переутомление, – он стукнул себя по лбу, но тут же вскрикнул: – Вот видите, больно, даже очень больно… Могу вам сказать, господин Михалович, я собирался сделать одно большое открытие, и все это, образцы почвы, множество камешков, бабочек, перышек, не блажь моя… я собирался сделать большое открытие.
Он скрючился от боли. Еще раз попытался надеть шляпу. Но она была безнадежно мала, и он сдернул ее с головы.
Коллеги видели, как он поспешно вскочил в такси, хотя обычно ходил пешком, и машина помчала его в больницу.
Слух о проделке Михаловича облетел таможню.
Когда господин Тичка вернулся на службу, два финансовых инспектора отдали ему честь, а один из них спросил:
– Как ваша голова, господин советник?
И в какую комнату он бы ни заглянул; его всюду спрашивали:
– Ну, какие новости? Что с твоей головой? Скоро в слона превратишься?
Господин Тичка сел за свой письменный стол. На лице его еще виднелись капельки пота, следы недавно пережитых волнений. Он долго сидел так, опозоренный, готовый расплакаться, но потом взглянул на дорогие ему камешки, на мертвых бабочек, наколотых на булавки, и с мрачным видом окунул перо в чернильницу. «Я верю, – записал он в своем дневнике, – что не только на нашей маленькой земле есть жизнь. Подобно тому, как у нас в воздухе и в воде обитают разные существа, так и люди могут жить и на звездах среди желтых и красных огней».
Бросив взгляд на коллег, наблюдавших за ним, он невольно засмеялся. Что там его слоновья голова, ведь он над ними, дураками, подшутил куда лучше: то, что он сейчас написал о звездах, не идет ни в какое сравнение с дамочками.
В тот день Михалович опять пришел на берег реки и предался там размышлениям. Он вспомнил, как некогда, еще только вступая в жизнь, он стоял навытяжку перед господином Тичкой и как он теперь осмелился посмеяться над ним. И содрогнулся от подлого чувства власти над людьми.
– Я становлюсь все бессовестней, – честно признался он, – я вконец стал бессовестный, – и прибавил: – Но иначе не проживешь. Я подшутил над дорогим господином Тичкой только для того, чтобы на таможне говорили: это из-за Гергейке выросла у него голова.
Да, поступок этот был вызван необходимостью: ведь от вынужденной улыбки у Михаловича уже болели мышцы лица, он устал всем делать комплименты; так пусть эта старая злая шутка у кого-то вызовет улыбку.
1934
Перевод Н. Подземской.
ДОМИК НА ПУСТЫРЕ
Имя свое он еще помнил: Иштван Петерсен. Когда-то, давным-давно, так назвал его господин учитель, вручая ему вложенное в серую обложку свидетельство об окончании начальной школы. В конторе, куда он пришел получать трудовую книжку, в дверях канцелярии появился рассыльный в синей форменной куртке, в фуражке и, строго взглянув на кучку людей рабочей наружности, гаркнул: «Петерсен Иштван!» И это тоже был он. Видел он себя и в толпе молодых парней-швабов, у каждого из которых на круглой черной шляпе свисал из-за ленты весенний цветок, такой квелый, будто тоже хлебнул палинки. В стороне, раскрасневшиеся, стояли, смущаясь, девушки, матери. Потом все парни ввалились в большой зал, где за длинным столом сидели в ряд господа, а перед столом, с погасшей сигарой во рту, расхаживал, заложив руки за спину, полковой врач. Призывники один за другим подходили к планке измерять рост и, вынырнув из-под нее, представали перед врачом. Он и тогда еще был Иштван Петерсен, годный к военной службе; определили его рядовым в пулеметный взвод и отправили в Черногорию.
– Вот что, Петерсен, – сказали ему года два назад в слесарной мастерской, – что мне с вами делать: у меня самого нет работы.
А ведь был тогда даже дом один, где его принимали как желанного гостя: ах, Иштван Петерсен, это вы, Иштван Петерсен, Элла вас совсем заждалась…
А теперь, норовя проскользнуть незаметно меж разбросанных в беспорядке домиков, дал он себе другое имя: Собака.
В самом деле, было в нем что-то от беспризорного пса, когда, сгорбив спину, он торопливо шагал вдоль улицы, заглядывал в окна, трусливо отскакивал в сторону и вновь возвращался – смотреть, как ужинают в тепле и покое люди.
Тяжелые тучи плотно закрыли небо. По улицам время от времени пробегал ветер; здесь, в долине, он лишь пощипывал кожу, но наверху, в горах, уже, должно быть, пронизывал до костей. А ведь недавно еще Петерсен мог ночевать на горе, на любой травянистой полянке; да и фрукты ворованные ночью словно были куда слаще, чем днем. Весной и летом на склонах паслись козы, он, блея, подползал и выдаивал их. Возле горных хижин попадались куры-бродяжки, сбежавшие от хозяев, чтобы устроить гнездо под стогом или в кустах. Он отыскивал эти тайные гнезда и порой так наедался яиц, что собирал цветы или гонялся за бабочками.
Теперь травы пожухли, стали сухими, колючими. В почве словно текла какая-то невидимая река – настолько пропитана была влагой каждая пядь ее, каждый ком.
Пришлось ему сойти в город.
Распластанный на несколько улиц, здесь зиял огромный, черный, усыпанный мусором пустырь.
Он побродил по нему, спотыкаясь о камни, о битый кирпич. В темноте насобирал кирпичей, сложил из них узкое ложе. Невдалеке что-то смутно белело; он подошел, поднял. Это был бумажный мешок из-под цемента. Он разорвал его и положил на кирпичи. Затем улегся, свернулся калачиком, прикрыл рукой голову и уснул.
Проснулся он оттого, что ночная сырость, будто ледяной пот, насквозь пропитала одежду. Он поднялся; его трясло как в лихорадке. Он начал бегать, чтобы хоть немного согреться.
Огромный пустырь все ясней проступал в серой мгле осеннего медленного рассвета.
Петерсен вернулся к жесткому своему ложу. Потом огляделся.
Со всех сторон на него смотрели красные лица разбросанных кирпичей и темные – камня; земля белела известковыми пятнами: когда-то тут стояла печь для обжига извести, печь снесли, от нее остались лишь кирпичи да закопченная черепица.
Редкие домики торчали поодаль. Люди на замусоренный пустырь заходили нечасто.
Горы вокруг дышали осенью; скоро ночи наполнятся ветром, холодным дождем.
Петерсен в жизни своей привык обходиться немногим. Он отмерил большими шагами квадрат: шесть на шесть. Поначалу весь его выложил кирпичом. Это будет пол в его доме. Потом стал искать какой-нибудь инструмент. Поблизости нашлась брошенная корзина без ручки, вскоре к ней добавилось худое эмалированное ведро и множество старых кастрюль. Обойдя свои владения еще раз, он обнаружил пыльные рукава от пальто, разодранные в клочья штаны, ржавые гвозди. Он собирал кирпичи в ведро и корзину и таскал их к «своему дому». Очень обрадовался погнутой совковой лопате. Ею он сгребал землю, смешанную с известью и шлаком, и заполнял щели меж кирпичами – эта смесь служила ему раствором.
Посреди пустыря человек строил дом. Из кирпичных обломков складывал стены, чтобы ночами прятать в них бренное тело, и, хотя живот его урчал от голода, он испытывал непривычную, спокойную радость. Участок был явно заброшен; материал, которым он пользовался, годами валялся под солнцем, под снегом, мок под нескончаемыми осенними дождями. И теперь человек выбирал сохранившиеся кирпичи и из них возводил себе кров. На перекладины, сбитые из палок и реек, укладывал закопченные куски черепицы, оставив с краю дыру, куда будет выглядывать печная труба. Чтоб дымила, когда все скроет снег. Чтобы грела душу и тело бродяги, которого учитель, и господа в конторе, и девушки, и призывная комиссия, и офицеры на фронте звали – Иштван Петерсен.
Никто и внимания не обратил, что на пустыре, в самой его середине, появилась постройка. Входом в нее служила дыра, завешенная мешковиной. Потолок нависал так низко, что хозяин почти задевал его головой. Вся халупа была с тюремную камеру: шесть шагов вдоль и шесть поперек. Да, Иштван Петерсен имел уже удовольствие знать, что такое тюремная камера. Попался однажды на мелкой краже. Правда, пришлось это очень кстати: отсиживать надо было зимой. Но здесь шесть шагов – дело совсем другое. Здесь, когда хочет, он может откинуть мешковину, выбраться наружу, побродить по пустырю, может выйти на улицу, встать на углу, протянуть руку и просить милостыню. И милостыню-то просить – теперь совсем-совсем не то что прежде. Когда Петерсен причитает жалобно: «Десять дней во рту крошки не было, вельможный барин, подайте на кусок хлеба…» – он мечтает… о чем бы вы думали? – о кровати. А еще он мечтает о печке. До того хочется ему печку, что, наверно, умрет от радости в тот день, когда над крышей его дома появится, задымит труба.
Первый вечер! Ветер налетает на хижину, грызет стены в бессильной злобе, как рассвирепевший зверь. Сопит, стонет, как зверь, чующий, что внутри, совсем близко – добыча. А добыча сидит на корточках на полу под стеной и в ус не дует. Пока что он согревает жилье только собственным телом, подбросив в себя, вместо дров, половину булки да кусочек сала. Но разве это важно? Важно, что у него есть крыша над головой, есть эта вот конура, и если дождь пойдет ночью, то черепица, как верный слуга, защитит хозяина, отведет холодные струи, сольет их на землю.
Бродит по земле Петерсен, как бродил до сих пор. Но теперь, если очень уж злится ветер или одолела усталость, есть на свете место, что ждет и манит его.
Нани…
Собственный дом зовет, кличет его по ночам, как в детстве кликала бабушка Нани, у которой в карманах бесчисленных юбок всегда были припрятаны для него горстка орехов или спелое яблоко. И на коленях у Нани было тепло и уютно, как нигде больше.
Порою встречает на улице Петерсен других нищих. Посмотрят они друг на друга – и расходятся, не сказав ни слова. Словно встретились две тени. Встретились и расстались беззвучно. Нынче Петерсен думает иногда, не заговорить ли ему со слепым, которого водит за руку девочка, не пригласить ли его к себе в гости.
Жаль, никак не собрать ему столько, чтобы стул хотя бы купить или распятие, пусть совсем маленькое, лишь бы напоминало о деревне, о родительском крове. Вот и приходится Петерсену однажды вечером перепрыгнуть через забор, за которым свален железный лом. Он с закрытыми глазами знает уже, где там лежит маленькая косолапая печка, он давно ее присмотрел, присмотрел и прекрасную, двухметровую жестяную трубу рядом с ней. Иногда Петерсен думает, что нехорошо брать чужое. Но ведь печка ему так нужна, с ней будет так славно. Когда-нибудь он за нее заплатит, когда-нибудь ведь накопятся у него два-три пенгё. Ему даже хочется записку оставить: дескать, потом обязательно заплачу.
Но этого делать нельзя. Это он уже знает. Люди не любят, когда трогают их добро. Тем более ночью.
Вот и печка есть у него. Стоит теплым барашком. И труба – словно чубук, торчавший у дедушки из-под усов. Как здорово будет, когда из трубы заклубится, закурчавится дым. Топливом-то разжиться нетрудно. Едет, скажем, по дороге телега, высоко нагруженная дровами. Не меньше двух тонн дров на ней. Можно просто идти за телегой, подобно грачу за плугом. То, что свалится, Петерсен живо подымет и положит все в ту же благословенную корзину, к которой он уже приделал ручку из проволоки. Иногда с телеги не падает ничего. Тогда длинной палкой, которую Петерсену от всего сердца подарило одно дерево у дороги, он слегка пошевелит воз. И ползут, падают на землю поленья. Много ему не надо: лишь бы хватило, чтобы подсохли около печки щепа да сырые ветки, принесенные из лесу.
Три железных ноги у печки. Под каждую она получает по прекрасному, почти целому кирпичу. У печки чудесная топка, и колосники совсем целы; повезло Иштвану… никто не встретился ему по дороге, а днем он еще и коробку спичечную нашел, с несколькими спичками в ней.
Горит печка. Сначала маленький дом наполняется едким черным дымом. Но за дымом, потрескивая; уже прыгают, словно танцуя,-огненные языки, и танец их согревает воздух. Искры взлетают и рассыпаются в печке, как будто невидимые кузнецы – бам! бам! – так железо куют на наковальне… А сам огонь – будто лицо девичье: то зарумянится, заалеет, то подернется синевой, как печалью; а то вдруг мелькнут в волосах зеленые, желтые ленты, и загудит, заиграет огонь. Под монотонную эту музыку в глубине топки, у самого дымохода, пляшет пламя, как бурый медведь.
И человек засыпает, убаюканный песней огня и теплом, под надежной защитой стен. Вокруг него спят кастрюли и котелки – ничего, что он подобрал их на свалке… и что единственная тарелка с отколотым краешком попала сюда прямо из мусорного ящика. Кругом сколько хочешь песка и извести; утром проснется человек, выйдет из своего дома, сядет на камень, примется чистить и драить посуду. Потом возьмет залатанное ведро и отправится на колонку, что отсюда на пятой улице. И ведро наполнится чистой водой. Холодной, прозрачной, как стекло.
Трижды идет Петерсен за водой, и вот уже есть у него чистые котелки; теперь бы только курятник найти, чтобы их накормить. Что такого, думает он, если я возьму каких-нибудь три яйца там, где куры каждый день несут по полсотни. Хозяйка головой покачает: опять что-то не несется хохлатка. А назавтра пеструшку в нерадивости заподозрит. Господи, да что она, курица-то, обязана каждый день нестись?
Нынче вечером в доме у Петерсена будет пир – в честь печурки, кастрюль, в честь тарелки и ложки. Никогда он прежде не думал, что вещи бывают настолько живыми. С ними даже можно шептаться. И они так приветливо смотрят на Петерсена. Так доверчиво слушают – словно умные дети. И человек начинает невольно думать, что уж если столько всего он собрал, то когда-нибудь, может, будут и для него вариться, томиться, тушиться такие же вкусные блюда, какие когда-то варились во всех этих кастрюлях. Человек начинает мечтать еще и о стакане – пусть это будет и не стакан, а всего лишь плошка, в которой еще недавно теплился огонек за упокой чьей-то души. Увы, стакан пока что не попадается на крючок.
Что говорить, думает Петерсен, разглядывая через забор склад железного лома, – неплохо бы раздобыть что-нибудь вроде кровати. Но кровать утащить потихоньку трудно. Слишком велика, не перекинуть ее через высокий забор.
В кармане у человека монета – целое пенгё. На дворе ноябрь, а он еще в сентябре начал откладывать по филлеру, пока накопил такой капитал.
В кармане у него лежит пенгё, и с ним он идет к толстяку старьевщику, живот у которого вылезает из брюк.
– Добрый день, господин вельможный, – говорит человек и сообщает сразу: – Кровать я хотел бы купить.








