Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Андор Геллери
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
КУДЕСНИК, ПОМОГИ!
В давильне горели свечи. Тир – здоровенный детина с мощной грудью – зашел выпить со мною стаканчик-другой вина, но под вечер его охватила тоска. В пляшущем свете свечей мирно похрапывала вся компания, отпраздновавшая сбор винограда; отблески пламени высвечивали на лице Тира неодолимую грусть. Время от времени он бросал на меня полный упрека взгляд: – У-у, окаянный! Опять выманил меня из дому, оторвал от умирающей жены, а я даже в этой прокисшей давильне сквозь ночь и расстояние слышу ее ужасающий кашель: кхе… кхе…
Из глаз Тира катились хмельные слезы. Должно быть, ему вспомнился тот давно минувший и полузабытый майский вечер, когда он впервые обнял жену за талию, и сейчас огоньки свечей трепетали перед ним, как некогда всполошенный взгляд испуганно отбивающейся девушки.
Пошатываясь, он поднялся, дунул на трепетные огоньки: – Помнишь, Тир, как листва шелестела чуть слышно? – и вдруг разрыдался.
Не перемолвившись словом, вышли мы из давильни.
И так же молча брели по осенней дороге; слева темнело кладбище, затаив в себе немые ростки жизни. А по другую сторону в ленивой шири простирались поля, чтобы у горизонта отлого подняться к небу и вздыбиться вершинами облачных гор.
Желая перебить настроение Тира, вывести его из этой слезной тоски, отогнать гложущие его душу упреки, я завел песню, стараясь разжечь костер веселья. Раскованная мысль моя легко проникала в земные недра, годовыми кольцами вплеталась в стволы деревьев или уныло, недвижным листком, застревала средь древесных крон. А потом я в вольном восторге охватил всю вселенную, оборотился звездою и явственно узрел Тира и себя самого, – как молча, без слов, бредем мы друг подле друга… и вдруг с заоблачных высей вновь низринулся в разговор:
– Послушай, Тир… чем бы утешить твою несчастную жену?.. По-моему, ее спасло бы единственное: если бы одарил ты ее бодрым сердцем да здоровыми легкими и возвратил молодость ее матери, чтоб заново произвела ее на свет и помогла бы ей миновать горькой участи, непосильной работы, что загнала ее на смерть…
Я обнял своего старого приятеля за плечи и встряхнул его: – Вспомни, как бог изрек: «…сотворим человека по образу нашему, по подобию нашему; и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле…» Разумеешь ли, Тир, как велика эта власть? Пробовал ли ты, Тир, повелевать миром подобно господу богу, держать в своих руках новую жизнь, новое сердце и легкие и одарить ими больного человека?
Тир обратил ко мне затуманенный слезами взгляд, чуть помолчав, шевельнулся, как бы стряхивая тяжесть библейских слов, и свернул в сторону. Он шел, понуря голову, как человек, обдумавший про себя свою самую важную думу; он забрел на темное поле, нагнулся, ища чего-то, и возвратился с цветком.
Я же в ответ молча схватил его за руку и, ни о чем не спрашивая, увлек его назад, в поле. Я шептал ему на ухо какие-то слова о человеке, о боге… А затем мы оба склонились, не то чтобы отыскивая темные в темном поле цветы, но скорее угадывая их душою, и, дремлющих, лишали их жизни. Когда цветов и зеленых трав мы набрали полные охапки, я вырвал пучок травы вместе с землею и отдал Тиру. Мы остановились у старого еврейского кладбища, и Тир понимающе улыбнулся:
– Эти цветы…
– Кхе-кхе… – ответил я, подражая кашлю его больной жены, а он лишь кивнул и обнял меня со скупою нежностью.
Душа моя размягчилась, но голос стеснился в горле, и наружу прорвался лишь жар дыхания, исполненного любви к людям, к хворым и убогим.
– А теперь, дружище Тир, мы отнесем твоей жене поле… Тот единственный цветок, что ты сорвал вначале, навел меня на эту мысль. Мы отнесем ей поле, чтобы его благоуханием проникся весь дом, и я распишу, разукрашу небо над нами узорами дивных слов… Вот увидишь, как легко станет дышаться твоей жене.
Тир, прослезившись, схватил меня за руку. И вдруг тело его сотряслось счастливым смехом. – Вот почему, – пробормотал он, – я так люблю бывать с тобой!
И он, смеясь, предстал передо мной, дабы я укрыл лицо его травою, влажной от росы, и усыпал нежными цветами, дабы возложил на лоб его венец, повесил на плечи его гирлянды зеленых веток и перевил злаками колонны его мощных ног. Я сунул ему под мышку пучок душистых трав и сам тоже облачился в цветочный убор.
Тир в буйной радости приплясывал передо мною на дороге, и тут вдруг его обуяло желание единым махом сгрести с неба звезды и сдернуть пелену облаков.
Но я удержал его. – Не отрешайся от дел земных, – укоризненно сказал я, – в делах же небесных уповай на меня. И замкни уста, пока не придем домой, иначе только помешаешь мне.
Так брели мы с ним домой с осеннего праздника сбора винограда… Я возносил к небесам страстную молитву, дабы помогли они мне хоть раз оборотиться кудесником, с уст которого не пламя, как у факира, полыхает, но исторгается облачко спокойствия и всеблаженства. Да глаголет устами моими сама природа и возгорится всеми цветами меланхолически скорбной осени, пусть взыграет она едва слышными отголосками веселых празднеств на дальних виноградниках… а больная, заключенная в четырех стенах влажной погодой, пусть увидит все это великолепие своим жадно распахнутым взором.
И я молча поторопил Тира. Я дрожал от страха, что колдовская сила моя иссякнет и цветы с полей увянут при нас. А тогда не дождаться нашей больной утешительной радости.
И впрямь – о, проклятье! – стоило лишь мне об этом подумать, как пылающая горним пламенем душа моя вдруг стала иссушаться, и я молитвенно стиснул руки:
– Господи, дозволь хоть единожды сбыться благому! Не лишай нас дара своего в сей миг, у порога свершения.
В глазах моих дрожали слезы. И вот, внезапно почувствовав, как все возвышенное иссякает, незримо улетучивается с уст моих, я судорожно ухватил Тира за руку, повлек его за собой и бросился бежать.
Тир, окрыленный надеждою, мчался вослед, но ветви и цветы мешали ему. Он отстал, потерялся во мгле, но мне было не до него; прижимая к себе сорванные с полей цветы, я прорвался сквозь толпу насмехавшихся над нами людей. И вот я увидел утлый домишко той хворой женщины.
В окнах хижины было темно, и не доносилось оттуда чахоточного кашля. Я остановился, чтобы обождать Тира.
Тир стремился ко мне что было сил, геройски сражаясь с побегами зелени, обвившей его ноги, и когда на последнем дыхании он догнал меня, то протянул мне в ладонях землю и пучок травы.
– Это отдай ей ты, – сказал он.
И мы, тяжело дыша после бега, но уповая на лучшее, перешагнули порог дома…
Внутри горели свечи, толпились соседки – скорбные, с бледными лицами. Тир отчаянно вскрикнул, рванулся вперед, припал своей разукрашенной цветами грудью к телу усопшей жены.
Голова его в цветочном венке покоилась на изболевшей, чахоточной груди, руки в зеленых гирляндах обвили талию ушедшей любимой, а оплетенные вьюнком ноги дрожали, когда он поднял покойную с одра и, обрати ко мне испуганно-молящий взор, произнес:
– Кудесник, помоги…
1928
Перевод Т. Воронкиной.
ПОГРЕБЕНИЕ
С тяжелым сердцем шел я к своей милой. Она, бедняжка, расплылась, располнела, тайком вынашивая плод. Дом, где она жила в прислугах, был невысокий; я увидел его, огибая площадь Святого духа со старинным памятником Флориану.
Два дня я не был у Марии – ходил по городу в поисках работы, но так и не нашел, и голод терзал меня. А она во время нашего последнего свидания шепнула мне:
– Пожалуй, когда мы теперь снова увидимся, ребенок уже народится…
Я оторопело уставился на нее, и тут у меня сорвалось с языка:
– Ох, лучше бы ему умереть!
И вот я стою под окном комнаты для прислуги. Жаль, что нет у меня флейты; завел бы я песнь во славу Солнца – какую только мог бы сплести из золотистых лучей и вознести к небесным высотам… А впрочем, лучше бы свистнуть заливисто и резко: выглянула бы из окошка моя бедная страдалица, увидала бы меня, и слезы ее оросили бы мое лицо. Два дня мы с ней не встречались.
Избавить бы ее от холопской доли, уложить в белоснежную постель, где она и разрешилась бы от бремени, да не в одиночку, а с помощью повитухи… Ну, и мне не помешало бы заделаться добропорядочным гражданином и зарабатывать на хлеб насущный, а не околачиваться под окошком, затянув пояс потуже… Правда, младенцу пропитание обеспечено, уж я-то знаю: не напрасно покрывал поцелуями грудь матери… Но Марию отсюда как пить дать выставят с новорожденным на руках да вдобавок заклеймят последними словами.
Негоже девице рожать детей! Замужней женщиной ей не стать: мебели у нас – и мышиную нору не обставить, перо на подушки и то пришлось бы у птиц воровать, а младенца взамен колыбели в яичной скорлупке баюкать…
Утро пролетело мимо, утонув в колокольном перезвоне, а я все стою, задрав голову и уставясь на окошко… Оп-ля! – окно открывается, но сердце мое внезапно холодеет, когда сверху на бечевке повисает в воздухе и начинает спускаться ко мне какой-то черный ящичек. Это коробка из-под кускового сахара. Вот она зависает прямо передо мною, а я не вопрошаю окриком – эгей, кто, мол, это шлет мне посылку и что в ней такое, – и не хватаю ее в руки, а стою, каменея, и смотрю, как, свободно подвешенная, начинает вращаться эта странная коробка. Веревочная петля стягивается и сминает картонные ребра.
– Да оставь ты в покое веревку! – с досадой восклицаю я.
Картонная коробка перестала вращаться, окошко наверху захлопнулось, я разглядел лишь руки, державшие бечевку. Но на крышке коробки резко белеет наклеенный клочок бумаги с надписью вкривь и вкось: «Я родила ночью и сразу же задушила его. Не стала дожидаться, пока он заплачет. Не уходи, я сейчас спущусь. Мария».
Чуть погодя, выходит и ока – сама не своя. Я склоняюсь к ней.
– Ты что, рехнулась?
С жалобным стоном у нее вырывается:
– Да, – и руки бессильно повисают вдоль тела.
Мы стоим на залитой солнцем улице, любой может свернуть в нашу сторону, любой может выглянуть из окна! Я вытащил ножик, перерезал бечевку. И мы пошли прочь. Тоненькая бечевка раскачивалась позади, точно петля на виселице… но мне казалось, что повесить стоило бы не меня и не Марию, а улицы и всю эту затерянную в пространстве землю, на которой родятся лишь нищета и муки.
Говорить мы ни о чем не могли. Мария бессильно повисла на моей правой руке; на левой покоился крохотный «гробик».
Прежде в нем хранился сахар, а теперь лежит труп ребенка.
И внезапно я с гневом останавливаю Марию:
– Кто надоумил тебя убить его?
Но моя милая – теперь-то я вижу! – очень странно переменилась. Безумие вплело в ее дивные темные волосы серебряные нити, с узких губ, прежде чем ей заговорить, слетали брызги слюны и бессвязный лепет… пальцы рук – как испуганно всполохнутые птицы. Она не отвечает мне, лишь идет, сама того не сознавая, и время от времени издает жалобный стон.
Небосвод залит лилейной белизною, а лучи похожи на золотистых пчел. И пахнут эти желтоватые лучи воском, отчего мне приходят на память поле, цветы, еда и питье и та пора, когда у меня еще не было возлюбленной. И попадись тогда мне в руки такая коробка из-под сахара, я бы вылизал языком все четыре уголка…
Сейчас же я низко нахлобучил шляпу, скрыв под нею багровеющее лицо. Жар прихлынул к щекам, нос покрылся капельками пота и заблестел. Прижатая к груди коробка, должно быть, прогрелась, сердце мое билось под нею, и мне захотелось открыть ее и заглянуть внутрь: вдруг да мертвое дитя преобразилось в живое и резвится там?
Мария вывела меня из тоскливого раздумья: дернула меня за руку и испуганно залепетала.
– Слушать не желаю твой бессвязный лепет! – окрысился я на нее. – Ты вот лучше скажи, куда мне с этим деваться и что делать?
К тому времени мы достигли оживленной части города, где машины неслись наперегонки с трамваями. Пообок простирался открытый рынок; отчетливо можно было различить груды овощей и зелени, одежды торговок и плотно сбитую человеческую массу. Мы знай себе шли, хотя любой мог подойти к нам и поинтересоваться:
– Чем торгуете? – а наклонясь к коробке из-под сахара, без труда сумел бы прочесть: «Я родила ночью и сразу же задушила его…»
– Ты не иначе как спятила! – говорю я Марии и продолжаю еще ожесточеннее: – Зачем ты это сделала?
Она молчит, лишь смотрит, смотрит прямо перед собой, и в ответ на мой вопрос из ее дивных голубых глаз катятся жемчужины, одна за другой, все чаще… Я знаю – это плачет ее сердце, сейчас она кается в содеянном, однако вздумай полицейский на ближайшем углу спросить ее: «Кого вздернуть на виселице вместе с тобой?» – она укажет на меня.
Я поспешно увлекаю ее в сторону.
– Не плачь, голубка моя, – говорю ей, – мы с тобой тут не виноваты. Правда, грудь твоя полнилась бы молоком, а я мог бы и голодать, как прежде…
Тут молчание Марии прерывается; сквозь пелену слез доносятся ее слова:
– У меня с перепугу даже молоко пропало…
Я качаю головой.
– Господи боже, зачем ты такое содеял? – и подымаю глаза к небу.
Мне не раз доводилось взывать к царю небесному; случалось, он даже снился мне во сне. Помнится, в ту пору я тоже жил впроголодь, и он явился мне в облике ярко-красного арбуза. Я не признал его – думал, арбуз как арбуз, пока он не сообразил обрамить свой лик бородою. Тут-то мне стало ясно, что передо мною – всемогущий, и я пожаловался, что у меня нет возлюбленной.
– Нет, так будет, – заверил он меня. – Но, прежде чем за девицами бегать, надобно сперва насытиться, как следует, отъесться…
Мне до стыда неловко, что в голову лезут разные глупости, ничтожные мелочи, легкомысленные сны. Лишь теперь, когда мы затесались в толпу и идем среди базарного люда, словно в коробке у нас золото и на него можно купить, что душа пожелает, – лишь теперь осенило меня: что же мы делаем?
Меня охватывает необычная смелость:
– Мы несем безвинного младенца, которого сами же убили. Да, да, мы и есть убийцы.
Множество людей смотрят на нас, смотрит и полицейский, но никто не проронил и слова; ведь им не дано прозреть сквозь черный картон. Вот если бы из коробки сочилась кровь, оставляя следы… или вздумай оставить мы коробку на уличном перекрестке и кто-нибудь вскрыл бы ее, тогда всю округу сотрясли бы крики: «Ах, какое чудовищное преступление!..» А так, незаметное для посторонних глаз, когда несешь его, прижав к сердцу, оно – вовсе и не преступление.
– Мария, – шепчу я, – может, подбросить вон той толстой торговке под прилавок? Или оставить на перекрестке, у аптеки, там сейчас ни души.
Но Мария бредет дальше. И я знаю, что нам надобно пройти еще четыре квартала, и мы очутимся на берегу реки. На воде качаются баржи и баркасы, а рыболовов мы постараемся обойти стороной.
– Пройдем еще четыре квартала, – решительно говорю я Марии.
Из четырех улиц, которые нам предстоит миновать, две улочки тесные, погруженные в мрачную тень, напоминают душный, спертый подвал… а две другие – светлые и сверкающие, как острие меча. Мы идем, выбираясь из подвалов и попадая на острие меча, и, право слово, он режет мне ноги, этот роковой путь. Мария же, завидев реку, пошатнулась, теряя силы.
Теперь остается лишь взобраться на насыпь, перешагнуть через убегающие вдаль рельсы, и мы по спуску сразу попадаем вниз, к кромке воды.
– Давай присядем, – громко говорю я, словно и у воздуха есть уши, – полюбуемся видом.
И я принимаюсь показывать рукою и объяснять: вон там – с надписью кириллицей – сербская баржа, вот это – ящики для хранения рыбы, а вон та баржа немецкая.
– Рыболовы расположились далеко по берегу, им не видно, что здесь делается, – говорю я и, наклонясь, сталкиваю коробку в воду.
Мария рыдает все сильнее и безутешнее, руки ее высвободились из моих, и она рвет на себе волосы. Она не кричит, лишь глухо рыдает и рвет на себе волосы.
– Винишь меня? – И я весь багровею.
– Нет, – рыдает она.
– Садись, говорят тебе, – я заставляю ее опуститься на берег, – и смотри: как увидишь, что вынырнет…
И в этот момент какой-то предмет показывается из воды.
– А теперь встань немедленно! – кричу я Марии. Она подчиняется, а я скорбно затягиваю:
– Circum dederunt me gemitus mortis… dominus vobiscum… pater noster…[1]1
Надгробное рыдание творяще… господь с вами… отче наш… (лат.)
[Закрыть]
Плывет по воде крохотный гробик, волны вздымают и увлекают его вглубь – что ж, свершим обряд погребения!
Я снимаю с шеи у Марии медный крестик, высоко поднимаю его.
– Во имя отца, сына и святого духа, аминь…
Я подношу руку к глазам и окропляю крест слезами. Зачерпнув пригоршней воду, я швыряю ее в простирающуюся перед нами могилу.
– Ты тоже кинь горсть земли на гроб…
И Мария, несчастная моя, запускает руку в воду, но вода струйками проскальзывает у нее меж пальцев, и она, ослабев, едва не падает в реку.
Я подхватываю ее, а потом мы долго стоим и все смотрим на быстрое течение.
– А ты даже и не взглянул на него, – горестно ахает Мария.
– Не казни меня, ведь ты же видишь, слезам моим нет конца. Разве я этого хотел? Неужто ты думаешь, я так мало любил тебя, чтобы желать зла нашему крошке?
Мы горестно переглядываемся.
– Полуденный звон. Слышишь? По нашему младенцу звонит колокол…
При этих словах Мария улыбается, гладит меня по голове, но затем пальцы ее соскальзывают вниз и стискивают мне горло.
– Ну, что ты! – бормочу я и отступаю назад.
Мария какая-то странная, будто вся из стекла. Я хочу стереть с лица ее это необычное выражение, однако пальцы мои застревают в морщинах, и я бессилен выправить скривленный рот Марии.
– Ах, да чего уж там! – говорю я, оставив свои попытки. – Тут теперь ничего не поправишь.
1929
Перевод Т. Воронкиной.
ЖАР
По снегу брели люди, все еще носившие платья из разноцветных шелков.
«Красильня» – извещала полузанесенная снегом вывеска, и тут, в тесном цехе, извергая клубы пара, содрогались красильные котлы.
Приближалась полночь, в ледяных облаках мерзла луна… Накануне праздников работы красильщикам было много.
От суровых, отбрасывающих тени подмастерьев бестелесные девочки подлетали к сгорбленным гладильщицам, плиссировать платья.
Но когда у них было время, они, топоча ногами, спешили к ревнивому мальчику-ученику с мучнистого цвета лицом, который настороженно караулил у кочегарки.
Они обступали его и, болтая, опасливо поглядывали в сторону кочегарки… Оттуда выскакивал грязный кочегар на кривых, коленками внутрь, ногах, изрыгая ругательства сквозь щербатые зубы, шепелявя бросал мальчику-ученику: «Хлюпик этакий», – и тотчас исчезал.
Вот любовь мальчика, мечтательная Анна пошла за водой. Наружу, в темноту. И едва она прошла мимо кочегарки, как послышалось трепетное шуршание угля на железной лопате, полыхнуло рыжее зарево, кочегар опять «показывал себя». Одну за другой откидывал он вздутые дверцы топки, пусть языки жаркого пламени окрасят в красный его до пояса обнаженное тело. Затем исподлобья бросал взгляд на манометры и многозначительно хмыкал.
Когда он видел, что на него смотрят, он издавал пронзительный звук паровым краном или гудел, как завод.
И на глаза мальчика набегали слезы, когда он краешком глаза видел, что Анна стоит, прислонясь к косяку… Кочегар хлопает дверцами топки… Уголь шуршит… Пламя окрашивает в кроваво-красный голую грудь кочегара… Анна глядит не отрываясь.
Внезапно мальчик срывает с себя рубашку, подскакивает к котлам, распахивает дверцу, но кочегар не дает выхватить у него из рук лопату.
Мальчик-ученик тоже хочет стать перед Анной кроваво-красным, пламенеющим, выше ростом и полуголым.
Но девушка быстро и бесшумно исчезает, и тут кочегар плюет на мальчика-ученика.
Рослый мальчик захватывает горсть угля, истопник отвешивает ему пощечину.
Но тут снаружи доносится рыкающий голос мастера:
– Бездельник!
И «бездельник» выбегает, получив от кочегара здоровенный пинок.
Анна же крадучись возвращается, снова опирается о косяк и смотрит, как на тело кочегара ложатся отсветы танцующих языков багрового пламени. В глазах у нее рябит, когда мышцы кочегара вспыхивают, потеют, и огонь лижет его руки. Анна содрогается.
– Если б вы меня обняли, вы бы обожгли мне талию.
И дивится она, глядя, как кочегар вразвалку ходит взад-вперед, хмыкает и проверяет то одно, то другое, свистит паровыми кранами и окунается в пламя.
Лицо ее разгорячилось, голова чуть поникла, и дурманные, легкие шорохи вырывались из груди, чтобы стать шелковыми крыльями… Пробило полночь.
Колокольный звон, словно ветерок, всколыхнул волшебные крылья Анны, они приподымают ее над землей, чтобы она могла сдвинуться с места.
Ибо там, у топки, кроваво-красной лампой горит голая грудь кочегара, голова его, шипя и дымя, пылает перед Анной, девушкой-бабочкой, которая, вздохнув, кивает:
– Летит маленький жучок, летит на свет лампы…
Кочегар закрыл дверь, обнял Анну, и все стало тьмой.
Мальчик-ученик, весь дрожа, подкрался к кочегарке и остановился перед закрытой дверью.
– Анна, ты здесь? Ты здесь, Анна?
Он открыл дверь. Рыжее пламя сочилось на переплетшихся в объятии Анну и кочегара.
Мальчик глядел во все глаза, потом встрепенулся, схватил лопату, глубоко всунул ее в недра топки.
И, очумелый, метнул на обнявшуюся пару раскаленный угольный жар.
Красный, сверкающий, искрящийся ливень обрушился на обнаженных и обжег их. Затем скатился, иссяк.
Обнявшиеся засверкали крошечными язычками пламени, засветились и, крича, вскочили на ноги.
Они метнулись к двери, и в голые спины вновь полетел трескучий жар.
На их вопли сбежались красильщики, девочки, мастер.
Поднялся крик, все стали как вкопанные. Мастер в дверях крикнул:
– Содом и Гоморра! Огненный дождь!
И все, визжа, в голос закричали:
– Эй, брось лопату!..
Снаружи доносились стоны кочегара, плач Анны. Мальчик-ученик стоял-стоял и тоже заплакал. Красильщики, яростно топая ногами, придвинулись к нему.
– Бездельник, сдавайся!
Но мальчик-ученик с полной лопатой жара лишь отступил назад.
Жар все еще рассыпался искрами на лопате, красильщики остолбенело смотрели на алые жемчужины.
Снаружи было тихо. Ослепительный снег беззвучно чиркал по звездам, дающим тепло без огня. Вдали виднелись заснеженные горные вершины, и ветерок едва слышным, потрескивающим бичом сгонял с них лунный свет.
1929
Перевод В. Смирнова.








