355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Емельянов » Год - тринадцать месяцев (сборник) » Текст книги (страница 26)
Год - тринадцать месяцев (сборник)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:11

Текст книги "Год - тринадцать месяцев (сборник)"


Автор книги: Анатолий Емельянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)

ни хорохорился, но все равно вид у него получается из-за этих усов довольно унылый, а голубые глаза при этом блестят, будто он вот-вот заплачет. В деревне зовут его «Рыжий Иван», или «Пожарный Иван». Но вот что удивительно. В Наде ничего нет отцовского!

– Марья-аппе, как поживаешь, как век коротаешь? Ох, Марья-аппе! С утра прихожу, огород горожу, в котором сам не хожу…

– Чего же не жить мне! Санюк вон домой пришел, чего мне не жить.

– Голова объявился?! Ну-ка, где мои очки, дай посмотрю на него! Нет очков, Марья-аппе, дома оставил, лешак их подери! Ты чего смеешься, Марья-аппе? Голова приехал, приехал! Провинишься – попадет тебе первому, прославишься – так шире грудь, родина не пожалеет орденов. Всегда за всех в ответе, всегда за все отвечает голова. Так-то, Марья-аппе! Человек повесился, пожар ли случился, другой к чужой жене ходит или чего украл, так первым делом поминают голову. Ей, Санюк! Сам я, Марья-аппе, был головой, сам был Пожарный! Санюк, ты где там, Санюк? Покажись, Санюк-голова!

Делать нечего, я выхожу к нему.

– Ах, Санюк! Зятя нашел – огонь, шарахнется любой конь!

Хватает меня за руку, а голубенькие глазки словно слезами переполнились. Но ни на минуту не умолкает, так и сыплет, так и сыплет в рифму:

– Ой, железная блоха! Дочка ль у меня плоха?..

– Да чем тебе зять не угодил, Иван Николаевич? – пытаюсь я сбить его с этих загадочных «стихов». Но разве его собьешь – все вокруг да около, словно сам боится сказать прямо.

– Ах, эта нынешняя молодежь! Что посеешь, то пожнешь. Что посеешь, что посеешь… Дети, Санюк, чирьи на шее… Вон какой попался зять, только и знает, как бы взять…

– У него, наверное, и своего много, зачем ему чужое брать, – завожу я с другого конца. – Квартира, гарнитур производства ГДР, и на «железном коне» приезжает…

– Ничего ты не понимаешь, Санюк, хоть и голова… Но тут же вскидываясь рыжей кудлатой головой: – Речи внятны, обхожденье приятно, а возьмет за горло и улыбается довольно! Ах, Санюк! Разве у меня не обеспечена Надька? Но ты, говорит, старикан, продай корову и свинью и одень-обуй Надьку мою! Ах, так? Я его раз – и квас, ты, мол, лучше оставь нас!

– Так и сказал?

– Нет, – вылетело у него с простодушием. – Что? Как бы не так, ты меня знаешь, я человек прямой, я скажу, как обрежу косой… – Но голова опять поникла. Тут и без слов, без признаний было ясно, что человека постигло тяжелое разочарование, какого, может, он не испытывал еще в жизни своей. Должно, зятек попался Ивану Николаевичу и в самом деле хваткий и качает из прижимистого «крота» с откровением, чем и поверг его в изумление и растерянность. Я замечаю, что и мама смотрит на поверженного соседа с состраданием, что забыла она свою неприязнь к нему, и вот вздыхает, жалеет его.

– Ладно, ладно, – опять бормочет Иван Николаевич, – вы меня не замайте, лучше пиво пить ко мне айдате. Проводил я зятя, чтоб ему больше не взяться… Слышь, Марья-аппе? Слышь, Санюк, пиво пить айдате.

Марья-аппе… Сколько за жизнь накопил, все на ветер пустил…

Когда-то, в самое тяжелое и голодное послевоенное время, он был у нас в колхозе бригадиром, лет семь в бригадирах проходил, потом работал в МТС, которые я еще смутно помню, потом кладовщиком состоял, и всегда у него было хорошее личное хозяйство, но никто, правда, в деревне точно не знал, сколько он держит поросят, кур, – за высокие ворота приглашался редкий гость. И вот такой финал: «сколько за жизнь накопил все на ветер пустил…» А теперь перед нами сидел потерянный, смятый человек, и его было жалко. Про себя, правда, я не могу сказать с такой определенностью, но по лицу мамы я видел, что она переполнена этой самой жалостью. Должно быть, ее привычка видеть Ивана Николаевича всегда уверенным, крепким, неприступным и гордым хозяином жизни в одну минуту разлетелась, развеялась, она все забыла и теперь видела у себя в доме просто несчастного человека. А природа этого несчастья уже не интересовала ее.

Нет, я не мог пойти к Ивану Николаевичу на пиво, не мог.

– Некогда, – сказал я. – Доклад надо писать.

– На стуле выводить цыплят? Ну давай, голова, пиши, я понимаю. А тебя, Марья-аппе, я уведу, как ты не отбивайся. А хочешь, на руках унесу.

Мама отчего-то начинает волноваться, взглядывает на меня с какой-то непонятной мне мольбой. Может быть, ей хочется, чтобы поскорее ушел Иван Николаевич?

– Иди, мама, сходи в гости, – говорю я.

А Иван Николаевич вдруг вскидывает свои рыжие брови аж на самый лоб, разводит руки и, глядя на маму мокрыми грустными глазами, затягивает песню:

Тихо и плавненько, ай, снег идет, —

Сани остановить не хочет ли?

Кружку за кружкой хузя[15] подает, —

Чтоб я в дверь не прошел, не хочет ли?..

А слезы текут из голубеньких глаз по небритым рыжим щекам.

А мама вовсе разволновалась.

– Ай, перестань! – говорит она поспешно и уходит в переднюю.

Он же глядит ей вслед и, ощеря расколотый зуб, дрожащим глуховатым баритоном поет:

По-за огородами метель метет!

Когда шагну на улицу, как-то будет?

В гостях у людей мы – хороший народ,

Когда гости у нас, как-то будет?..

– Прости, Санюк, – обрывает он свою песню. – Думал, что породнимся мы с тобой, да не привел бог… – 15 Хузя – хозяин.

И пряча глаза, смахивает широкими ладонями слезы с усов – Но поплачет-таки Надька, ой как поплачет…

Но тут выходит мама в платке с кистями, в платке, который надевала только по праздникам, и нарочито строго:

– Ты пойдешь а ль нет, пьяный болтун?

– Адья, адья, Марья-аппе!

И они уходят.

Я остаюсь один, сижу на лавке у окна, смотрю на белый снег во дворе. «Поплачется…» И нет уже мстительной радости, а только какая-то тихая, тягучая тоска, как на вокзале в минуту долгого прощания…

2

Заметил, туча тучей ходит Бардасов последние дни. Он чем-то подавлен, какие-то думы угнетают его, но как полезешь с расспросами, если человек сам не говорит? Но он упорно не хочет посвящать меня в свои тайны. Вот и сейчас сидит у меня в кабинете, молча листает подшивку «Партийной жизни», но я вижу, что мыслями он далеко.

– С долгами рассчитались, – наконец говорит он, но точно бы сам с собой рассуждает. – С этим хорошо получилось нынче, до холодов успели сдать картофель и капусту… Только бы не прижали сверху, вот что…

– Я думаю, не прижмут.

Бардасов поднимает на меня вопросительный взгляд.

– Да? Боюсь, однако… Вот что, комиссар. Мне надо съездить в одно место дня на три. Ты меня пока не пытай, куда и зачем, потом скажу. Дня на три, не больше. Кого надо, я тут подвинтил, но все же ты посматривай.

– А далеко ли это «одно место»? Все же если вдруг спросят…

– В Чебоксарах, где еще. – Сказал, точно обрезал. Но опять сидит, однако, не уходит, обхватил руками голову.

Не скажу, чтобы мне было приятно это недоверие председателя. Может быть, он просто не хочет занимать меня лишними хозяйственными заботами? Если так, я не особенно возражаю, потому что у меня и своих дел по уши, тем более перед Октябрьскими праздниками: надо готовить доклад на торжественное собрание, поглядеть репетиции праздничного концерта, который организуют школьники, с отчетом в райком надо… И когда все это успею, не знаю. Тот же доклад, например. Только ночи и остаются для него.

– Ну что ж, – говорю, – раз надо ехать, поезжай.

– Да, поеду! – И, пристукнув кулаком по столу, рывком встает, точно окончательно на что-то решившись.

И когда он уходит, меня охватывает такое чувство досады на самого себя, что я не могу усидеть на месте и хожу из угла в угол по кабинету. Я даже пинаю стул, который, мне кажется, стоит не на месте. Как мало, как плохо знаю я людей! Человеческая душа для меня – темный лес! И оставаться бы мне лучше зоотехником в Хыркасах, а не лезть в партийную работу!.. Конечно, я не лез, мне предложили, но зачем я дал согласие? Это ведь самое поганое дело и для человека, и для самой работы – занимать не свое место. И со своим глухим разумом к людям я порочу не только себя (тебе-то так и надо, так и надо!), но всю партию, да, всю партию! Ведь именно по тебе в первую очередь люди судят и о других коммунистах. Они знают тебя, а других ведь не знают, но их волей-неволей равняют по тебе!..

В самом деле, тяжелая это минута – ясно, до конца прочувствовать сознание собственной бесталанности!

К тому же коварная память оборачивается к тебе самым злейшим врагом: начинает подсовывать все новые и новые примеры твоей тупости, неспособности, душевной глухоты к людям. Даже Казанкова она сунула мне в укор: поспешил, дескать, отделаться от трудного человека, не пожелал ему помочь, а теперь вот он остался совершенно один, даже жена от него сбежала, жена, прожившая с ним тридцать лет! – так нет ли тут твоей вины? Не насыпал ли ты соли на рану? Ах ты бестолочь бесталанная!.. И чего ты ходишь по фермам, по бригадам, гундишь про то, про се да всякий раз пристегнешь трудодни? – словно какой-нибудь мелкий корыстный агитатор за планы Бардасова, за планы, которых в сущности ты не знаешь?! Ведь даже Сергеев, сам Гордей Порфирьевич с партийным стажем в два раза большим всей твоей жизни на белом свете, даже сам он не спешит принимать твою сторону: «Пусть хоть в колхозе люди сами решат…» Что он этим хотел сказать? «Пусть хоть в колхозе…» Нет, нет, надо пойти к Владимирову и честно признаться, что я не гожусь для партийной работы, не гожусь!

С таким решением я промучился все воскресенье, ни черта не делал даже, не писал ни доклада, не разговаривал с Генкой, хотя тот был отчего-то очень словоохотлив и все время заводил разговоры на тему «что есть любовь и девичья честь?». Все это казалось мне досужей мелочью, пустяками, да и сам он мне показался вдруг каким-то маньяком, помешавшимся на любви и девичьей чести. И зачем все это мне надо? Самому уже скоро тридцать лет, а ни семьи, ни дома своего, ни кола ни двора, болтаюсь то тут, то там, тогда как люди живут своим призванием, живут в человеческих условиях, имеют удобные квартиры, гарнитуры производства ГДР… Ах ты черт, куда меня кинуло! Тьфу тебе, с этими гарнитурами!..

Короче говоря, запутался вконец, ночью какие-то кошмары снились. Проснусь, попью воды, опять лягу и только закрою глаза, снова! То вдруг почему-то мама оказывается женой Ивана Николаевича и я вижу, как они спят на одной кровати, рыжая кудлатая голова на высокой подушке и мамина! Ну и ну! То вдруг с Люсей собираю подснежники в лесу… Ну, это куда ни шло, да только вдруг вместо Люси почему-то появляется Надя. Постой, говорю я себе, а где Николай Николаевич, этот зять? И сижу в постели, и вполне серьезно вроде бы и соображаю: в самом деле, где же он? – и сам не пойму, во сне это я соображаю или наяву.

В общем, совсем расклеился, пришел в правление с больной головой, мысли собрать не могу, хожу и запинаюсь за каждый сучок в половице. А тут из управления звонят: сводку им по озимым подай! А где я возьму сводку? Иду к Михаилу Петровичу, ведь он замещает Бардасова. У Михаила Петровича, однако, тоже нет окончательных цифр. Идем к Бардасову в кабинет, роемся у него в бумагах. Вдруг телефон на столе зазвонил: Владимиров! Вот, думаю, кстати, сейчас договорюсь, когда он меня примет по срочному личному вопросу! Но у него свое дело: так и так, друзья, район не выполнил план по овощам, надо бы помочь!

А Михаил Петрович все слышит и шепчет мне, страшно выпуча глаза:

– У нас капусты нет!

А я, как идиот, громко так его спрашиваю:

– Как так нет? – И Владимиров, конечно, все слышит.

– Померзла, вся померзла, – опять шепчет бухгалтер, и лицо его страдальчески морщится, будто я ему на мозоль наступил.

– Почему померзла? – спрашиваю. – Ведь хорошо укрывали, сам видел, да и морозов-то не было!

– В том-то и дело, что плохо, да для капусты больших морозов и не надо!

И я, пожав плечами, говорю Владимирову:

– Вот, Геннадий Владимирович, говорят, померзла…

– Ты мне шарики не крути, секретарь, знаю я вас там в «Серпе»! Ты вот что, Сандор Васильевич, сходи и проверь и тонн двадцать наберите, а потом мне позвони, я ждать буду. Померзла! – смеется в трубке Владимиров.

А на маленьком простодушном лице Михаила Петровича гримаса страдания! Что такое?

– Ой, – стонет он. – Продал ты Якова Ивановича, продал весь колхоз!..

– Как это так продал? Вы даете ответ своим словам, Михаил Петрович?

– Да как же не продал? План по капусте мы и так перевыполнили!..

– Но капуста еще есть у нас, я ведь знаю! Куда она нам, на силос, что ли?

– Ох, ох, – стонет бухгалтер. – Да капуста-то есть, да мы уже продали ее чебоксарскому ресторану по двадцать копеек за килограмм и денег уже получили половину. А то, что есть, то мы просто обязались сохранить ее до Нового года! Ох, ох, подвел под монастырь!..

– Это как же ты, по двадцать? А государству мы продаем по пять!

– Да ресторан-то разве не государство? Только что это в план не входит, да ведь колхоз-то не одним планом живет, на плане-то далеко не уедешь?

Да, теперь я понимаю, в какое положение поставил я колхоз, Бардасова да и себя тоже. Но что же делать?

– Что делать, что делать! – вскрикивает в какой-то истерике Михаил Петрович, – Звони и говори, что капуста замерзла!

– Выходит, врать секретарю райкома?..

– Я не знаю, как это называется у вас! – почти визжит Михаил Петрович, словно его режут. – Не знаю и знать не желаю! – И выскакивает за дверь.

Я со злобой гляжу на бардасовский стол, на красный телефон, на бумаги и тоже бегу вон и хлопаю дверью так, что в правлении дрожат стекла.

Но не легче мне и у себя.

Мало-помалу, однако, я успокаиваюсь и начинаю рассуждать: заморозки были? Были… Капуста могла померзнуть? Могла… Правда, теперь снова все развезло, снег сошел, кругом непролазная грязь, но ведь заморозки были? Были. Капуста могла померзнуть? Могла. Ну, не вся, а сверху, например… Да и другое: как теперь ее по такой грязи повезешь? Никак не повезешь…

Опять телефон звонит. Я не рискую брать трубку – ведь я пошел смотреть бурты. Но телефон так настойчиво звонит. Не похоже, чтобы Владимиров. Снимаю трубку. Голос Бардасова!

– Слушай, комиссар, надо срочно выслать трактор с тележкой!

Куда? Оказывается, в соседний район на кирпичный завод! Если не перевезем за неделю, останемся с носом. Сейчас пока бездорожье, кирпич возят плохо заказчики, так что надо воспользоваться. К тому же заводу нужны деньги, так что мы должны использовать момент!

– А сам-то ты где, Яков Иванович?

– Да вот здесь, на заводе.

– А потом куда?

– Потом – не знаю. И смеется. – Не волнуйся, я буду звонить.

О капусте, конечно, я молчу. Я уже принял решение, но пока никак не соберусь с духом позвонить Владимирову. Я тяну время.

Я даже раньше ухожу на обед. Мне кажется, я попал в какую-то западню, из которой уже нет выхода.

Но решившись, я еще долго сижу возле телефона. Наконец я набираю номер и каким-то задавленным голосом начинаю врать. Я первый раз обманываю секретаря райкома партии, я первый раз в жизни лгу: да, капуста замерзла, да, плохо укрыли, солома протекла, да, теперь ее только скоту стравить…

Верит ли мне Владимиров? Я не знаю, я ничего не знаю. Я вру деревянным голосом, а мне кажется, что за спиной стоит Михаил Петрович и скалит зубы. Сейчас он похлопает меня по плечу, да, похлопает одобрительно по плечу и как будто печать свою поставит, а с этой печатью как мне пойти в райком и сказать, что я не могу больше работать?

3

С неделю колесил Бардасов по соседним районам, а в Чебоксарах «добыл» токарный станок, «почти новый», как он сказал мне. Но что еще «добыл», какие мероприятия провернул, в это он меня пока не посвятил. Может быть, потом. А кирпич, оказывается, он заготовил для строительства детского комбината. Но загвоздка в том, что это строительство нужно как-то умудриться включить в титул, который уже утвержден.

– Этот Межколхозстрой желает возводить только коровники! А когда речь заходит о клубе, о жилом доме, трясется, как овца перед волком! Какие маневры будем принимать, комиссар?

Я чувствую, что «маневр» он уже наметил, впрочем, его не трудно и угадать. И я говорю:

– Пригласим на очередное партсобрание Владимирова…

– Молодец, комиссар! – радуется Бардасов. – Ты прямо на глазах постигаешь всю колхозную стратегию и тактику!

– Немудреная эта стратегия…

– Но единственно возможная, к сожалению, по нашему крестьянскому делу. – И он опять нетерпеливо поглядывает на часы. – Где народ, комиссар?

Я пожимаю плечами.

В самом деле, за эту неделю, пока Бардасова не было, как-то сбился рабочий ритм в колхозе: по вечерам перестали собираться бригадиры и заведующие фермами, на утреннюю разнарядку собирались вяло, как вот сейчас: уже семь, а никого еще нет. Но что я могу сказать? У меня на этот счет есть свое мнение, однако оно вряд ли придется по вкусу Бардасову. Но сейчас не стоит заводить об этом разговор, найдется для него подходящая минута. Мнение же мое заключается в следующем. Если колхозные дела, если дисциплина в колхозе держится только фигурой председателя, то эта дисциплина очень шаткая, неустойчивая, неосознанная людьми как долг. Такая дисциплина видимая, люди повинуются приказу из страха, такой дисциплине грош цена, а авторитету председателя цена не больше.

– Распустились! – ворчит он и нетерпеливо барабанит пальцами по столу.

Но вот входит с бумагами Михаил Петрович, за ним Вадим Сынчуков. Бардасов одаряет их грозным быстрым взглядом, и я вижу, что он едва удерживается, чтобы не сделать им выговора. Но когда появляется агроном Григорий Ефремович, он не выдерживает:

– Что, Григорий Ефремович, денег не хватает купить часы?

Тот, конечно, сразу понимает, в чем дело, но «ломает ваньку»:

– Как же, Яков Иванович! «Полет», в золотом корпусе! – и задирает рукав клетчатого пиджака. – Единственные в Кабыре!

– Значит, ходят не точно?

– Что вы, исключительно Точно ходят!

– Не мешало бы хозяину брать с них пример, – сурово роняет Бардасов.

– Виноват, – бормочет агроном. – Молодой, исправлюсь…

Вот тоже личность, этот Григорий Ефремович! Ему уже за тридцать перевалило, а молодится, модничает, как юнец какой столичный. Правда, во всем видна претензия, этакое желание показать себя, а вкуса между тем маловато. Волосы отпустил до плеч, галстук пестрый лопатой до самой ширинки висит, и ходит враскачку, словно баба толстозадая, а ведь сам себе, наверное, кажется первым кабырским эстетом!

Вот и его жена Роза Александровна, наш зоотехник. Эта не расстается с книжкой «Молочное животноводство». Можно подумать, что она и спит с ней. В отличие от своего мужа, это энергичная и расторопная женщина, проворная в делах и острая на язык. Она может запустить и в Бардасова крепким словечком, если что не по ней, а заведующие фермами ее просто боятся и часто жалуются Бардасову: «И чего она хочет? Чтобы мы ленточки коровам на хвосты повязывали?» А между тем молокозавод на моей памяти еще не браковал наше молоко! И еще. Если Григорий Ефремович, ее муж, так пыжится в своих нарядах, но при этом все-таки производит какое-то жалкое впечатление, то Роза Александровна – наоборот: все у нее вроде бы на скорую руку, все вроде бы небрежно: и прическа, и одежда, но все как-то ловко, все красиво. И вот еще странно! Она из города, а ее муж модник из деревни, из глухой деревни под Цивильском!..

Впрочем, уже идет разнарядка, и Петр Яковлевич докладывает:

– Ну, как не сдали, сдали, пятьдесят две головы сдали, ну…

Он с заметного всем похмелья, но ведь какая удачная сдача обходится, к сожалению, без выпивки у ворот Заготскота! Не войди с приемщиком в «теплые отношения», он проморит твой гурт на скудном пайке неделю, телята отощают, сбросят вес, и если из колхоза они отправились по высшей категории, то упадут до средней, а средние – до низшей. Вот и пришлось вчера Петру Яковлевичу вступать в «теплые отношения». Зато, как он рапортует, пятьдесят две головы сданы по триста семьдесят килограммов, и только две прошли по «средней».

Главбух наш, Михаил Петрович, пришедший на разнарядку со счетами под мышкой, тут же бросил костями и сообщил торжественно:

– Тридцать семь тысяч!

– Тавтабусь, товарищи, – сказал Бардасов. – Тавтабусь за тридцать семь тысяч. Говядину с Нового года нельзя сдавать меньше, чем по четыреста килограммов. Слышишь, Роза Александровна? Слышишь, Петр Яковлевич? Откармливайте, добавьте на голову еще по килограмму муки, сейчас мы себе можем это позволить.

– Но хватит ли?.. Двести пятьдесят голов на откорме…

– Да, на все время, пожалуй, не хватит. – И тут Бардасов переводит гневный, злой взгляд на небрежно развалившегося на стуле агронома. – Сто гектаров на пары не смогли поднять и потеряли триста центнеров зерна. По чьей вине? Весной и половину не смогли засеять перекрестным способом, центнеров сто потеряли еще. По чьей вине?

Григорий Ефремович, поглаживая тонкими пальцами галстук на животе, отвечает:

– Весной я семь дней лежал больной.

– Больной! – брезгливо передразнивает Бардасов. – Ладно еще, что я вмешался и озимые посеяли перекрестным…

– По науке сеять озимые перекрестным способом не обязательно.

– К черту мне твоя наука, если мне нечем скотину кормить! – взрывается Бардасов, но тут же осаживает себя: – Ладно, поговори про науку. – И переводит взгляд на бригадиров. Они, конечно, не ждут ничего хорошего, «сам не в духе», и понуро опускают головы. Но вот он вытаскивает их одного за другим, и те поднимаются, несвязно докладывают о делах. Эти доклады похожи как капля воды, слушать их мне скучно. Почему для подвозки соломы выделено всего три подводы? Почему на станцию для разгрузки фосфорита вместо двадцати человек отправлено только двенадцать?.. И оправдания, оправдания, иногда, правда, убедительные, но зачастую причина просто в нераспорядительности бригадиров, в их неумении найти общего языка со своими колхозниками, в неумении организовать работу. Вообще все колхозное производство на девяносто процентов зависит от бригадиров, но, к сожалению, в «Серпе», да и во многих колхозах, где мне раньше по должности инструктора райкома приходилось бывать, это одно из слабых звеньев. Как правило, это все пожилые люди, прошедшие войну, прошедшие вместе со своей деревенькой не одну и не две передряги, связанные с чередой реформ в сельском хозяйстве: МТСы, РТСы, объединения и прочее и прочее. И вот кто посмышленей был, порасторопней и потому как-то позаметней, поразошлись и поразъехались из своих деревенек в районы, в центральные усадьбы колхозов и совхозов. И вот остальные те, кому вроде не особенно много и надо, у кого мало грамоты, мало смекалки – не для себя лично, тут смекалки хватает, а для бригадного дела. Теперь же этой смекалки от бригадиров требуется все больше и больше: подпирает потребность в более высоких урожаях, подпирает нужда в агротехнических знаниях, хотя бы начальных, приходится рассчитывать не на конную тягу, а уже на трактора и машины. За всем этим как-то не поспевают наши бригадиры. Но и новых, грамотных и расторопных, ловких и энергичных где взять? Учить? А ему пятьдесят – шестьдесят лет, о какой тут учебе говорить?.. Между тем именно от них колхозное дело так сильно зависит.

Задумавшись, я прослушал, с чего началась перебранка между Бардасовым и Григорием Ефремовичем, только слышу, что председатель вдруг сравнил агронома с каким-то наблюдателем.

– Так вот, ты в колхозе точно такой же наблюдатель!

– Как?! Вы меня политически оскорбляете! – вскочил агроном.

– Вот так! Ты должен за всем этим следить, но лень твоя или там что, я не знаю, родилась раньше тебя самого. Поля только знаешь о край дорог, а что дальше, там ты и не бывал. И сито в веялке заменить не можешь или не хочешь, не знаю…

– Это дело механика, а не агронома!

– А, – сказал Бардасов и махнул на него рукой. – Вечно у тебя одни отговорки да оправдания. Я от тебя каждый день слышу только одно – наука, наука! А мне не наука нужна, а работа, урожаи мне нужны, а не слова твои.

Надо ли мне вмешиваться в эту перепалку? Конечно, председатель прав, мне лично агроном как человек тоже не по нутру, но ведь мало ли кто не по нутру нам. Но вот я не слышал, например, чтобы Бардасов чему-то научил, что-то подсказал Григорию Ефремовичу, потолковал с ним спокойно. А чтобы спрашивать, требовать, надо сначала научить. Ну а галстук… Бог с ним, с галстуком.

Правда, такие перебранки у нас на разнарядке случаются редко.

4

Все-таки дал о себе знать Казанков! А случилось это в канун Октябрьских праздников. После целого дня беготни я сидел в парткоме, листал журналы «Коммунист», думая: нет ли здесь, случаем, какого-нибудь материала к моей лекции? Вдруг дверь распахивается, и на пороге возникает воинственно довольно странная фигура в длинном до пят пальто, в черной шляпе с огромными полями, а лицо все щетиной заросло. Кто такой?

– Аха! Уже подлизываться начал?!

И тут я узнаю Казанкова. Он идет прямо на меня, останавливается перед столом и бросает прямо в меня открытку, ту самую открытку, которую я послал ему в качестве поздравления от имени парткома. Правда, я долго колебался, прежде чем написал, но тем не менее написал. И вот он ее возвращает мне.

– Значит, открыточки шлешь, подлизываешься?

– Октябрь – праздник не только коммунистов, но и всех трудящихся на свете, а вас мы поздравили с праздником как революционера, как вы сами себя называете, как участника…

– Да, да, революцию делали мы, а не вы. Мы не щадили жизней своих, мы претерпели все невзгоды, а вы, вы присвоили себе наши заслуги. Где она, правда, указанная великим Лениным, нашим революционным вождем? Где, я спрашиваю?

– Правда – это не чемодан, который я могу вам показать. Если вы не видите ее вокруг себя, я не могу вам помочь, Тимофей Иванович.

– Вам нечего показывать, вот в чем дело! Вы растерзали ее, как голодные волки. Ну ничего, смету я вас всех скоро, смету! И тебя, и Сергеева, и Владимирова вашего – всех смету!

– Не надорвитесь только, да как бы метла не сломалась.

Но что это я с ним веду разговоры? Не взять ли за воротник да не вышвырнуть ли вон?

– У меня не сломается. Я живу правдой Ленина! Я про вас всех в ЦК написал на тридцати страницах. Сидите теперь и ждите, когда вас к ответу за все ваши безобразия призовут!

Я поднимаюсь и тихо, раздельно говорю:

– Вон отсюда, подлец!

– Что? – взвизгивает он.

– Подлец! Только подлец может кричать о заслугах перед революцией и родиной, не совершив этих заслуг! Каждый старый человек в Кабыре знает тебя со дня твоего рождения, но ни один человек не знает про листовки, которые ты якобы носил. Каждый скажет, что даже в ночное тебя ни разу не мог послать твой отец, а то, где находится Казань, ты узнал только во время войны!..

– Клевета! – кричит Казанков.

– Советская власть дала тебе пенсию, поверив в твои несуществующие заслуги, в день Октября тебя уважили наравне с другими, а ты втаптываешь в грязь всех вокруг! Ну-ка, очисть сейчас же партком, пусть духу твоего не будет в этой комнате!

Я выхожу из-за стола и в самом деле беру его за отвороты пальто. Я близко вижу это заросшее щетиной лицо, эти желтые злые глазки, и мне мерзко.

– Ладно, ладно, – вдруг совсем мирно бормочет Казанков. – Это ты всю жизнь будешь помнить…

А я ждал, что он будет кричать, отбиваться, звать на помощь! Ничего не бывало! Он даже сам осторожно прикрывает дверь, он семенит по коридору – тук-тук-тук… И вот я вижу в окно согнутую худую фигуру в длинном черном пальто, в шляпе с широкими полями…

Упрекаю себя только за то, что погорячился. Но как тут оставаться спокойным? Я уже столько наслышался о нем от разных людей! Оказывается, и учился-то он всего четыре года, и рабфак не закончил. До войны и в послевоенные годы просторно было для любителей выступать, и вот тут-то Казанков «потешился», как мне сказали. Должно быть, в эти годы он внушил себе свою «революционную» биографию… Эх, люди, люди…

5

Впервые за последние лет пять, не меньше, я танцую! Да, танцую с Ниной Карликовой!..

Зашел в клуб посмотреть, как веселится кабырская молодежь, и вдруг Нина, принаряженная, розовощекая, с высокой прической:

– Александр Васильевич, пойдемте танцевать!

Танцую я неуклюже, по старинке, но и Нина не рвется в твист или шейк, или как там называются современные танцы, и вот мы топчемся под музыку. Слово за слово, и разговорились мы с Ниной. Я, конечно, не утерпел спросить: а где же Гена?

– Гена? – И этакий удивленный взгляд, словно я бог знает о ком спросил. – Ах, Генка! Не знаю, где ваш Генка!

– Вот как! А мне казалось…

– Интересно, что вам казалось, Александр Васильевич?

– Да мне казалось, что между вами дружба и… и мир.

Она смеется, она заливается веселым смехом!

– А вы не заметили, что он немного чокнутый?

– Парень он, конечно, оригинальный, но чтобы чокнутый – нет, не заметил.

– Да что вы! Он еще и в школе таким был… ну, немного не того.

Я, конечно, защищаю Генку, как умею, я говорю о его уме, о его начитанности, но Нине вдруг отчего-то надоедает это, и она заявляет:

– Да ну его, этого Графа! У него всегда одно и то же на уме: с кем ходила, когда в институте училась? Прямо, надоел. Я уж думаю, что он больше и не знает, о чем спрашивать.

Я, однако, продолжаю полушутя-полусерьезно настаивать, что Гена – парень хороший, что он не только интересный парень, но и хозяйственный человек, что он будет прекрасным мужем.

Нина перебивает меня:

– Не утруждайтесь, не стоит! Суженое счастье и без сватов отыщется! – И добавляет, глядя в упор на меня весело и смело: – И парторг еще не женат, не правда ли?

– Сущая правда! – говорю я, и мы оба вдруг умолкаем, смотрим в разные стороны. И тут в толпе танцующих я замечаю Генку! Мне долго не удается разглядеть его партнершу, но вот я вижу совсем юное, кругленькое, курносенькое личико! И оно переполнено каким-то затаенным счастьем, оно все светится этим счастьем. А лицо Генки не в меру серьезно, точно он не танцует, а делает какую-то важную работу или читает книгу.

Но вот и Нина замечает Графа.

– Какая симпатичная куколка!.. – шепчет она. – Это Тамара, дочка вашего предшественника Федора Петровича…

И потом Нина не без удовольствия сообщает, что Тамара осенью ездила поступать в Чебоксарский университет, но не прошла по конкурсу – и теперь нигде не работает и мечтает о том, как бы выйти замуж.

– По-моему, ее мечта скоро сбудется, – добавила Нина.

Когда танец закончился, мы стояли у стены и не знали, о чем говорить. Нина как-то заметно погрустнела, с ее только что полыхавших щек спал румянец.

– А вам нравится Тамара? – спросила она с каким-то нервным усилием.

Я пожал плечами.

– Но у нее красивые глаза, хотя и глуповатые…

– Твои глаза, Нина, мне больше нравятся.

– О, вы, оказывается, умеете и комплименты говорить!..

Но тут объявил чей-то звонкий девичий голос игру в «Судьи». Нину позвали подруги. Она отрицательно покачала головой, но две девушки схватили ее за руки и потащили в круг. Я постоял еще немного, глядя, как образуется из девушек и парней плотное кольцо хоровода, и вышел из зала. Когда я оделся и пошел к выходу, лихой звонкий голос пел частушку:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю