412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андор Геллери » Новеллы » Текст книги (страница 15)
Новеллы
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:19

Текст книги "Новеллы"


Автор книги: Андор Геллери



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

В ПОРТУ

Когда «Ботонд» подошел к причалу, все затихло. Толстые умные чайки клевали больную рыбу… понемногу, не спеша… в свое удовольствие. Вечером небо вспыхнуло, побагровело, и на другой день налетел ветер. Мы же… словно осенние листья, шелестели, шуршали, слоняясь среди пустеющих складов… еще месяц – и мы все улетим отсюда.

Останутся только крановщики, – чистить шестерни там, над стальными ветвями кранов. И когда они двинут краны… вперед… назад… захрустит на рельсах мороз и лед, а потом все зальет своим светом Луна.

Кроме крановщиков остается обычно только болгарин Чобанов. Сидит себе где-нибудь, наблюдает зиму, колет чурки, точит пилу, иногда пройдется по замерзшему причалу, не обращая внимания, что крановщики его не жалуют. Это могучий человек… лесной исполин; если встанет рядом, кажется, пустил в землю корни. На якорь стал… врос в землю.

Голова у него что твой бочонок; говорит он мало… вечером, когда все успокоится, сидит себе на чурбаке, вокруг постанывают стальные тросы… а он лишь сплевывает в воду – потом идет спать. Словно дерево с места вдруг двинулось.

Мы частенько боролись промеж себя и раз кто-то позвал:

– Иди-ка сюда, Чобанов, я тебя взгрею…

А он на это… подмял одной рукой ящик с сахаром, поиграл им и тихо опустил позади себя. И только рассмеялся в глаза задире.

Не раз заходил у нас разговор, что этого болгарина не мешало бы хорошенько поколотить. Но только… если мы вытягивали три центнера на лямках вдвоем, он делал это один. Его уж и так и этак задирали: – Эй ты, дурья башка… папаша твой не иначе слон был… – и оскорбляли, – а ему все нипочем, знай себе хлеб жует да парой кружек воды запивает. Глаза у него большие были, коровьи. Однажды маленький Кучера, крановщик, и говорит ему:

– Скотина ты, братец.

– Может, и так.

– Небось пять папаш тебя делали.

Болгарин хмыкнул только в ответ. Правило у него было такое – избегать передряг, не вязаться ни с кем. Вел он себя как умный иностранец, всегда уступал.

Но крошка Кучера, недаром из Сегеда, языкастый.

– А мать твоя – постоялый двор. Хозяин там слепой был, пускал кого ни попадя.

– Слушай ты… моя мать бедная женщина, понял? – И с этими словами болгарин, словно камешек, бросил Кучеру в воду. Понятно, все засмеялись вокруг. Маленький крановщик сыпал в воде проклятьями. А рулевой «Ботонда» спустил на веревке ведро и вытащил Кучеру; с тех пор так и прозвали его Лягушкой.

Но Чобанов еще весь трясся. Он подошел к Липтаку – тот тоже не раз его задирал.

– Моя мать, – прохрипел он, – бедная женщина, не смей смеяться.

– Верю, верю, – процедил Липтак, и в кармане у него, я слышал, щелкнул нож.

– Эй, в бога душу, – к нам бежал капитан, – через две недели хоть сожрите друг дружку, а сейчас цыц, без глупостей!

Чобанов, видимо, чтобы успокоиться, ушел с капитаном. И объяснил ему, как было дело.

Я сказал тогда: – У всякого, ребята, на душе есть такое, что лучше не бередить. Оставьте вы его… не виноват же он, что таким уродился, и в том неповинен, что зимовать тут остается… и что лук один ест… не беда… может, он для матери деньги копит.

Нашпойяш тоже так думал: «И чего это бедняки поедом едят друг дружку? И так ведь всех нас зима грызет. А у болгарина здесь и вовсе никого нету, не с кем слова перемолвить, разве что с рыбами. А от них чего услышишь?»

Остальные тогда промолчали, потягивая трубки… и даже вроде бы за добрые эти слова стали нас избегать. Обособились в свой кружок… шептались, затевали что-то. Ну, а мы с Нашпойяшем не цеплялись к Чобанову. И без враждебности смотрели, как он в одиночестве проводит свои вечера. Попроси он, я одолжил бы ему и свою губную гармошку. Да где там. Вдалеке в дымке виднелась какая-то гора, вот он и смотрел на нее, почесывал в затылке, потом спокойно шел спать.

Была среда. Лихорадочно горело солнце. Мы разгружали последнюю баржу: на ней прибыло английское оборудование… среди прочего турбина… упаковано все было в ящиках по десять – двадцать центнеров каждый.

В брюхе баржи темно и жарко. Я даже сказал Нашпойяшу:

– Как бы тут не надорваться.

– Э-э, брат, впервой, что ли.

Наверху, на кране, сегодня работает маленький Кучера. Ловкий парень, машина его слушается.

Вот он поднимает турбину, а мы лезем вслед по железной лесенке. Ящик плывет по воздуху… на берегу ждет, расставив ноги, Чобанов. Он встает под груз и принимает его, придерживает руками, чтобы не раскачивался. Вздуваются могучие мышцы… и ящик медленно опускается.

Это плохая работа… хотя Чобанов и любит принимать груз… только тут всякое может случиться, – трос лопнет или ящик раскроется… и тогда от смерти уж не удрать.

Но все идет как надо. Чобанов берется за ящик… глянул вверх, толкает вперед… какого черта я должен следить за всем этим?

– Скажи, Нашпойяш, корабля не видать?

– Берегись, Чобанов! – вдруг страшно кричит Нашпойяш.

– Что такое? Почему ящик все опускается? Эй, Кучера! Стой! – машу я рукой. – Эй, черт тебя дери!

Чобанову надо отпрыгнуть в сторону, но уже поздно. Под ним земля, над ним – груз. Остается либо лечь на живот – этого и ждут, чтобы от души посмеяться, те, что стоят на берегу, – либо удерживать на руках десять центнеров.

Как он напрягся!

Какие глаза! Сколько в них ярости. И сколько боли! Бедный Чобанов… он весь кипит: сволочи! Если он выкарабкается, всех убьет на месте! Нашпойяш удержал меня: – Брось, а то и нам достанется.

А Кучера… еще ниже опустил чудовищный груз… Чобанов осел, тяжело дышит… глаза вылезли из орбит… и все же не сдается, толкает груз вверх. Только теперь видно, какой он исполин… кажется, вот-вот лопнут мышцы, подкосятся ноги… но нет… а ведь над его головой десять центнеров… он дрожит… стонет… жалуется… но вокруг только смех… и он держится.

– На коленки, братишка… на коленки, ну! – кричит сверху Кучера.

– Эй, трещишь ведь уже, смотри, задница треснет.

Он действительно трещит… наверно кости… и, кажется, слышно, как бьется сердце… но он все же стоит, весь красный… оглушенный, разбитый… но вновь и вновь дрожащими руками силится удержать груз.

«Ну, – думаю я снова, – если он выкарабкается, всем конец».

Но у них, видно, ножи наготове. Даже не моргнут беспощадные глаза.

У Чобанова хлынули слезы… он уже стонет в полный голос.

– Поднимай, – кричу я, – убьешь!

Но дело зашло слишком далеко, Чобанов должен встать на колени. Ящик опускается ниже. Пусть он прижмется к земле, как червяк… пусть ляжет на обе лопатки.

И он не выдержал… послышался хруст… он сломался… Ящик резко опустился. Все вокруг смеются… Чобанов лежит плашмя… а ящик покачивается лишь самую малость выше распластанного болгарина.

Отдуваясь от смеха, высунулся маленький Кучера. – Ну как… прилег наш добрый молодец?

Это вызывает новый взрыв хохота.

– Эй, убери ящик! – кричу я. – Капитан идет.

Цепь двинулась… тысячекилограммовая махина медленно поползла вверх.

Казалось, Чобанов плачет. Его спрятанная в руках голова судорожно дергалась.

– Вставайте, капитан идет, – сказал я… но мне тотчас стало не по себе. Он содрогнулся и застонал… а когда я дотронулся до него… дико закричал. Потом затих… вытянулся… на спине его была какая-то странная вмятина.

Мы унесли его вдвоем. Нашпойяш и я. Капитан сразу бросился к маленькому Кучере, гулко донесся звук ударов.

Но Чобанову уже все было безразлично. Он холодел… стал холодным, холодным… и уже не смог бы поднять даже мухи.

– Сволочи вы, – сказал капитан, – чтоб я вас больше здесь не видел, никого!

Мы молча понесли болгарина дальше и положили на тюки хлопка.

Так я потерял отличную работу на причале… эх, Чобанов!

1935

Перевод А. Смирнова.

КАМЕНЩИКИ

Взялись мы выстроить к сроку четырехэтажный дом. Трудились артельно: пятьдесят пять каменщиков на аккордной оплате, остальные – поденщики. И вот как-то, смотрим, подкатывает на такси господин Херц, архитектор. Ударил он колотушкой в железный лист, что у нас вместо колокола. Мы отложили мастерки, молотки, отвесы. Уселись внизу, а господин Херц на леса взобрался.

– Вот что, люди! – начинает он зычным голосом. – Октябрь уже на носу! Если до первого не закончите кладку, с меня неустойку сдерут. Уговор уговором, а придется подбросить вам каменщиков, иначе не справитесь! На худой конец, сдельщики получат чуть меньше. – И поворачивается к десятнику: – Богнар, наймете еще десятерых! Кончать надо эту волынку!

У нас и так-то едва выходило по пятнадцать – шестнадцать пенгё на брата, а коли еще кладчики подвалят, мы меньше поденщиков заработаем. Начали мы роптать: – Дайте нам свет, будем ночью класть, только не присылайте на нашу шею этих десятерых. Не то мастерки побросаем.

Архитектор стряхнул с сигаретки пепел. – Ну что ж, – говорит, – хорошо. Можете хоть сейчас убираться отсюда всей шатией. Если десять вас не устраивают… сотня сбежится… стоит мне только свистнуть!

Слово взял дядя Херольд, стал с архитектором торговаться; мы его поддержали, а наш десятник – он под началом Херца уж не впервой работает – рукой махнул: пустое все это, как Херц сказал, так и будет.

И точно, на следующий день прибыли десять кладчиков. Среди них один деревенский. Я это понял по выговору, как только он назвался: Хёдьмёги. Физиономия у него была, прямо скажем, не из приятных. Губастый, что твой негр. На кладке он работал между мной и Миснаи. Мы двое потом обливаемся, глаза кирпичной пылью забиты, света божьего не видим. А этот – будто на поле у себя ковыряется: пристукнет кирпичик – передохнет, положит еще – помечтает. Словно он сюда не работать, а спать пожаловал. В обед пришлые кладчики подсели к нашему огоньку погреться. Один стал угощать добрым табачком-самосадом; другой засвистел, да так здорово, будто у него в горле жаворонок гнездо свил; третий в Советах побывал, рассказывал, как красные в Екатеринбурге с царем разделались; у четвертого дочка на днях родилась.

– Потому только и пошел сюда, братцы… а иначе, – он сплюнул, – ни в жизнь не стал бы к вашей артели примазываться, вас вон и так хватает.

За разговором они еду доставали, ножи, закусывали. Лишь крестьянин, Хёдьмёги, ничего не ел, только в носу ковырял, оттопырив толстую свою губу, а когда кто-нибудь проглатывал кусок пожирнее, он штаны поддергивал. Сидел, как сыч, особняком, пялил глаза на небо, будто там обед себе высматривал, и так каждый божий день. – Чего это ты себя голодом моришь, все равно что факир какой! Не поешь, – как кирпич класть будешь? – говорили мы ему. А он бурчит: – Да чего вы, сыт я.

«Ну и пусть его пропадает, – думали мы. – Мужик он и есть мужик. Подрядился работать, а сам молоток еле держит, за день и двух с половиной кубов кладки не вырабатывает, а в субботу небось вровень с нами получит».

Питались мы салом. Оно висело в бытовке на перекладине; и хотя особой нужды в том не было, каждый из нас, отрезав от своего куска, всегда замерял остаток. Помню, у меня оставалось сантиметров двадцать.

И вот в четверг отзывает меня Миснаи в сторонку и говорит: – Разрази меня гром: кто-то сало мое подворовывает!

Я – тотчас в бытовку, смотрю на свой вкус: – Ах ты, дьявол! – Возвращаюсь и говорю: – Мое тоже укоротили!

А тут Прихода идет: – У меня в кармане двадцать шесть филлеров было, и на тебе – свистнули.

Решили шума не поднимать, как-нибудь разберемся сами. Вором, мы знали, может быть только крестьянин. Верно, когда с лесов по нужде спускается, заглядывает в бытовку и крадет что плохо лежит. В тот день, однако, он ни на шаг не отошел от кладки.

Некоторые из наших ночуют тут же на стройке; разведут вечером костерок вроде пастушьего и сидят у огня, дымят трубками да гадают по звездам, какая погода будет; а потом завернутся в свою одежонку и на боковую. В четыре, в пять, чуть забрезжит рассвет, народ уже на лесах копошится; скрипит блок – подымают ящик с раствором; а на лебедке кирпич подают наверх или доски заляпанные, если надо помост нарастить.

В тот день мы тоже заночевали на стройке, хотя и снимали угол у одной вдовушки. Часов до одиннадцати калякали у костра, с бытовки, однако же, глаз не спускали. Крестьянин сидел, как обычно, в стороне от других и за весь вечер не проронил ни слова; сидел, лупал глазами, будто сонная птица, почесывался; а мы-то смекнули, что он, шельма, задумал; дождаться, пока народ разбредется спать, и идти сало есть.

В полночь Миснаи – он был в особенности зол на Хёдьмёги и, вообще, крут норовом – подмигнул мне, пожелал всем спокойной ночи и сделал вид, будто спать ложится. А на самом-то деле в бытовку отправился… Мы так порешили: коли поймаем ворюгу с поличным, так его изукрасим, чтобы в деревне родной не узнали; отберем в субботу получку, наставим фонарей под глаза, зубы пересчитаем, да и катись восвояси. Негодящее все же дело – беднякам друг у друга красть.

Легли мы, укрылись, кто чем… ночью-то знобко было. И вдруг слышим в глухой тишине – встает губошлеп наш. Сердца у нас так и зашлись, тошно сделалось, будто на крысу охотишься. Иди, иди, сиволапый, за салом, оно тебе нынче колом в горле встанет.

А увидели мы, как он готовится, нас и вконец разобрало, – сперва налево подался, где нужник, постоял там чуток, потом еще левей взял – к бетономешалке, а воротился, стервец, через подвал. Меня смех разобрал, как увидел я, что он в бытовку шмыгнул. Ну, сейчас его Миснаи цапнет за шкирку, и мы ему всыплем по первое число.

Изготовились мы; держись, деревенщина… сперва тихо было, потом слышим – возня, удар. Ага, попался, значит. Кто-то вскрикнул два раза, и снова тихо. Бросились мы к бытовке. На пороге стоит, будто привидение, Миснаи, зажимает плечо. Промеж пальцев сочится кровь.

– Ножом пырнул? – ахаю я и вбежать хочу. А он трясет головой, точно у него в ухе звенит. А потом заревел – это здоровяк-то наш Миснаи! Толкнул дверь, сам к косяку привалился, чтобы нас пропустить.

Крестьянин лежал на полу. Рядом – штукатурный молоток. Миснаи его с собой прихватил, чтобы, значит, когда вор потянется на цыпочках за салом, садануть его по мозоли. Ну и саданул, как потом выяснилось, только крестьянин-то, видать, будто кошка, в темноте видел, – нагнулся и всадил в Миснаи нож. А тот его молотком хватил по лбу. И прошиб ему голову, ровно стекло оконное. Кровь залила крестьянину все лицо. В общем, кончился он.

Миснаи тяжко вздыхает, сам не свой сделался и все спрашивает у нас:

– Сколько лет мне дадут? Пятерых ведь кормлю, сами знаете. Что теперь с нами будет? Уж лучше я сразу порешу себя.

А Прихода стоит, башмаки на себе разглядывает и говорит вдруг:

– Не так уж все это страшно, парни! Был у меня на осушке болот такой случай, если хотите знать.

И давай туда-сюда расхаживать. – Главное, – говорит. – языки за зубами держать.

Вышел он, смотрим – тащит два больших мешка. Один раскрыл: – Суйте голову! – Голова крестьянина в мешке оказалась. – Теперь ноги, живо! А ты, приятель, подотри пока эту лужицу, – велит он Миснаи и опять, хладнокровно этак: – И ничего здесь страшного.

– Раствору на кладке хватит? – спрашивает Прихода у меня.

Я киваю.

– Чего в гневе не случается, – бубнит он, – всякое бывает.

Мы беремся вдвоем и через подвал волочем мешок к лебедке. Я остаюсь внизу: времени уже часа три. Кое-кто из каменщиков просыпается, кашляет, ищет трубку.

Прихода дергает наверху за веревку, и я принимаюсь крутить рукоять лебедки. Мешок в ящике для раствора, покачиваясь, поднимается к третьему этажу.

Я тоже твердо на том стою – сделаем что задумали. Умер так умер. Зачем было воровать? Не гибнуть же теперь из-за него хорошему человеку.

Наверху мы кладем мешок, а точнее – Хёдьмёги, на бок и давай его обмуровывать.

К половине четвертого мы с Миснаи наращиваем кладку на полметра, этого вполне достаточно.

Около пяти берутся за работу другие, постукивают молотки, скрипит лебедка, шлепает о кирпичи раствор. А мы уже в метре от того места.

Вообще-то… кладка там такая же, как и везде. Ну, а коли хватятся, куда Хёдьмёги подевался… Да кто ж его знает? Впервой, что ли, поденщики ни с того ни с сего вдруг бросают работу и сматываются невесть куда? Денежки понадобятся, явится, поди.

Только вот сало в глотку нам теперь не лезет. Отрежешь шматок, проглотишь, а желудок не принимает – все обратно идет. Мы с Миснаи отдали остатки товарищам, перешли на колбасу. А Прихода – тот ничего, свое доедает, видать, желудок у него крепкий, нашим не чета.

Кладка подходит к концу. Двадцать шестого десятник пошлет кого-нибудь за цветной бумагой для майского дерева[10]10
  Дерево, украшенное лентами, так называемое майское, по обычаю, устанавливают в праздник, посвященный завершению кладки стен.


[Закрыть]
. А первого явятся плотники – ставить стропила.

1935

Перевод В. Середы.

ЮНОСТЬ

Воскресное утро: небо сияет, блестят окна. Литейщик Блахо сидит перед зеркалом и крутит свой длинный рыжий ус. Его жена, маленькая, худенькая женщина, помешивает жестяной ложкой пенящийся на огне черный кофе. Их сын Иштван сидит в другом углу кухни, погрузив ноги в таз с горячей водой. От воды валит пар, ноги сильно покраснели. Сзади, на шкафу, лежит пара новых носков. Сердце Иштвана колотится, звенит и поет с рассвета, словно большой колокол. На прошлой неделе он впервые в жизни получил настоящие длинные брюки, вот только башмаки остались старые. Ну да сегодня в девять придет сапожник, принесет Иштвану новые ботинки. Сделаны они по мерке, подошва будет со скрипом, а на верхах должно играть солнце. Оденется Иштван во все новое и сразу станет взрослым человеком; и на девушек в церкви посматривать позволительно, и сигарету закурить без опаски… но главное, – новые ботинки как нельзя лучше смотрятся с новым костюмом.

Родители, видно, тоже чувствуют важность момента; Иштвану кажется, что и они волнуются, потому как отец вдруг спрашивает: – Скоро придет этот Хайду?

– В девять часов, – отвечает мать и поворачивается к Иштвану: – Ну, хватит уж ноги мыть.

А отец добавляет: – Смотри не смой всего, что за год накопил.

Иштван краснеет и вынимает из таза ноги цвета вареных раков. У него некрасивые, заскорузлые ступни: много пришлось ему и походить и побегать босиком. Когда Хайду снимал мерку, наверное, раз сто повторил:

– Да, Пишту, у тебя не ноги, а тюленьи ласты, – и, как обычно, пьяно смеялся, – но башмаки, хочешь не хочешь, делать надо.

Часы, вздрогнув, пробили девять. Вскорости, распространяя вокруг спиртной дух, явился пресловутый Хайду. На нем зеленый передник, рубашка распахнута, рукава небрежно закатаны; в толстые пальцы навечно въелась грязь. Блестя придурковатыми глазами, он торжественно подносит новые ботинки Иштвану. Ботинки парят в воздухе, словно черные ангелы. Иштван протягивает руки…

Литейщик, поднявшись, подает сапожнику свою могучую пятерню; маленькая женщина тоже приближается и втягивает носом исходящий от ботинок запах кожи.

– Ну, Пишту, – говорит отец, – давай надевай. – Хайду не переставая молотит языком. Едва взглянув на уже взопревшего паренька, он без умолку болтает с Блахо. Рассказывает ему про внучка, как лепечет он, как смеется… затем вдруг лицо мастера вытягивается: о-хо-хо, завтра утром надо платить за жилье, иначе хозяин без долгих слов выкинет их на улицу.

– Ничего, сейчас получишь деньги, – говорит Блахо.

– Вот и я про то, – отвечает сапожник, – потому и спешил так с этими ботинками, чтобы только за квартиру заплатить.

Наконец они поворачиваются к Иштвану, с которого пот льет уже в три ручья; он сумел натянуть лишь один ботинок, второй застрял в подъеме. Все умолкают и смотрят, как парень, вцепившись обеими руками в задник, кряхтит, кривится от боли, но все же пытается натянуть и левый ботинок. Хайду, словно фокусник, извлекает из-под зеленого передника рожок для обуви. С сострадательной улыбкой он нагибается к пареньку.

– Ты бы сказал, Иштван, – говорит он, всовывая рожок ему под пятку. Но едва Хайду с важным видом начал натягивать ботинок, парень аж закричал.

– Ой, дядя Хайду, ой, – громко стонет он, и глаза его наполняются мукой и ужасом.

Но вот наконец новые ботинки надеты. Хайду бросает передник на пол.

Иштван пытается пройтись: он весь скукожился, пробует шевельнуть ступней, с мучением нагибается и щупает обновку, исходящая от ног боль сжимает ему сердце. Но, поддавшись на уговоры, он, тихо постанывая, все же делает шаг-другой.

– Это ничего, что они чуток жмут, – говорит Хайду. – Так всегда поначалу, верно, господин Блахо? Что бы вы сказали, если бы новые ботинки сразу болтались на ногах вроде тапочек?

Иштван видит, как родители согласно поддакивают мудрым изречениям сапожника, и тупо смотрит на Хайду, а тот тем временем выспрашивает: нет ли у него мозолей, не мыл ли он ноги?

– Мыл, – говорит литейщик, и Хайду так и покатывается со смеху.

– Ай да Пишта, – кричит он, – ну и простофиля ты, Пишта!

Пишта оцепенело пялится на сапожника: ног он уже не чувствует, ему только кажется, что он стоит на углях: подошвы пылают все сильнее. Сколько дней ждал он этих новых ботинок к новому костюму, да и сам костюм два года ждал, и вот теперь этот Хайду знай себе тараторит и тараторит, а родители только согласно кивают, – отец потянулся уже за деньгами, сейчас расплатится, и навсегда у него останутся эти ужасные узкие ботинки!

Он вдруг всхлипнул, покачнулся от рыданий, опустился на пол, да так и остался сидеть, закрыв лицо руками и горько плача. Слезы эти понятны всякому, ведь парню шестнадцать лет, у всех знакомых подмастерьев давно есть и брюки, и выходные ботинки. Он так мечтал выйти покрасоваться в новом наряде.

А Хайду не закрывает рта: – Просто в толк не возьму, что случилось, я же делал точно по мерке.

Но жена Блахо вдруг побледнела, как полотно, и на ее глаза тоже навернулись слезы.

Литейщик беспомощно смотрит на жену. Потом искоса, словно стыдясь, бросает взгляд на Хайду.

– Черт-те что, – бурчит он. – Да сними ты их наконец, размазня, – набрасывается он вдруг на сына, – пока по губам не получил!

В разговор вмешивается жена Блахо:

– Скажи, Пиштука, можешь ты в них ходить или нет?

Пишта горестно трясет головой.

– Когда так, – говорит литейщик сапожнику, – забирайте-ка свои ботинки, нам такого не надобно.

– Но ведь вы их сами заказали, – протестует сапожник, – и за квартиру платить надо, иначе на улицу выбросят. Да я мигом их растяну, ну-ка, давайте сюда. – С этими словами, покраснев, он хватает ботинки и скрывается за дверью.

В доме Блахо воцаряется молчание. У Пишты онемели ноги и лицо стало чумазым от слез. Он всем сердцем ненавидит Хайду. Хотя родители и сказали, что сапожник, глядишь, еще и растянет ботинки, Пишта знает точно: ничего у него не получится.

Хайду же мечется как безумный из дома в дом, пытаясь по дороге сбыть ботинки. Он готов отдать их за полцены, но ни у кого нет денег. Когда он заявляется с ними в мастерскую, его внушительных пропорций жена всплескивает руками.

– Опять испортил? – визжит она. – Обалдел ты, что ли? Да что же с нами теперь будет, ежели ты все портишь?

Хайду высокомерно пожимает плечами:

– Не шуми, Теруш, у него ж не ноги, а ласты тюленьи. Кто может сделать ботинки на ласты? Или я, старый хрен, совсем ослеп и на на что не годен? Чтобы я этого больше не слышал, ясно?

Но в душе ему мучительно стыдно и страшно. В самом деле, черт знает что стряслось с его головой, глазами, руками. Опять он все испортил. И если об этом пойдет молва, надо уносить отсюда ноги, иначе без работы его ждет голодная смерть. Он и так уж вложил последние деньги в эти ботинки, завтра хотел заплатить за жилье, и пожалуйста, на тебе!

– Все потому, что пьешь как свинья! – безжалостно голосит женщина, и Хайду втягивает голову в плечи… Жена кругом права, да только ему уже не отвыкнуть.

Он берется за растяжку, впихивает в ботинки сапожные колодки, хотя знает: зазря все это; они ведь размера на два меньше нужного. Когда он вспоминает, как тачал, сердце его обрывается: господи боже мой, и тогда ведь пьяный был в стельку.

– Все уладится, Теруш, вот увидишь, только не голоси, – успокаивает он женщину, – сейчас мигом принесу тебе деньги.

Около полудня он и в самом деле отправляется обратно, как и обещал. Плетется к дому Блахо, пока жена может видеть его, затем вдруг круто поворачивает, и вскоре он уже на якоре у Мюллера, в корчме «Два гусара».

– Вот, – заказчику несу, – объясняет он хозяину заведения. – Этакая деревенщина, вдвое мне переплатит… налей-ка в долг под это дело стопку рома.

Хозяин наливает в счет будущей сделки. Хайду потихоньку пьет. Посматривает на ботинки, изучает ноги господина Мюллера: похоже, у корчмаря нога не больше, чем у Пишты.

– Еще сто грамм, – просит сапожник и уже прикидывает про себя, как бы всучить ботинки корчмарю, да еще денег принести домой, чтобы заткнуть глотку жене.

– Такая капля делу не повредит, – бормочет он, – верно?

А Иштван все сидит в новых носках и ждет ботинок. Вдруг их все-таки удастся растянуть. Иногда он закрывает глаза и тихо молится за это. За обедом кусок не лезет ему в горло, при малейшем шорохе мерещится: вот откроется дверь и войдет Хайду… Когда же мать говорит наконец: – Ничего, походишь пока и в старых ботинках, – глаза его наполняются горючими слезами.

Услышав, что родители уже нашли применение деньгам, он уходит плакать в комнату. Вместо ботинок они решили купить поросенка, маленькую хрюшку, которая будет чавкать в старом кирпичном хлеву.

1935

Перевод А. Смирнова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю