Текст книги "Год - тринадцать месяцев (сборник)"
Автор книги: Анатолий Емельянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
– Кино кажет, да, кино кажет здеся, когда не пьяный…
– И давно он так пьет? – спросил я.
– Не так чтобы давно, а вот с весны никак не проспится.
Я еще хотел было спросить у словоохотливой старушки про то, где и как он живет (мне хотелось услышать про Ирину Анатольевну), но вдруг в груди поднялась какая-то странная боль, я даже задержал дыхание. От этой внезапной боли, пронзившей меня с головы до ног (страх, что ли, какой?), у меня пропал мигом всякий интерес к этому алкоголику и к Ирине Анатольевне, я переложил сумку в другую руку и поплелся обратно.
Оказалось, у меня сломано ребро!
Но это, повторяю, обнаружилось позднее, а тогда я еще ничего не знал.
7
И вот я лежу во Льговской больнице.
И надо же такому случиться: на другой день привозят сюда и Мангасарьяна с острым приступом аппендицита. Может быть, это последствия нашего шашлыка? Ведь он все-таки состоялся, и мы тогда славно пировали в лесу, а я, не зная о своем сломанном ребре, так надрался, заливая досаду и горечь от происшедшего, что и не помнил, как добирался до постели.
Утром я потащился в медпункт.
О драке уже знали и здесь. Варвара Васильевна прошла мимо меня по лестнице с таким огорченным видом и так она была не похожа на себя прежнюю, важную и строгую хозяйку этого беломраморного дворца, что я только пробурчал «здрасте» и не посмел ничего больше говорить. Может быть, она и не видела меня, и не слышала, потому что не подняла и головы.
Что ж, я вполне ее понимаю. И даже если в своем сыне она видит одни только прекрасные черты, она права и правильно делает, если не желает видеть и не видит в нем ничего другого. Это за нее прекрасно сделают посторонние, такие, как я, например.
Когда Ирина Анатольевна по традиции стала измерять мне давление и обматывала руку, то у нее дрожали пальцы. Может быть, она ждала, когда я, по своему обыкновению, начну плоско острить? Но сегодня я молчал, молчал как рыба. А она, кажется, тоже забыла приказание о рубашке. Пришлось спросить:
– А рубаху не нужно снимать?
Перелом ребра был, конечно, скрытым, но изрядная ссадина на боку красноречиво говорила о вчерашнем, бое. Так что обнаружить перелом не составило труда.
Я видел прекрасно, что Ирине Анатольевне хочется что-то сказать, может быть, о чем-то спросить, но она не решалась заговорить первая, а я молчал как рыба. Слова о больнице я встретил спокойно и согласно кивнул. Ведь мне было все равно, в больницу ехать даже интересней, потому что этот санаторий мне уже порядком надоел. И не шел из головы почему-то вчерашний механизатор. И как-то заныло сердце о своей работе, об оставленных делах. В самом деле, как дела идут в моей конторе? Прохладных времен сейчас в сельском хозяйстве нет, весна или осень, зима или лето, а дел невпроворот. А сейчас, наверное, удобрений навалило, особенно эта доломитовая мука, осенью она всегда приходит к нам целыми составами, и только успевай разгружать, а шоферы замучаются на вывозке этой муки да известковании полей, потому что дожди делают пашню непроезжей для наших самосвалов. Но в эту осень нам обещают двух «кировцев». Вот прекрасная техника!.. Когда я гляжу на этого необыкновенного по форме красавца, на его уверенный и мягкий ход, у меня сердце поет в груди, и даже отчаяние, которое охватывает при столкновениях с бюрократической глыбой, какую представляют из себя наши учреждения, даже отчаяние, повторяю я, при виде «кировца» исчезает, и хочется сделать еще одно усилие, потому что вроде бы видится скорый конец всей чиновничьей бестолочи, окружающей всякое дело, всякий труд. И правда, может быть, уже «кировцы» пришли, а я сижу в этом санатории!
Конечно, мои надежды на «кировцев» как на спасение – детство, я понимаю, но в этих вещах я не хочу и не могу быть серьезным. Ведь если серьезно подходить к нашим делам, ну хотя бы к делам «Сельхозтехники», то неизбежно придется решать проблему, так прекрасно выраженную в одной русской пословице: где один дурак наворочает, там сотне умных не разобраться. В самом деле, пойди разберись и найди концы, если тебе вместо заказанных коленвалов для ремонта тракторов прислали с завода необработанную болванку? В лучшем случае сдаешь эти болванки в металлолом.
Вот, я уже начинаю думать о своих делах, и это значит, что я опять к ним готов и пора закругляться с санаториями, с больницами, со всеми сердечными привязанностями. Да, я думал, что их у меня нет, что я выше привязанностей, но вот!.. Когда заехали ко мне попрощаться шахтер Женя и Спивак, чего я, разумеется, не ждал, у меня самым натуральным образом сперло дыхание. Прощание получилось неуклюжее, какое-то даже глуповатое, дошло до того, что мы с самым радушным чувством обменялись адресами и чуть ли не поклялись писать друг другу письма. Никогда этого со мной не бывало! А Спивак вдруг выразился стихами: «Тэбэ нема, але я всэ з тобою!..»
И обнял да и облобызал меня на прощание. Может быть, хотел еще по привычке пошутить, обернуть все в шутку, да ничего у него не вышло.
– Пропадай твоя хвороба! – сказал он, вроде бы желая пошутить, а получилось так ласково и серьезно, что и Женя не улыбнулся.
Вот они ушли, а я лежу на койке в каком-то странном смущении и еще чувствую на щеке колючие усы Спивака, и в душе растет нежность к нему. Чудеса, да и только!..
С Иваном Петровичем мы прощаемся сдержанно, однако у обоих у нас такое ощущение, что мы не договорили о чем-то важном, и если бы еще один денек, еще одна прогулка, то мы бы это важное высказали, и оно бы нас объединило, сделало друзьями, такими, какими могут быть отец и сын. Но вместо этого мы говорим всякие банальности и глупости. Они меня раздражают, и вог вместо мирной беседы у нас получается чуть ли не злой спор. Кто просил его раздувать кадило по поводу этого случая у магазина? Кто просил его ходить в райком и требовать принятия мер? Эти персональные пенсионеры и в самом деле думают, что методы двадцатых годов – единственная возможность утвердить порядок, как они его понимают! Конечно, я не говорю про методы моему доброхоту, бог с ним. Но ведь кроме напрасных хлопот и беопокойства, этой видимости утверждения порядка и законности, все равно ничего не получится.
– Нет, – решительно заявляет Иван Петрович. – Я с вами не согласен!..
Мне спорить с ним не хочется, и я молчу.
– Эти хулиганские выходки нельзя оставлять без наказания, иначе дело дойдет до сплошной анархии! Безнаказанность рождает преступления, о которых вы, может быть, и не подозреваете. В конце концов, дело не в вас, а в том, чтобы Коля не пошел дальше по этой дорожке! Уж поверьте мне, я знаю, что говорю. – И Иван Петрович покосился на моего соседа по палате, который очень внимательно и с уважением слушал его и не спускал с него обожающего взгляда.
Но все это было скучно, и я неожиданно для себя широко зевнул. Иван Петрович обиделся, хотя и не показывал вида, но тут же стал прощаться.
8
Через неделю мне уже разрешили ходить помаленьку, однако дни стояли холодные, с частыми осенними дождиками, ходить было особенно негде, так что волей-неволей приходилось сидеть в палате, читать или слушать радио, ждать вечера: вечером обычно навещала нас с Мангасарьяном Ирина Анатольевна. Сначала она шла в палату к Мангасарьяну, справлялась о его самочувствии, а потом шла ко мне.
– Где тут наш отдыхающий? – спрашивала она глуховатым мягким голосом и сдержанно улыбалась.
Она была в белом халате, в белом колпаке, и потому ее можно было принять за доктора здешней больницы. Да и вела она себя довольно сухо, как и положено докторам держать себя с больными, и если я не затягивал ее каким-нибудь «медицинским» разговором, то она, посидев на краешке койки минут десять и вручив мне новую книгу из санаторной библиотеки, поднималась и уходила. В дверях всякий раз остановится, оглянется и махнет рукой. Только этот жест, пожалуй, и говорил о том, что приходила она не только по обязанности. Однако ни о чем таком, что дало бы повод подозревать в наших отношениях какие-то чувства, кроме шутливо-товарищеских, ни она, ни я не заикались. И что сказать? О каких чувствах может быть тут речь? Да, она красивая и умная девушка, и то, что она уже успела хватить в жизни лиха, делало ее сдержанной и спокойной. Она сидела рядом, а я смотрел на нее и тоже был удивительно спокоен. О том окаянном инциденте у магазина я не вспоминал, хотя все те десять минут, которые она была Рядом, как будто присутствовал в палате и дух Алексея, киномеханика, того самого, из-за которого, по сути дела, все и вышло. Да, это был он, ее бывший муж, которого, как говорил Иван Петрович, она хотела спасти.
Нет, никому никаких претензий я не собирался предъявлять. И когда Ирина Анатольевна сказала, что вот, дескать, очень волнуется Варвара Васильевна, волнуется за своего сына Колю, потому что его уже вызывали в милицию и все зависит теперь от того, буду ли я жаловаться, – когда она это сказала, сначала я даже и не понял, в чем тут дело. А когда я что-то не сразу понимаю, то не спешу переспрашивать и уточнять, а сам стараюсь понять всю подноготную, и потому, видимо, у меня довольно серьезный и глубокомысленный вид, – такая уж привычка выработалась. И вот этот вид смутил Ирину Анатольевну, она разволновалась, стала уверять, какая Варвара Васильевна добрая, хорошая и справедливая женщина, и на этой почве у нее даже конфликты с директором, полковником в отставке, человеком грубым и вульгарным.
– Но при чем тут Варвара Васильевна?
– У нее могут быть неприятности, ее директор уже вызывал.
– Но ведь не она же ломала мне ребра!
– Да, конечно, – тихо сказала Ирина Анатольевна. – Но ваш друг Иван Петрович… Он повернул все так, что наш директор совсем запутался и напугался, и, чтобы разом решить дело, он может просто уволить Варвару Васильевну.
– Глупости какие!
– Если из подобных вещей состоит вся жизнь, то они перестают быть глупостями. – И она посмотрела на меня вопросительно, как будто ожидая услышать мое окончательное решение.
– Но я не знаю, чем я тут могу помочь.
– Это очень просто! – оказала она и улыбнулась, – Если вы не будете никуда жаловаться и заявлять…
– Иначе говоря, я должен сделать вид, что ничего не было?
Она смутилась и сказала тихо, с раздражением:
– Ну, если вы хотите так думать…
Она посидела еще минут пять, а потом я пошел ее проводить. Больничный толстый халат был мне короток, из рукавов смешно торчали руки, и я сказал:
– Не хватает только галстука для полноты костюма!
Она улыбнулась, но ничего не сказала.
На улице было темно и холодно. Я запахнулся в халат и говорю:
– Вот вы советуете обо всем забыть. Я так и сделаю, конечно, и пусть добрая и хорошая Варвара Васильевна ни о чем не беспокоится. Но ведь тогда мне придется забыть йе только о том злополучном факте, но и обо всем и обо всех, кого я здесь узнал. А мне бы не хотелось забывать так скоро… вас, например, – добавил я смело и покосился на Ирину Анатольевну. Я хорошо видел, как суга сдерживает улыбку и как дрожат ее ресницы.
– Если не хочется, и не забывайте, – сказала она почти шепотом.
– Что? Что вы сказали?..
Она посмотрела мне прямо в глаза и засмеялась.
– Холодно, простынете! – И она запахнула ворот моего больничного халата. – Дня через три вас выпишут…
– И… и жизнь моя будет продолжаться по-прежнему, – сказал я уныло.
– А разве вы не довольны своей жизнью? Мне казалось… – Она замолчала. Мы остановились у калитки. Было и в самом деле холодно.
– Довольствоваться особенно нечем, – сказал я. – Жизнь моя состоит в исполнении должности, но я не хозяин не только в делах, в которых участвую, я не хозяин ни своей судьбы, ни желаний своих, ни воли. Меня просто несет какое-то течение, я барахтаюсь в нем, как слепой кутенок, и единственное ыое желание, может быть, это понять, куда и зачем несет меня, вот и все. Иногда мне приходится наблюдать картину, как в колхозе или совхозе взвешивают телят, как их загоняют на весы. Телята не понимают, чего от них хотят люди, и шарахаются из стороны в сторону, кидаются на изгородь. Друг на друга, а когда оказываются на весах, то тоже не понимают происходящего, не осознают важности сего момента, его просто не существует для них. Так вот и я. Меня несет течение, которого я не понимаю, я барахтаюсь в этом течении, инстинктивно реагирую на ту или иную опасность, делаю то или иное движение, сообразуясь с минутными обстоятельствами, но не понимаю ни этих обстоятельств, ни того, что я делаю, должен ли я делать то или другое. Мой критерий в этих делах – это мое благо, комфорт моего быта, моя зарплата, премия, квартира, вот и все, вот и весь компас. И я понимаю одно – что это мое состояние жалкое и ничтожное, а как из него выбраться и ради чего бы это стоило сделать, вот этого-то я и не знаю. Так что довольствоваться мне совершенно нечем.
– Это называется самоедство, – сказала она и натянуто засмеялась.
Я пожал плечами, запахнулся в халат и посмотрел вверх, на небо. Там было темно. Должно быть, плотные низкие тучи закрыли все звезды. Было уже часов семь вечера, и в такие пасмурные дни осенью темнеет особенно рано, ведь уже был октябрь, седьмое число.
– Кроме того самого комфорта, о котором вы говорите, есть еще друзья, любимые люди, призвание, – несмело сказала Ирина Анатольевна. – Разве не в этом смысл жизни? Не в самопожертвовании?..
По тому, как затаенно и с каким внутренним волнением это было сказано, я понял, что это самые заветные и дорогие мысли Ирины Анатольевны, ее спасательный круг.
– Самопожертвование благородно, – начал я, стараясь не сказать неосторожного или обидного слова, – но ведь нужно, чтобы оно приносило пользу. Нельзя жертвовать собой, своей жизнью, своими силами только ради собственного тщеславия или для потехи каких-нибудь скотов… Это уже называется романтика, у взрослых людей она смешна.
Помолчали.
Я невольно поежился, и Ирина Анатольевна встрепенулась.
– Вы совсем замерзли, идите скорее!.. Идите, идите! – И она схватила меня за руку и потащила к больнице.
– А я только разошелся! – сказал я, смеясь. – Я хотел вам сказать…
– Завтра, завтра скажете! – перебила она и сделала это, как мне показалось, очень поспешно. – Нет, – спохватилась она, – завтра у меня… Во всяком случае, марш в постель! Нельзя же выкладывать сразу все свои тайны! – И, смеясь, толкнула меня в дверь.
Я посмотрел сквозь стекло и увидел ее смеющееся, такое милое лицо, и столько было нежности в ее прекрасных серых глазах!..
Но назавтра она в больницу не пришла. Я целый вечер ждал ее, то и дело выходил в длинный коридор, в конце которого у телевизора сидела почти вся больница, выглядывал даже на улицу, но увы!.. Когда уже вовсе стемнело и не стало никакой реальной надежды, я лежал в палате и невольно прислушивался: не раздадутся ли знакомые шаги? Оказывается, я мог уже узнать ее и по шагам! Вот как! Это открытие было неожиданным. Но я вспоминал вчерашний вечер, вспоминал ее голос, ее лицо, глаза и в конце концов так разволновался, точно мне признались в любви.
Когда по телевизору кончился футбольный матч, в палату заглянул Мангасарьян. После операции, после лежания в постели он был бледный, худой, щеки запали, и оттого нос казался еще больше. Видно было, что человек пострадал, помучился, но теперь уже это страдание позади, глаза оживают, в них появляется первый робкий блеск надежды. Ходил он, однако, осторожно, бочком, придерживая живот, словно все еще не доверял заверению докторов о благополучном исходе.
Я подвинулся на койке, и Мангасарьян сел.
– Не пришла сегодня наша доктор, – сказал он, – Почему не пришла? Ты не обидел, нет?
– Нет, – сказали.
– Смотри не обижай, хороший дэвушка, добрый душа, нэжный рука…
Я опять чувствую странное волнение, какую-то даже ревнивую настороженность: без него, что ли, не знаю, какая она добрая да нежная! И, чтобы перевести разговор на другую тему, говорю:
– Вот давно хочу тебя спросить, Миша… Помнишь, ты говорил, что приехал посмотреть Россию. Ну что, увидел, посмотрел?
– А!.. – воскликнул он. – Как не помнить!.. Правда, Россыя, Россыя!.. Что, думаю, за Россыя?.. – Он задумался на минуту, и под красивыми ровными усиками его затаилась улыбка. – Знаешь, – сказал он, – Армения – это моя любовь, это моя жизнь, мой дом, мой отец-мать, и то, что я это люблю, так же естественно, как и то, что я дышу. А Россыя… Знаешь, когда я теперь приеду в Армению и буду глядеть на горы, то я буду знать, что там, за горами, есть Россыя, есть Ирина, есть ты, есть наш санаторий, есть эта больница, где мне операцию сделали, и я буду так думать и буду скучать. Наверное, Андрэй, мне опять захочется вернуться в Россию, когда будет у меня отпуск… Понятно я говорю?
– Понятно, – сказал я.
– Вах, понятно! – воскликнул Мангасарьян. – Ему понятно, а мне самому ничего не понятно!.. Я говорю так, потому что мне слов мало, слов не хватает, а ему понятно!..
Тут дверь в палату открылась, но почему-то долго никто не входил, и эта минута ожидания была такая мучительная, что я даже приподнялся в кровати. Да и Мангасарьян тоже устремился весь туда. Но в палату вошел мой сосед с рукой на перевязи. И мы с Мангасарьяном взглянули друг на друга и рассмеялись.
9
Не пришла Ирина Анатольевна и на другой день, а тут уж я выписался из больницы и вернулся в санаторий. День был серый, тоскливый, а может быть, мне это только так казалось, потому что в санатории уже не было тех людей, с кем я сдружился, не было ни балагура Спивака, ни Жени, ни Мангасарьяна, да и вообще знакомых лиц было мало уже, в моей палате и за обеденным столом в столовой сидели все чужие, напыщенные, как мне казалось, люди, и на меня они посматривали чуждо, с подозрением. А у меня не было охоты ни заводить новые знакомства, ни вообще разговаривать.
Варвара Васильевна, раньше такая вежливо-холодная и строгая, сейчас встретила меня как дорогого гостя, повела в свою комнатку, говорила, как я хорошо выгляжу, угощала чаем, благодарила, и я сначала даже не понял, в чем тут дело, – думал, что это она мне так рада, моему возвращению. А когда она опять заговорила о своем сыне Коле, о том, какой он умный да добрый, а тот случай, мол, недоразумение, и если я хочу, то он сам может прийти и извиниться, – когда она об этом заговорила, вид у нее сделался жалкий, виноватый, и я увидел, что, по сути дела, это недалекая и обыкновенная женщина, что то, о чем я думал с таким восхищением, есть только внешняя форма поведения, выработанная долгим общением с праздными, высокопоставленными отдыхающими, а больше ничего.
Я опросил, где же Ирина Анатольевна.
Оказывается, у нее заболела дочка и Ирина Анатольевна дома.
– Вот как – дочка! – вырвалось у меня.
Но Варвара Васильевна ничего не заметила. Я сказал, что хотя мой срок еще и не кончился, но я уезжаю.
– Может быть, даже сегодня вечером. Или завтра утром, – добавил я.
Разумеется, возражений никаких не последовало. Варвара Васильевна утратила ко мне всякий интерес.
Я простился и вышел. Потом получил чемодан в камере хранения. Старушка, заведовавшая этой кладовкой в конце коридора, на мой вопрос, где найти Ирину Анатольевну, живо и толково все объяснила: в деревне, как пройдешь магазин, по правую руку будет колодец с журавлем, и от этого колодца первый дом.
– Дом заметный, – сказала старушка и пояснила: – Отец-то у нее двадцать лет председателем колхоза был, а теперь вот который год болеет…
Впрочем, я, может быть, и не пойду никуда. Собрал вещи. Не хватало только моего красивого галстука.
В ожидании вечера и от нечего делать пошел бродить по парку. Обошел вокруг пруда, постоял у того места, где когда-то купался и где впервые увидел ее.
У берега ветром набило листьев, и казалось, что по этому ковру из листьев можно ходить.
Посидел на лодочном причале. О чем-то думал, а о чем – и не пойму. Бывают такие минуты растерянности и тоски без всякого повода.
Потом пошел куда глаза глядят, а ведь уже смеркалось.
Но ведь я знал тут уже все тропинки, так что заблудиться не могу. В конце концов ноги принесли меня к знакомой деревне. Кое-где в окнах уже горели огни, а магазин был на замке, и над высоким крылечком горела лампочка. На крылечке сейчас никого не было. Я прошел дальше. Куда я шел? Зачем? Я и сам не знал. Конечно, втайне я хотел встретить Ирину, Ирину Анатольевну. Целый день я бродил именно с этой надеждой. Мне хотелось только попрощаться, только поблагодарить за заботу и сказать: «Прощайте, не поминайте лихом!..» Да, только попрощаться. И вот эта надежда привела меня сюда.
Я останавливаюсь возле колодца, даже зачем-то заглядываю в ведро, словно хочу пить. Но пить мне не хочется, я просто собираюсь с духом. Вот он, тот дом! Ничего заметного, правда, я в нем не нахожу, самый обычный дом для этой деревни, только, может быть, наличники на окнах резные, весело разукрашенные. Но в темноте не особенно разглядишь.
Я прохожу мимо палисадника. А вот и калитка. Но стоило мне остановиться, только задержать шаг, как во дворе залилась лаем маленькая собачка. Я даже не сразу и разглядел ее в темноте. Но лаяла она звонко. Что было делать? Поскорее уходить прочь? Но тут, слышу, стукает дверь, кто-то выходит из дома. Собачка, ободренная чьим-то присутствием, лает еще пуще, а я стою у ворот как истукан. Не бежать же в самом деле! Да и что такого? Ведь я, если на то пошло, хочу только спросить, где мой прекрасный галстук, не могу же я ехать домой без галстука!..
– Кто там? – раздается знакомый голос. – Шарик, перестань!..
Собачка тотчас смолкает, и вот в наступившей тишине… в наступившей тишине я сначала кашляю, а потом говорю:
– Добрый вечер, Ирина Анатольевна…
Молчание.
Ну что ж, пришла минута говорить «до свидания» и поворачивать обратно. Нет, не «до свидания», а «прощайте». Вот именно, «прощайте»! Но у меня не поворачивается язык. Кажется, он прилип к нёбу. Кажется, я вот-вот закричу. Но я опять сдерживаю себя, хотя только что это казалось невозможным. Нет, все возможно. Ведь я прекрасно умею владеть собой, за это меня особенно ценят, а Василий Васильевич просто души не чает! «Молодой, а смотрите, какой выдержанный!..» Признаться, мне смешно, однако я делаю очень серьезный вид. Почему? Да потому, что я вовсе никакой не выдержанный, просто то, о чем идет спор (мало ли о чем!), мне совершенно безразлично, вот и все. Ну, не то чтобы безразлично совсем, но просто я понимаю всю бесполезность споров или там дебатов, как угодно. А кроме того… Кроме того, каких-либо бесспорных истин я не знаю, и если я отвергаю одно просто потому, что оно мне не нравится, то это не очень серьезно, это ребячество, это надо держать про себя, короче говоря, молчать. Молчание – оно ни к чему не обязывает. Или пустая болтовня! Пустая болтовня – это прекрасная форма молчания, это, можно сказать, высшая форма, и ей владеют только артисты своего дела, да, только артисты, и за одно это я их уважаю. Впрочем, сам не знаю, уважаю или нет. Иногда мне кажется, что презираю. Но на презрение должно быть право, должны быть заслуги, а их у меня нет. Однако я тут же и не согласен с этим, то есть не согласен сам с собой! Какие нужны еще права? Разве для того, чтобы дышать, нужно какое-то право?! Все эти права даются одним тем, что я родился и живу! Вот и все права! Впрочем, если подумать… Нет, не знаю, я ничего не знаю! Я не знаю, что сказать Ирине Анатольевне, кроме «прощайте». И она, видно, тоже не знает. И вот мы стоим: я здесь, за калиткой, она там, на крылечке. Мы смотрим друг на друга и молчим. Может быть, мы забыли все человеческие слова? Или что такое?.. Почему я не сделаю первого шага? Но куда и зачем? Но ведь я… я… Нет! Впрочем, не знаю, надо подождать, помолчать, там будет видно.
Собачка бегает туда-сюда: то подбежит к калитке и посмотрит на меня, то подбежит к крыльцу и смотрит на нее, даже на задние лапки станет – так ей хочется понять, что тут происходит? Но что может понять собачка, если мы сами ничего не понимаем? Кроме того, она ведь животное, домашнее животное, она привыкла понимать людей, привыкла понимать, а тут не понимает, вот и бегает туда-сюда. И даже затявкала от непонимания. Вот как, даже затявкала, и с таким вопросительным выражением затявкала: что такое? почему? Да делайте что-нибудь!..
– Шарик, – зову я, – Шарик!..
Собачка тут же подскочила и смотрит, а я слышу, как на крыльце раздается тихий смех. И собачка даже подпрыгнула, повернулась и бросилась к крыльцу, встала свечкой, изображая счастье и восторг. Ну и Шарик! И я тоже не могу удержать восхищенной улыбки. Я тоже смеюсь. В самом деле, очень смешно! А собачка просто обалдела от этих человеческих звуков; прыгает, вертится, повизгивает, словно ее щекочут.
– Я на одну минутку, – говорю я и несмело отворяю калитку. – Только на одну…
И она тоже сходит с крылечка и приближается сюда, ко мне.
– Я пришел…
– Вас выписали? Но еще рано, еще…
– Все заросло, – беззаботно говорю я. – Все как на собаке…
Какое-то мгновение мы смотрим друг другу в глаза. Только одно мгновение, а потом опять смотрим на Шарика. Хорошая собачка…
– Какой же породы ваш Шарик? Мне кажется, он весьма благородных кровей, выходец из каких-нибудь английских овчарок, или немецких болонок, или как там…
Она смеется.
– Конечно, я не разбираюсь в собаках…
– Что-то хотела вам сказать, – говорит Ирина Анатольевна. – Никак не вспомню…
– Значит, что-нибудь необязательное, какое-нибудь медицинское предписание: принимать по одной таблетке три раза в день…
– Нет, что-то важное, правда.
Важное? Я молчу, может быть, она вспомнит. Важное – это интересно.
– Забыла!..
– Подарите мне что-нибудь, а? – говорю я. – Ну что-нибудь такое, вот хотя бы этот крючок от вашей калитки, ведь он все равно едва держится. Или… – Я озираюсь кругом, словно могу в темноте увидеть что-то такое, что она может подарить мне на память, например, вот ту звезду, которая поблескивает далеко вверху, среди листьев какого-то дерева. Но кроме листьев на дереве, кажется, есть какие-то плоды.
– Это дикая яблоня, – говорит Ирина Анатольевна. – Выросла сама по себе, папа все время хотел привить что-нибудь, да так и не привил.
– Интересно, – говорю я первое попавшееся слово. – Вот и хорошо, я возьму их на память, можно?
Она смеется. Такой приятный, такой ласковый смех!..
– Очень уж они кислые, вы их не станете есть!
– А я не для еды, а для семян. Я посажу семечки из этих яблок где-нибудь возле своего дома, посажу и забуду, а потом этак лет через десять сам по себе появится сад! Лесные яблони красиво цветут.
– Да, только в них и красоты, что цветут пышно, это верно.
– И эта?
– И эта…
И опять оборвалась ниточка, и мы молчим. Досадно. На самого себя досадно. Что же делать?
– Никак не вспомнили то самое важное?
Какая-то странная улыбка дрожит на ее губах.
Я беру ее руку. Рука холодная и послушная. Мне легко держать такую доверчивую руку.
– Спасибо… – бормочу я, а сам даже и не понимаю значения этого «спасибо». Но тут слышу, как рука ее ожила, пальцы стали собираться в кулачок, в такой чуждый кулачок. – Спасибо, вы были так добры ко мне…
Что я говорю? Ведь совсем не то я хочу сказать! Совсем не то!.. Но уж поздно!
– До свидания, – слышу я дрожащий шепот. – Мне пора…
Она уходит. Я даже не слышу ее шагов. Но ведь мне тоже надо сказать ей что-то важное, но я никак не могу вспомнить, что именно. Ах, никак не могу вспомнить!.. А ее уже нет. Я вижу, как дверь закрывается. Осталась совсем маленькая полоска света, совсем маленькая. Да, что же я хочу сказать? Ведь еще не поздно!..
Но дверь закрылась плотно – полоска света погасла. Все. Никого нет. Только Шарик сидит на дорожке и смотрит на меня настороженно. Странно, у меня такое впечатление, будто никого не было, будто я не держал в своих руках тонкую и доверчивую руку… В самом деле, как будто мне все это привиделось.
Я затворяю за собой калитку и иду прочь – мимо колодца, мимо закрытого магазина, потом иду обочиной дороги, поворачиваю на знакомую тропу и через парк, который сейчас страшно и грозно шумит под ветром, тороплюсь куда-то. И только когда вижу яркие, необыкновенно яркие огни в окнах санатория, я вдруг понимаю, что мне некуда торопиться.
В кармане у меня какие-то гладкие и твердые шарики, как будто орехи, но нет – не орехи. Что же это такое? Ах, это же яблоки, те самые лесные яблоки!.. Они до того тверды, что просто и не верится, что это яблоки. Может быть, это волшебные молодильные яблоки или еще какие-нибудь?
Ничего, кроме нестерпимой горечи, я не чувствую в них. Но лесные яблони красиво цветут.
«Да, только в них и красоты…» – вспоминается мне, и голос слышится так ясно, что я оглядываюсь.
Но, конечно, никого нет, никого, и только черные деревья шумят под ветром, да носит с жестким шорохом вороха палых листьев.
Мои счастливые дни
Повесть
Часть первая
1
На улице уже стояла непроглядная темень, и даже когда глаза пообвыкли, я едва различал ступеньки крыльца. Но в небе было густо от звезд, и оно казалось совсем близким, особенно искрящаяся полоса Млечного Пути – словно что-то земное, здешнее, как запах яблок, которым, кажется, дышит не только вся уснувшая деревня, но и весь этот притихший, успокоившийся на ночь и очарованный мир.
Впрочем, тишины-то особой и нет пока возле правления: гудят машины, в свете фар промелькивают люди, перекликаются, собираясь в свои компании:
– Эй, Кесьтук! Где ты там? Каждый раз тебя ждать!..
Кесьтук? Нет, я не знаю его по имени, хотя, может быть, и не раз видел. И кто его кличет, тоже не могу узнать по голосу, хотя – ясное дело – это один из тех, кто сидел только что на собрании и поднимал за меня руку – ведь проголосовали единогласно, и Бардасов тут же хлопал меня по плечу, как друг, и громко сказал:
– Поздравляю, комиссар! – И улыбался такой широкой светлой улыбкой, что я даже смутился, хотя, честно сказать, это был первый миг, когда я перестал сомневаться в своем согласии работать в колхозе. Да и это – комиссар…
– Эй, Кесьтук, мы поехали, догоняй!..
– Федор Петрович! Где Федор Петрович?!
Может, это зовут и не того Федора Петровича, не ставшего в этот вечер секретарем парткома, как это вроде бы намечалось, может, есть в колхозе другой Федор Петрович. Но вот уж кого мне было жалко на собрании, так это Федора Петровича, когда председатель Бардасов прямо так во всеуслышание заявил:
– Ты языком только работаешь, Федор Петрович, а нам в колхозе нужен настоящий работник. – И точно заслонку открыл – критика так и хлынула на бедного Федора Петровича: и что за двумя зайцами гонится, работая учителем в школе, и за секретаря парткома получает, что в бригадах не бывает никогда… А под конец выскочил маленький мужичок, худой, как цыпленок, в засаленном галстучке, и визгливым тонким голоском выкрикнул: