Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Андор Геллери
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
ФИЛИПОВИЧ И ИСПОЛИН
На заснеженной улице не было никого, кроме городового в теплом тулупе и ослика, что стоял у корчмы госпожи Цинк, впряженный в двуколку развозчика содовой, и прядал ушами, как будто его кусали снежинки.
Было уже за полночь, когда Филипович, тщедушного вида субъект, свернул на пустынную мрачную улицу. От него исходил кисловатый, приятный запах тушеной капусты. Эта личность, в дневное время – само раболепие, казалась теперь преисполненной чуть ли не храбрости. Филипович выпил нынче вина, которое все еще горячило кровь. И, не считаясь с расходами, съел две порции секейского гуляша[12]12
Секейский гуляш – блюдо из свинины с тушеной квашеной капустой.
[Закрыть] – как-никак в этот вечер на ужине в обществе ветеранов, пользующемся высочайшим покровительством кронпринца Августа, Филиповичу торжественно присвоили звание секретаря.
Этому существу, неприметному во всех отношениях и до сих пор не имевшему никаких званий и титулов, наплевать было, что близится час привидений и что не худо бы о другом подумать, нежели только о мирской суете.
Воображению Филиповича рисовалась визитная карточка с надписью: «Антон Ф… секретарь общества ветеранов кронпринца Августа».
Раньше, бывало, вернувшись из опостылевшей канцелярии и чувствуя себя полным ничтожеством, наш герои вздыхал в постели и не мог взять в толк, для чего, собственно, он явился на этот свет. А теперь, лежа при свече, секретарь общества ветеранов сможет сказать себе: «Ну, Филипович, не зря ты коптил небо, звание вот получил, так что поворачивайся к стенке и спи». Вот какой прилив сил способна вызвать такая карточка.
В той части города, где жил наш герой, улицы плутают в поисках друг друга, будто играя в прятки. Их темные пасти разверзаются неожиданно. «Это я, Саманный переулок, приятель», – встречают они одинокого прохожего. И мрачны они, эти улицы, как тоска, или тень разбойника, или черная кровь, выпущенная из забитой животины.
«Гуляю себе среди ночи, – со сладким страхом искателя приключений думал Филипович, – и даже собаки не лают, и караул кричать бесполезно, и от меня, как от заправского кутилы, несет вином и капустой». Он даже не замечал, что крадется на цыпочках и громко насвистывает. А ведь ночной свист, тем более если свистун с такой опаской заглядывает в темные подворотни, об избытке храбрости не свидетельствует.
– Стоять! – услышал вдруг Филипович глухой, будто из подземелья, голос, и чья-то рука сзади опустилась ему на плечо.
Филипович остановился и обмер, что было в его положении совершенно понятным: незнакомец своим сложением напоминал часовую башню с огромным лицом-циферблатом, делениями на котором служили темные прорези глаз и множество ножевых шрамов, а большой стрелкой – носище размером с сардельку. В Филиповиче тотчас пробудилось его естество: он в один миг превратился в ничтожного служащего, рассыльного при канцелярии, единственным достоянием которого являлась вежливость.
– Стою, милостивый государь, – поклонился он исполину.
Этим самым Филипович как бы хотел сказать, что он человек бедный, уж во всяком случае не богаче грабителя, что кошелек его почти пуст, что пальто куплено им в рассрочку и за него еще не уплачено семьдесят пять монет, а ботинки он против зимней слякоти выстилает промокательной бумагой.
– Милостивый государь, милостивый государь, – пробасил гигант, – разумеется, милостивый. Ты мне лучше скажи… а ну, повернись-ка к свету, о, старый лис, да ты, никак, стряпчий, вот и скажи мне, отвечают ли ни в чем не повинные внуки за дедов?
Тут он схватил Филиповича за грудки и стал трясти его, как шквалистый ветер сотрясает деревья. Филиповичу показалось, что он попал в ураган, от рева которого в молчаливых окнах зазвенели стекла, а дома еще глубже нахлобучили на себя крыши, осыпая вниз черепицу.
– Дедуля-то был выше меня! Уж можешь поверить!
– Охотно… верю… – будто камешки, выпали из Филиповича слова, он уже опасался, как бы господин этот заодно не вытряхнул из него и округлившиеся в страхе глаза, и два вставных зуба. «Помоги, о, святой Антонин, – взмолился, уже про себя, Филипович, – если он шмякнет меня о стену, я размажусь по ней. Хоть бы знать, чем это я так разгневал его. Может, он, – мелькнуло даже у Филиповича, – не выносит капустный запах?»
– Как-то дед мой на руках уволок с мельницы жернов, – гремел незнакомец, – хотя было в нем целых шесть центнеров.
Из сотрясаемого Филиповича вырвалось долгое «о-о-о», потом короткое «о!». Сзади на брюках у бедняги отскочила пуговица, и подтяжки змейкой всползли к лопаткам; можно было опасаться, что это чудовище совсем вытряхнет его из брюк. Какой изощренно-причудливый, жуткий, злодейский замысел: оставить Филиповича среди ночи на десятиградусном морозе, в белых подштанниках, с подкатывающей к горлу тошнотой, и бежать, размахивая над головой трофеем, точно пиратским флагом. И надо же – эта напасть обрушилась на рассыльного как раз тогда, когда он получил свое первое звание. Тут брюки робко и медленно, словно кисея, сползли к ботинкам.
– Мой дед! – надрывался разбойник (да когда же он наконец до отца доберется или до матушки, с ужасом думал Филипович, о боже, что от меня останется к тому времени!). – Мой дед, – повторил исполин, – был вором, да будет тебе известно. Что он крал и чего не крал – это уж не твоего ума дело, понятно?
– Понятно, – пролепетал Филипович.
– Девок ли, наперстки или брильянты с этот вот кулак – не твое, говорю, дело.
«Хоть бы городовой появился», – в отчаянии взмолился про себя Филипович.
– И за кражу отсидел он три года в вацской тюрьме… А ну, подтяни-ка штаны, законник, свои семейные дела я с голозадыми не обсуждаю.
– У меня, милостивый государь, пуговица оторвалась, – защищался Филипович, опасаясь, что его заденут кулаки, которыми бешено размахивал исполин, и он, на секунду-другую увидев перед собою звездные россыпи Млечного Пути, очнется уже на луне в компании мертвецов в белых саванах и сотканных из теней призраков.
– Взять отца моего – тоже вор был; а что он крал – сливы, мед иль табак, тебя не касается.
– Не касается, – эхом отозвалось вконец перепуганное подобие Антона Ф., секретаря общества ветеранов.
– Он семь лет схлопотал, семь, говорю тебе, крючкотвор, и отсидел их в Сегеде. Теперь за мной очередь! – бухнул гигант себя в грудь, точно молот ударил о наковальню. – Теперь я воровать буду!
– Мне до этого никакого дела нет, – уже привычно пролепетал Ф.
– Болван! – И Филипович влепился в стену, едва не пробив собой кирпично-цементную твердь; в голове у него поднялся трезвон – будто в здании банка, куда проникли грабители, включилась сигнализация.
– Я ограбил швабских банкиров, законник. Вот они, деньги-то, у меня! И знаешь куда я с ними подамся?
Вор выхватил из кармана пачку денег и, потрясая ею, разразился безумным хохотом.
– Сяду в сани и буду гнать до самого Петербурга. – Исполин мрачно уставился на Филиповича: – На сколько меня осудят, останься я здесь?
Он посмотрел вдаль, словно изучая дорогу, и добавил:
– До Петербурга-то, эх, не близко! И совсем тихо пробормотал:
– А Роза тем временем выйдет за Кашшаша! – И опять заорал: – Тебя как зовут?.. Что, что?.. Филипович?.. Случаем, не врешь? Говори настоящее имя, чтобы я мог тебе отплатить, если донесешь в полицию.
– Фили…пович, – со стоном повторил обладатель секретарского звания.
– Убирайся, – сказал исполин. – Этого мне достаточно.
Но Филипович не мог стронуться с места, и первым, будто гора, двинулся незнакомец; дойдя до угла, он обернулся и прогремел:
– Филипович, Филипович, я твое имя запомнил! Под землей сыщу, из могилы достану – посмей только донести на меня! Тогда тебе крышка!
Еще долго слышал Филипович, как разносилось по пустынным улицам его имя, жутким эхом отражаясь от неба и замирая со стоном в снегу.
Двое суток провалялся рассыльный в жестокой горячке. Все это время ему даже днем мерещилось, как в комнату врываются гигантские тени и орут: «Филипович! Филипович!» А стулья и нахально ухмыляющиеся шкафы, тряся кулаками, им вторят. Только на третий день стихли вокруг измученного бедолаги чудовищные вопли. И тогда он схватил перо и дрожащей рукой написал письмо об отказе от секретарского звания, а также нижайшее прошение на имя министра, умоляя разрешить ему, Филиповичу, изменить фамилию.
С министерского позволения фамилию он поменял.
И с тех пор еще долго жил под чужою личиной, лишенный собственного имени и секретарского звания, до последнего своего часа панически боясь зимних ночей, когда из таинственной темноты вырастают вдруг исполины, обрывают у простодушных филиповичей брючные пуговицы и ударом кулака окунают их головы в звездопады, а затем с дикими воплями исчезают туда же, откуда и появились, – в никуда.
1940
Перевод В. Середы.
РАСПЯТАЯ НА КРЕСТЕ
В комнате тихо – муха не пролетит. Окна закрыты плотными льняными шторами. В постели, на сбившихся, мятых подушках лежит молодая женщина. Лицо у нее исхудалое, словно ее издавна морят голодом. Нужно очень внимательно присмотреться, чтобы подметить в ней следы былой красоты. Губы у нее бледные, потрескавшиеся, и живы лишь глаза, они горят лихорадочным угольным блеском. Женщина приподнимает плечи, и у ключиц проступают глубокие впадины: «солоницы», как их называют в народе.
Женщина разговаривает сама с собой. Иной раз из горла у нее вырывается какое-то невнятное бульканье, его и речью не назовешь. Но временами голос ее крепнет и заполняет собою комнату.
– Ничего у них не допросишься, – произносит она.
Ее терзает мучительная жажда, и женщина плачет. Слезы нежными росинками копятся на щеках и скорбным потоком стекают к подбородку и шее.
Молодая женщина вспоминает свою мать, живущую вдалеке. Воочию видит перед собой старушку – убогую, морщинистую, с натруженными, неповоротливыми ногами. Ей больно сознавать, что мать такая немощная, медлительная, невежественная. Но как хочется ей, чтобы родимая матушка сидела у ее постели, по ночам держала ее за руку, когда тоскливый страх теснит душу, а позвать кого-либо, пожаловаться – духу не хватает.
– Чего я так к этому стремилась, – шепчут сухие губы, – зачем мне все это было нужно? Разве что ради этого, – она вытягивает перед собою иссохшую, восковую руку с обручальным кольцом, шевелит слабыми, бескровными пальцами.
Медленно поворачивается дверная ручка; дверь приотворяется, и в щель заглядывает муж – здоровяк, косая сажень в плечах, ворот рубахи у него расстегнут. Он что-то дожевывает на ходу, видимо, только что встал от обеда.
Молодая женщина смыкает веки, притворяясь спящей. Она боится вопроса о том, чего бы ей хотелось поесть. Пища, какая готовится в доме, – жирная, тяжелая, не для хворого человека.
Дверь закрывается. Из сада доносится заливистый собачий лай: муж резвится с собакой, бросает камешек, заставляет пса побегать, поразмяться. Затем слышится голос свекрови, та зовет сына пить кофе.
Больная кусает губы. Она отчетливо представляет себе, как муж – этот великовозрастный ребенок – послушно поворачивает к дому, а пес скалит зубы и ластится к его ногам; видит, как старуха ставит перед сыном чашку крепкого черного кофе. Муж долго размешивает сахар, а мать вслух предается воспоминаниям о добрых старых временах или же в радужных тонах расписывает перед сыном его будущее, где ей, его жене, не отводится места. Не в силах долее сдерживаться, она кричит:
– Йожи, Йожи, Йожи!
Первой в комнате появляется свекровь; со строгой миной приближается она к постели невестки, однако не задает ей никаких вопросов. А затем подходит и муж, встает у постели и смотрит на жену, будто перед ним ничтожная козявка, муха, бьющаяся в паутине. Лицо у него брезгливо-отчужденное, он нехотя цедит сквозь зубы:
– Чего тебе?
Молодая женщина простирает к нему обессиленные руки: ей хотелось бы привлечь его к себе, припасть к его груди – и плакать, молить, чтобы любил он ее, как прежде.
– Воды подать? – спрашивает муж.
Больная качает головой: слезы ее скапливаются в уголках глаз, точно капли святой воды. Чего ей надо? Напоследок почувствовать себя счастливой. Не оставаться один на один со своим щемящим страхом. Не видеть их устремленных на нее жестких взглядов. Она склоняет голову набок, словно старая, доживающая свой век кошка, которой хочется, чтобы ее приласкали.
И она выпускает руку мужа. Лицо ее бледнеет от волнения.
– Я любила тебя, – жалобно бормочет она, – я тебя очень любила. Разве в том моя вина?
– Не плачь, – говорит мужчина.
– Мне и лет-то всего ничего, – продолжает женщина, – ну хоть взгляни на меня, Христа ради, не побрезгуй! Я наверное могла бы выздороветь, если бы хоть одна живая душа в этом доме любила меня. Маму свою увидеть хочу, – переходит она на всхлип. – Мамочка моя родимая, ведь я еще такая молодая!
– Я вызову врача, – шепчет мужчина матери.
– Нет, ты только послушай, что она говорит! – возмущается старуха. – Кто это здесь желает твоей смерти? – обрушивается сна на больную. – Сама насильно втерлась в нашу семью! Простая служанка, а вздумала войти в мой дом, будто ровня! Да как ты посмела испортить карьеру моему сыну? «Люблю да люблю», – других слов от тебя и не слышали. Все соки из него повытянула, всю душу ему измотала!
– Но, мама… полно вам… – промямлил мужчина.
Старуха, судорожно сглотнув, одернула блузку; ее всю трясло от возбуждения.
Голова больной поникла. Тело ее словно распято на кресте и пронзено гвоздями, и ей, несчастной, остается лишь безропотно сносить свою участь. Но вдруг она рывком приподнимается на ложе:
– Любить каждому дозволено, даже собаке бессловесной.
Свекровь и муж уходят прочь. «Она умирает», – думают оба, и эта мысль не вызывает в них никаких эмоций. Сын подает руку матери – как встарь, лет двадцать назад, и они усаживаются на деревянную скамью. В саду тишина и покой, и не постесняйся они выговорить это вслух, мать с сыном признались бы, что они счастливы. Вскоре они вдвоем смогут поехать на курорт, подолгу беседовать там, играть в домино, и никто не будет докучать им своим присутствием. Если сын вдруг захворает, она, мать, станет просиживать у его постели и лечить его своими мудреными средствами, сможет стряпать ему любимые блюда, словом, они снова будут принадлежать друг другу безраздельно.
А молодая женщина, собрав остаток сил, достает бумагу, карандаш и неровными, расползающимися буквами, принимается писать: «Родимая моя матушка»… Затем переворачивает листок бумаги, вспомнив Дёрдя, который так любил ее еще до замужества и клялся ей в верности: «Напишу-ка я ему, пусть приедет за мной и спасет меня».
Но тотчас и эта мысль приводит ее в ужас. Кто же отнесет на почту ее письмо, тем более если на конверте будет стоять имя Дёрдя?
– Все одно мне умирать, – шепчет она про себя, – так и так могилы не минуешь.
Собственные слова как бы успокаивают ее. Она ощущает сонливость. Опускает веки и, изредка всхлипывая, засыпает.
1940
Перевод Т. Воронкиной.
ЛЕТНИЙ УЖИН
Сердце Юфкюмича переполнено нежностью; ему хочется как-то выразить, излить ее; он готов поделиться своим счастьем, насвистывать, напевать. Ему хочется сказать жене, как он любит ее за то, что она постоянно бросает где попало свои золотистые домашние туфельки, и за то, что стоит ей сделать шаг, как спускается петля на ее новых дорогих чулках. Любит за то, что у нее часто пригорает обед на плите, любит за то, что она зевает, когда надо к чему-нибудь проявить интерес; любит несмотря ни на что – ведь она похожа на птичку: трепетная пугливая щебетунья. И хотя произошло это давно – с неба тогда падали звезды, ветер был напоен ароматом жасмина и птицы гордо парили в вечернем мраке, – но осталось прекрасное воспоминание о том, как в душе его зрело нечто подобное молитве, и он признался в любви, поклялся в верности. После объяснения глаза Агики наполнились слезами.
– Отчего вы плачете, моя милая, дорогая? – спросил он.
Агика ответила ему лишь взглядом: «Я плачу по любому поводу; просто глаза у меня на мокром месте, уж такая я…» А вот какая она, этого Юфкюмич, наверно, никогда не сможет разгадать, узнать и понять. Очарование и глупость, раздражительность и дивный спокойный нрав… Уже шестой год, как они женаты, а Юфкюмичу хочется признаться Агике в любви. Но такой уж он чудак – стесняется. И на службе тоже так хотелось бы сказать своему директору: «Вы немного странный и нервный человек, но у вас огромная эрудиция». Решись он на это, и между ними установились бы другие отношения, но Юфкюмич стесняется делать подобные признания. И давать советы. Он не знает определенно, с каких пор стал таким робким, и мысли его часто возвращаются к прошлому… Может быть, после того, как он опрокинул тарелку на пол, угощая одного мальчика картофелем с маслом. Или после того, как в праздник однажды, прижавшись к отцу, слегка помял ему пальто.
– Да ты… ты просто собака! Чего пальто мне мнешь? Ступай в комнату и не болтайся под ногами! – проворчал отец…
Сегодня годовщина свадьбы Юфкюмича и Агики, но они сидят дома. Он мечтал в этот день поесть ухи, наваристой, темной. А после ужина, откинувшись на спинку стула, в задумчивости погладить жену по волосам, черным и блестящим, как вороново крыло, а потом, покуривая, открыть ей душу, сказать, что злишься подчас, под бременем жизни впадаешь в уныние – кажется, весь мир против тебя; и еще, когда вечером усталый, раздраженный и хмурый возвращаешься домой, так хочется, чтобы тебя раздели, помыли в корыте, как в далеком детстве, дали бы в руки алюминиевую ложку, завернули в большую шаль и уложили в кроватку спать. Так хочется, чтобы дома тебя не ждали заботы, чтобы не подсовывали счетов. А как приятно сбросить ботинки, эти проклятые колоды, в которых таскаешься на службу! Какое счастье прийти зимним вечером домой и очутиться в раю: в печке горит жаркий огонь, полная тишина, полумрак… но на самом-то деле печка дымит, и нет ни дров, ни каменного угля, ни спичек, ни сигарет…
Он сказал бы, что зол вовсе не на нее, Агику, а на весь мир, на эту безотрадную, беспокойную жизнь и на общество – скверное, ужасное.
Впрочем, на ужин есть только картофель, а пустая картошка с детства не лезет Юфкюмичу в горло. И еще немного мяса, тонкий ломтик, всего на один зуб. «Почему так мало мяса?» – думает Юфкюмич и тут же находит ответ: да денег мало, а мясо дорогое. Проклятые деньги! Будь у него несколько синих тысячных банкнот, он сделал бы из них кораблики и раздал в парке детям.
Перед Юфкюмичем книга «Строение звездного неба». Звезды сверкают, мелькают в ней, как неведомые красивые рыбы. Начитавшись этой книги, Юфкюмич тоже парит в высоте, и земля представляется ему старым заброшенным домишкой, в котором сидит старуха и, сплевывая, покуривает трубку.
Он смотрит на карту Урана и затем переводит взгляд на Агику. «Сейчас я скажу ей, – думает он, – мы с тобой, Агика, на далекой планете, в космосе; беседуем, взявшись за руки, и, признаюсь, меня влечет к тебе, как прежде, я влюблен в тебя, моя Афродита».
Но Агика, уставившись в пространство, ковыряет в зубах. Старая привычка. Откуда она взялась? Зубы плохие, а денег на зубного врача нет, на лечение нужна уйма денег.
Не только в небе, но и в сердце человека сверкает молния! Не только горизонт внезапно омрачается, но и наша душа тоже. Это так.
– Пора спать, – хмуро говорит Юфкюмич.
– Пойду стелить, – говорит Агика.
– Хорошо, – соглашается он и ждет от нее хотя бы одно словечко, короткое, но такое дорогое словечко.
А она поглощена другим и даже не смотрит на цветы, купленные по случаю праздника; во рту у нее зубочистка, как кость, застрявшая в горле морской рыбы.
Юфкюмич раздевается. «Как хорошо поспать, – думает он, – тепло укрывшись, забыться до утра». Он сам не замечает, как погружается в сон, даже не пожелав жене спокойной ночи и приятных сновидений.
Юфкюмичу снится сон. Его мучает голод. Он высматривает, ищет повсюду, чего бы поесть. Найти бы кусок хорошего мяса. И пива. «А в доме пусто. И жена куда-то ушла. Ну что же, пойду поужинаю где-нибудь», – решает он. И, не просыпаясь, садится в постели. «Сплю я или нет? – думает он. – Все равно надо поесть, живот подвело. Поем-ка я ухи».
Он одевается. И уже берется за ключ, торчащий в двери, как вдруг спохватывается: а что подумает Агика, обнаружив его отсутствие? Но обычно она так крепко спит, что приходится будить ее по утрам. Ничего страшного, он же не тайком уходит и потом сможет ей все объяснить: захотелось, мол, есть, была годовщина нашей свадьбы. А коль захнычет, он скажет: так, мол, и так, надо было уйти и все тут.
Как прохладно на улице! Небо как темно-синяя лилия, и бездна ярко сверкающих звезд. До чего приятная прогулка! Когда снова он попадет в ресторан?.. Только он успел сесть за столик и заказать уху, как кто-то дотронулся до его плеча.
– Добрый вечер, Юфкю.
Это ему улыбается Мальвинка с надушенными золотистыми волосами; та самая Мальвинка, что когда-то, лет двадцать назад, так строга была с ним, а теперь необыкновенно мила и влюблена в него. Ах, как часто вспоминал он Мальвинку, шепот и поцелуи на темных улочках; протестующий голос девушки не раз звучал в его ушах, а сейчас она говорит:
– Юфкю, какой ты красавчик!.. Что будем есть?
И они вместе ужинают. Что за блаженное чувство! Есть, пить, держать Мальвинку за руку, насвистывать, мурлыкать себе под нос, глядя в глаза прелестной женщине.
– Так вы по-прежнему влюблены в меня, как тогда на той улочке? – спрашивает она, и Юфкюмич без всякого смущения, не запинаясь, говорит:
– Теперь я, Мальвинка, живу там, на нашей улочке. Стою в темных воротах и прислушиваюсь, не идет ли ночной сторож. Нет, не идет… Я до сих пор чувствую на губах те поцелуи. А вы, Мальвинка?
Она вздыхает, потом кладет теплые ладони на голову Юфкюмича; блестят ее золотистые волосы, и большие черные глаза сверкают, как звезды.
– Разве вы не чувствуете? – спрашивает Мальвинка, и они целуются.
А потом все исчезает в приятном тумане: официант, музыканты, бутылка шампанского… Юфкюмич все глубже погружается куда-то, в счастливое царство снов. Он спит и не спит; теперь он, свободный, счастливый, смеется, напевает, целуется, как обычно бывает во сне, но ощущает прелесть своего сновидения, видит, как блестят глаза Мальвинки, чувствует, как его щекочут ее золотистые волосы. И потом они бродят по берегу, рвут цветы, и все вокруг качается вместе с ними, словно на карусели, и, как прежде, звучит шепот Мальвинки. Наконец они садятся в машину, и ночь проходит в неизъяснимом блаженстве.
Утро. Чирикают воробьи; дворники уже подметают улицы. Юфкюмич просыпается, видит Мальвинку, понимает, знает, что произошло, но не чувствует ни робости, ни страха; он быстро одевается, споласкивает лицо, причесывается и, склонившись над Мальвинкой, напоследок целует ее, счастливый и благодарный.
Он возвращается домой. Агика, ни о чем не подозревая, еще спит крепким сном; спит, пока муж, как обычно, не будит ее, чтобы она встала и приготовила завтрак.
– Просыпайтесь, моя дорогая, – говорит Юфкюмич. – Доброе утро, милая барышня, – он целует ее в ухо. – Поцелуйчик от влюбленного дяденьки… Розовая водичка… Не говорите ничего, моя чаровница, не кричите. Я вломился к вам, я влюблен в вас, и теперь вы должны стать моей.
– А священник где же? – хихикает она, и Юфкюмич чуть не вскрикивает от восторга.
«А священник где же?» – это прекрасный ответ, милая, очаровательная шутка, которая не режет уха.
– Башмачок просыпается, – говорит Агика и, шаркая ногами, выходит из комнаты.
– Шаркает ножками, шаркает ножками, – твердит Юфкюмич, но мысли его еще далеко.
Какие красивые у нее волосы! И ресницы! Вот соскальзывает бретелька, какое изящное очертание плеч! Эта женщина – красавица. А как она щурится, как шаркает ножками… и варит шоколад, сладкий запах разносится по квартире…
Агика знает, что ему пора на службу, но не подгоняет его, как обычно:
– Ну же, поторапливайся.
Время остановилось для нее, конторы как не бывало, наступил счастливый день, муж все милей ей, все дороже.
А Юфкюмич говорит не переставая; нет конца его излияниям; наконец Агика закрывает руками лицо, по нему текут слезы.
– Золотце мое! – восклицает Юфкюмич и присовокупляет еще много игривых слов, рассыпаясь в трелях, как грешная птица, вернувшаяся в свое гнездо.
1940
Перевод Н. Подземской.








