Текст книги "Записки последнего сценариста"
Автор книги: Анатолий Гребнев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
Песня, написанная им в изгнании – "Когда я вернусь" – переворачивает душу. Это, может быть, самое сильное, что им написано. Начиналось с шалостей в болшевских домиках; окончилось вот так...
С Шукшиным мы оказались в одном домике, красном, вдвоем. В тот год, 1970-й, если не ошибаюсь, я прожил в этом домике всю зиму, занимаясь бесконечными поправками к сценарию "Визит вежливости", который мы писали с Райзманом, и параллельно, тайком от Райзмана, делая что-то свое. Соседи в домике менялась. Сначала это были шахматисты – тогдашний чемпион мира Борис Спасский и с ним еще три гроссмейстера. Каким ветром их сюда занесло? Три гроссмейстера тренировали Спасского перед матчем с Фишером. Днем все четверо отсыпалась, а поближе к вечеру в маленьком холле у телевизора начинались игры, но играли почему-то не в шахматы – резались в карты, притом с изрядным шумом. Это был, как объяснил мне Спасский, бридж, игра, по его словам, более популярная в мире, чем шахматы. Я был, по-видимому, единственным киношником во всем Доме творчества, с кем они четверо по необходимости общались. Ни к популярным актерам и актрисам, которых они могли видеть в столовой, ни к фильмам, что показывали по вечерам, не проявлялось ни малейшего интереса. Я иногда звал их посмотреть кино, но тщетно. В иные вечера, вспомнив о своей миссии, садились они и за шахматы, сопровождая ходы присказками вроде: "А вот мы вам на это сделаем один ма-аленький шах" – совсем как какие-нибудь командировочные в купе поезда. Проигравший ставил бутылку, а когда и две, они выпивали вчетвером, предложив для приличия и мне, затем ложились спать – где-то уже в третьем часу, а то и позднее.
Спасский был из них самым контактным, мы иногда разговаривали. Своего будущего соперника он называл гением, особенно же ставил в заслугу Фишеру то, что с его приходом резко выросли шахматные гонорары. Однажды я задал интересовавший меня вопрос: что происходит с шахматистом с течением лет? Как отражается возраст? Ответ был занятный. С возрастом, сказал Спасский, силы естественно убывают, но это вполне компенсируется опытом, эрудицией, так что нельзя сказать, что человек играет хуже. Ослабевает – и это действительно сказывается на игре – воля к победе, ненависть к сопернику. "А! Ну и что!" – начинаешь думать с годами, появляется мудрость, и вот тут главная опасность и слабина.
Не знаю, что испытывал он в матче с Фишером, так скандально проигранном, но все время, следя за матчем, я вспоминал эти слова. Болел я, конечно же, за Спасского. Не помогло.
Шахматистов в красном домике сменил Шукшин. Он поселился в комнате напротив моей, третья оставалась пустой, в ней мы устраивали вечерние чаепития – чаще всего вдвоем, иногда с гостями, но без крепких напитков. "Это когда я еще пил",– говорил Шукшин, вспоминая какой-нибудь эпизод из прошлой жизни. "А знаешь, почему я бросил? Утром – стыдно..."
Занимался он в тот месяц "Степаном Разиным", давно написанным и уже однажды зарубленным в инстанциях; теперь вдруг забрезжила надежда: появился какой-то немец-продюсер, предложил выгодный контракт, Шукшина срочно вызвали к начальству и попросили расширить сценарий, сделав из двух серий три – такое условие поставил немец. Это оказалось трудным делом, Шукшин, по его словам, проклял всё на свете и уж сам был не рад, что взялся, но работал.
В то время не было еще "Калины красной", проза Шукшина только-только становилась известной; не знаю, существовали ли уже "Сапожки", "Жена мужа в Париж провожала" – этот рассказ я считаю гениальным, вообще прозу Шукшина, по видимости бесхитростно простую, на самом же деле глубокую и значительную; эти рассказы, в которых именно рассказано, отношу к высоким образцам искусства. В ту зиму, повторяю, зрелая проза Шукшина только начиналась, лучший фильм его был впереди, но Егор Прокудин из "Калины красной" уже существовал – русский человек, не купленный, злой, страдающий, в пространстве между брошенной деревней и чужим, неуютным городом пятиэтажек. Скоро он будет явлен и станет любовью миллионов близких по судьбе и духу людей, а сейчас он жил со мной по соседству.
За годы после смерти Шукшина кто только не писал воспоминаний о нем. Даже бывший наш министр Романов опубликовал свой мемуар в журнале "Искусство кино", где, в частности, рассказывает, какие поправки давал Шукшину и как тот болезненно на них реагировал (речь шла, помнится, о фильме "Ваш сын и брат"). Так что каждому, очевидно, есть что вспомнить. Я пишу сейчас эти странички в осторожной надежде добавить что-то свое, быть может, никем еще не рассказанное и неизвестное.
Он поразил меня страстностью натуры. Вечерами, как все нормальные люди в Болшеве, мы крутили "Спидолу", слушали "голоса". Без комментариев не обходилось. Но что интересно: в его отношении к властям не было интеллигентского брюзжания, свойственного всем нам – кому в большей степени, кому в меньшей. Он не брюзжал, не насмешничал – он ненавидел. Были три объекта ненависти, три предмета, по поводу которых, если заходил разговор, он не мог рассуждать спокойно: это, во-первых, разумеется, колхозы, во-вторых, чекисты, и в-третьих, как ни странно, великий пролетарский писатель Максим Горький. "Ну что уж ты так к нему прицепился",– заметил я однажды. И услышал в ответ: "Это он, сука такая, внушил Сталину, что крестьянство – слепая стихия, которую надо укротить". Не знаю, где он это вычитал, но был в этом уверен, крестьянство же, судьба крестьянства была его непреходящей болью, но это, наверное, факт общеизвестный.
Притом в рассуждениях своих, как и в произведениях, был он далек от идеализации сельского народа и уж никак не считал деревню хранительницей и оплотом добрых патриархальных начал. В нем жила обида, и вот какая: они с сестрой росли без отца, расстрелянного в тридцать седьмом, и – "бывало, выйдешь к колодцу, тебе кричит вся деревня: "У-у, вражонок!" Ни сочувствия, ни милосердия от земляков-сельчан.
После школы служил он, оказывается, на флоте, на Черноморском; попал на корабль, предназначенный для радиоперехвата, в команду дешифровальщиков, так, кажется, это называлось. Прослужил четыре года вместо положенных пяти: заработал язву желудка и был комиссован. Воспоминания о флоте были также непатриотические.
Это не мешало ему состоять в партии, куда он вступил, вероятно, там же на флоте (в Энциклопедическом словаре указан 1955 год, у них там отмечены такие даты). Насколько я знаю, он исправно посещал собрания, не говорил лишнего где не надо, ничего не "подписывал", одним словом, не лез на рожон, оберегая свое благополучие для главного дела жизни – и тут уж он не солгал ни единой строчкой. Так тоже можно. И, признаюсь, такой вариант общественного поведения мне ближе всякого другого. Как там у Есенина: "Отдам всю душу Октябрю и Маю, но только лиры милой – не отдам!"
Годы спустя, возвращаясь мыслями к тем ночным разговорам, я задавался вопросом: с кем, интересно, был бы Шукшин сегодня, доживи он до этих дней? Я имею в виду, конечно, политические взгляды, так разделившие нас всех, да и взгляды литературные тоже, одно с другим связано, как это ни печально. Уже и тогда, в пору наших с ним общений, поговаривали, что Вася, мол, не чужд агрессивного национализма, что он не прочь, мол, высказаться в определенном роде о евреях, и так далее. Я всегда доказывал, что это не так, что Вася человек как раз иной ориентации, ссылался на дружбу его с "Новым миром" Твардовского и, наоборот, разрыв с "Октябрем" Кочетова, что само по себе было характеристикой. Название журнала звучало, как обозначение одной из двух непримиримых партий; партии уже были! Сам Шукшин красочно описывал мне, как он был поначалу пригрет "Октябрем" и даже напечатался там, но вот однажды – сидит у них в редакции, в большой комнате, и видит вдруг: все встают. В чем дело? А это редактор вошел, Кочетов, вот они и повставали. "Ну, думаю, шалишь,– продолжал Шукшин,чтобы я так вставал? Да ни за что на свете! Пошел потихоньку к двери, да и был таков".
Пришлось к слову: в павильоне "Мосфильма", на съемках фильма "Освобождение", он был свидетелем того, как встали по стойке "смирно" и отдали честь генералы – консультант фильма, генерал армии, со свитой – при виде товарища Сталина – грузинского актера в роли товарища Сталина. Шукшин оказался там в качестве исполнителя роли маршала Конева – упросил режиссер. Прежнего исполнителя пришлось снять с роли, его забраковал сам маршал, не найдя достаточного сходства. А ты, мол, как раз похож – выручай... И вот такая сцена. Шукшин божился, что не придумал ее. Показывал в лицах. По стойке "смирно" – и руку к козырьку!
По поводу "Нового мира" советовался: что делать? Только что сняли Твардовского, разгромили редакцию. А у меня там два рассказа идут в номер. Забрать или оставить?
Прошло время, и Вася наш, как рассказывали, стал водить дружбу со своим тезкой Беловым, а печататься даже не в "Октябре", а в "Нашем современнике". Белов, несчастный, каким он кажется, закомплексованный, лишенный улыбки человек, притом автор "Привычного дела" – без преувеличения шедевра русской словесности,– отличался даже и в своем стане неприкрытой злобной ксенофобией. Позже, уже в годы Горбачева, он ударился в политику, но представлял почему-то КПСС, хотя по логике должен был находиться по другую сторону. Но кто их поймет? Замечено только, что политическая и всякая подобная деятельность развивается тогда, когда иссякает художественный дар.
Не знаю, что там и как, только думаю, что для страстного, постоянно взыскующего истины Шукшина и это вот увлечение было не последним. И почему-то не вижу его среди нынешних коммунистов (это уж точно), как и в стане демократов, вообще в каком-нибудь стане.
Так мы жили в нашем красном домике, почти не разлучаясь весь месяц, если не считать субботних и воскресных дней, когда к Васе приезжала семья. Тут происходили какие-то странности: Вася с женой Лидой и двумя девочками я их помню в шубках, укутанных, два таких колобка – удалялся к себе, и эти два дня мы почти не общались. В воскресенье вечером, проводив их на электричку, Вася возвращался и уже с порога оживленно, как ни в чем не бывало, обращался ко мне, потирая замерзшие руки: "Ну что, чайку? Как там твой кипятильник – цел?" И так – до следующих выходных...
Весной того же года, месяца два спустя после красного домика, встретив его где-то на студии, я спросил, что там у него с "Разиным", ведь еще при мне, чертыхаясь, он закончил работу. Вася грустно махнул рукой: зарубили.
– Что, опять?
– Да, представь себе! Б. сказал (тут он назвал высокопоставленного чиновника в Госкино, человека умного и циничного): "Что, русский бунт хочешь показать? Не дадим, не надейся!"
Жить ему оставалось четыре года.
Глава 5
ПРОФЕССИЯ
В те зимние месяцы в красном домике я учился профессии. Утрами, после завтрака, всегда в одно и то же время, заглядывал ко мне мой режиссер, мы отправлялись с ним на прогулку, обговаривая какую-нибудь очередную сцену; потом я садился эту сцену писать, или, как принято говорить среди режиссеров, записывать; потом, ближе к вечеру, мы садились обсуждать "записанное", после чего я творил второй вариант или уже третий – и так далее.
Оказывается, то, чем я до сих пор занимался, было чем угодно, только не профессиональной работой, каковая требует от сценариста особых навыков, усердия и терпения, чего я, признаться, был лишен. Зато учитель мне достался отменный – сам великий профессионал и труженик Райзман Юлий Яковлевич.
Тут мне придется отступить назад, углубившись в собственную биографию.
Было так. После нескольких фильмов, в особенности же "Июльского дождя", я, так сказать, укрепился на ниве сценаристики, сделавшись в некотором роде известным. Это была, конечно, не мировая слава, о которой человек разумный мечтать не должен, коль подался в сценаристы, но все же, скажем так, возможность не объяснять каждый раз, кто ты такой; как говорится в таких случаях – широко известен в узких кругах. Это даже не так тешило самолюбие, как позволяло беспрепятственно заключать договора, получать авансы и на них жить. Ты мог писать, в сущности, для себя, в стол, в никуда, в свое удовольствие. Бывало так, что сценарий в конце концов шел в дело – и так появилось, кстати сказать, немало замечательных фильмов; в любом же случае авансы обратно не взыскивались, что давало какую никакую, а все же независимость. Я мог бы привести список тех, кто избрал для себя такой способ жизни, и там неплохие имена!
Но воздадим должное и редакторам, при чьем благородном попустительстве возможна была до поры до времени такая роскошная жизнь. На "Ленфильме" в 1-м творческом объединении неутомимая Фрижетта Гукасян и ее коллеги неизменно привечали нас, поддерживали наши сомнительные замыслы, из которых, как я уже заметил, что-то иной раз и выходило.
Вот так в очередной раз я привез кота в мешке – заявку странички на четыре с историей, взятой из записной книжки; потом, как всегда, тянул, брал пролонгации, потом наконец сел (не отдавать же аванс) и написал за месяц сценарий, сыгравший затем немалую роль в моей жизни – "Путешествие в другой город". Там у меня по сюжету командировочный начальник заводит роман с телефонисткой в гостинице.
Это был как раз тот случай, когда автор получает свои честные 50 процентов, то есть три тысячи, правда, в три приема, каждый раз с обсуждениями и поправками, после чего сценарий закрывают, и никто не в обиде.
Здесь эпопея была долгой. Режиссер, для которого предназначался сценарий, сначала отказался, посчитав идею недовыраженной или что-то в этом роде; потом, год спустя вернулся, но к этому времени оказались уже и другие претенденты, автору пришлось делать выбор между Кирой Муратовой, Ильей Авербахом, появившимися почти одновременно, и режиссером, для которого сценарий был написан изначально, и автор поступил как честный человек, о чем потом, как всегда, жалел.
Финал был печальный. Сценарий вернулся с язвительными пометками самого тогдашнего министра Романова, через страницу уличавшего автора в пошлости; на титульном листе его же рукой было приписано вслед за названием: "...или Мужья в командировке". Министр славился своим пуританизмом, терпеть не мог всяких там адюльтеров и пр. Могу себе представить меру его страданий сегодня, если он смотрит кино или телевизор. Экземпляр с его пометками храню до сих пор, как реликвию.
Дело было, наверное, не только в некоторой фривольности, оскорбившей вкус нашего министра. В конце концов, герой мой был холост, разведен, героиня тоже, так что никто никому, к счастью, не изменял. Другое дело, что отношения все-таки не были надлежащим образом оформлены, и герой к тому же, потеряв голову, сбегал со своей телефонисткой неведомо куда, не сказавшись, на несколько суток, и там еще где-то венчался с ней, словом, вел себя не совсем адекватно, как сказали бы сегодня, притом, что был, ясное дело, каким-то номенклатурным начальником. Что бы это все значило?
Не бог весть какая крамола, никакой политики. Проходили вещи иной раз куда более острые. Но – понятные. Непонятность, я тогда уже заметил, то есть "что он хочет этим сказать?" – раздражала начальство более всего.
Режиссер мой, увы, не стал обивать пороги в поисках компромисса, как это делали многие в его положении, а тут же переключился на другой сценарий, за что я, конечно, не мог быть на него в обиде. Мне остался на память экземпляр.
За эти год или два, пока длилась эпопея, сценарий разными путями попадал в руки разных людей, часто без ведома автора, чем автор немало гордился. Так, кстати, прочла сценарий Кира Муратова. Так объявился и еще один читатель, совсем неожиданный – Сергей Аполлинариевич Герасимов. Услуг своих, как режиссера, он, правда, не предложил, но пожелал встретиться с автором. Мы созвонились.
Я понял так, что сценарий мой если не понравился целиком, то по крайней мере заинтересовал Сергея Аполлинариевича – и не удивился этому: ему должен быть близок мой герой, они – похожи. Так я пытался написать. Вот эта осанка крупной личности – может быть, и в самом деле крупной, эта магнетическая власть над людьми: что позволено Юпитеру, не позволено быку,и, может быть, в иные часы, саднящее душу одиночество.
Я даже использовал деталь, рассказанную мне когда-то Марленом Хуциевым: общение с Герасимовым, говорил он, возможно обычно лишь в одной мизансцене – он идет куда-то, не останавливаясь, не меняя шага, а ты как бы сопровождаешь его. Остановился он – остановился и ты. И так далее. Именно так у меня ходит в сценарии мой герой Кириллов со своими приближенными. Целая ремарка на эту тему.
Одним словом, свидание обещало быть интересным. Мы встретились в Союзе, на Васильевской. Сейчас уже не помню его монолога, а это был, конечно же, монолог, мои короткие реплики не имели значения. Говорил он, как всегда, сложно, увлекательно, мысль кружила ассоциациями. Он как бы рассказывал мне мой сюжет в своей интерпретации, и было это очень интересно, я едва успевал следить за извивами рассказа. Если б сценарий был уже разрешен или, скажем, он сам собирался его ставить, тут можно было бы почерпнуть немало интересного для работы в дальнейшем. Но о работе в дальнейшем сказано не было ни слова. Сама же встреча протекала как нарочно в той же, уже описанной мизансцене, прямо по сценарию. Произнеся первые фразы, он двинулся, и я поневоле – вслед за ним. Он шел, не оборачиваясь, подразумевалось, что я иду рядом, и я шел рядом. Как раз только что построили новый Дом кино, и он направился его осматривать, по пути обрастая свитой. Прошли коридорами, заглянули в бильярдную, поднялись в помещение ресторана. Здесь он сделал несколько замечаний относительно отделки стен. Это перемежалось суждениями о моем сценарии, и я продолжал находиться рядом; потом Дом кино стал явно превалировать, и я потихоньку отстал от группы и ретировался. Подозреваю, что он этого и не заметил.
Никакой досады по этому поводу я, надо признаться, не испытал, скорее принял это как должное, подсознательно, вероятно, признав право за моим собеседником вести беседу именно таким образом. Так сами мы добровольно становимся той свитой, что, как известно, играет короля. Но почему? Секрет этот занимает меня по сей день. Что это за магия власти, которой обладают одни и не обладают другие? Казалось бы, всем хорош человек и тоже, как говорится, Богом не обижен, но вот не крупная личность, и все тут, потому и семенит рядом с крупной... В чем тут дело?
Итак, рукопись моя оказалась, к удовольствию автора, почти на положении самиздата, то есть чем-то таким, что читают не по долгу службы, а добровольно, передавая друг другу. И таким образом моим читателем и оказался, вслед за Герасимовым, другой наш классик – Юлий Яковлевич Райзман.
Мы были знакомы по болшевскому дому, где он, как уже сказано, жил почти постоянно. В отличие от Герасимова, он не занимал никаких общественных постов, не председательствовал на собраниях, не выступал с речами, не писал статей и книжек, даже, оказывается, нигде не преподавал. Единственным делом, которое его занимало, была режиссура, если не считать пристрастий весьма традиционных: днем в Болшеве он совершал регулярные моционы, а вечерами играл в преферанс или смотрел футбол по телевизору. Иногда мы прогуливались вместе, рассуждая о политике. Ни профессия, ни известность не оставили отпечатка на его облике и манере поведения. Если Юткевич, его приятель, был по всем признакам человеком искусства, принадлежал миру артистической богемы, а в Герасимове угадывалась государственная величина, то Юлий Яковлевич походил скорее всего на скромного обывателя, а уж иной раз, на прогулках с политическими прогнозами, заставлял вспомнить о славных пикейных жилетах из Ильфа и Петрова. Добавьте к этому галоши, в которых он ходил всем на удивление кажется, уже единственный в Москве. Вечные шутки по этому поводу его не трогали.
Был он притом достаточно замкнут, безукоризненная выдержанность и вежливость образовывали невидимое препятствие, холодок, своего рода воздушную подушку между ним и окружающими. Известно было, что он никогда не торопится и не опаздывает, и это тоже было частью душевного комфорта, которым он дорожил.
Сценарий мой ему вручила Нина Скуйбина, мой добрый друг, редактор "Мосфильма", по собственной инициативе и, возможно, с какими-то практическими видами. Он, как мне рассказывали, слегка удивился, что это не сделано самим автором, с которым они не далее как в прошлое воскресенье прогуливались по болшевским аллеям. Но рукопись взял, предупредив, что читает медленно. Читать он, как выяснилось, и впрямь не большой был охотник, зато, как опять-таки выяснилось, хорошо, до мелочей помнил прочитанное. Недели две спустя, гуляя по дорожкам, мы с ним уже подробно обсуждали сценарий. Райзман фантазировал, как поставил бы ту или другую сцену, каких позвал бы актеров и каких уточнений, а проще сказать переделок, потребовал бы от автора, если бы... если бы сценарий этот был проходимым. Но... увы, к сожалению... А почему? А потому что...– и тут он выложил весь набор претензий как бы от имени идиотов редакторов. Ни один из них, могу уверить, не сделал бы этого лучше, чем он. Таким образом, сценарий мой вновь был зарублен, теперь уже на аллеях в Болшеве.
О том, чтобы "пробивать", как это делали с большим или меньшим успехом мы все, а тем более обманывать, принимая от одного начальства одни поправки, от другого – другие, а потом путая карты и т. д.– и речи быть не могло. Обманывать Юлий Яковлевич не хотел и не умел. Он смотрел на меня весьма подозрительно, когда я описывал ему эту механику, испытанную людьми моего поколения.
Вскоре я получил его предложение работать вместе. Он только что закончил "Твоего современника" с Габриловичем. Нет ли у меня какой-то новой идеи?
О "Путешествии в другой город" – ни слова.
Впрочем, в разное время, уже и через годы, он вспоминал вдруг об этом сценарии. Однажды даже задумался о нем всерьез, и мы проговорили несколько дней подряд, и опять он замечательно фантазировал. Но – нет. Так, как надо, сделать не дадут, а иначе нет смысла. А "пробивать" и обманывать... Тут он смотрел на меня уже знакомым к тому времени холодно-неподкупным взглядом честного человека, знающего цену авантюристам.
Итак, мне было сделано предложение. Пользуюсь этой терминологией намеренно. Тут все похоже, никуда не денешься. На ярмарке невест выбирает режиссер. Сценарист говорит "да" или "нет". Реже "нет", чаще "да".
Перед тем, как решиться на этот шаг, мэтр, видимо, основательно все обдумал и взвесил. При всей видимой доступности он трудно сходился с людьми, долго привыкал. Среди режиссеров, как я потом убедился, близких друзей у него не было. (Режиссеры вообще, оказывается, не дружат между собой – свойство профессии, что ли.) Из сценаристов работал он только с Габриловичем и однажды с Ольшанскими ("А если это любовь?"). В данном же случае, как я понимаю, был изучен вдоль и поперек весь послужной список, прощупаны взгляды и пристрастия. При первой деловой встрече присутствовала супруга мэтра Сюзанна Андреевна – это были смотрины. Одним словом, дело было поставлено серьезно. Как при выезде за границу.
Новой идеи, достаточно убедительной для мастера, у меня не нашлось. Все, что я мог предложить, оказывалось либо неинтересным, либо непроходимым, тут он был строг и неумолим. В конце концов общими усилиями мы сложили некий сюжет, довольно странный, с уходом в историю Древнего Рима, которую оба знали плохо, и с перебросами на современный военный корабль, что знали ненамного лучше. Кроме того, был у нас еще и город Неаполь, куда корабль приходит с визитом, и об этом тоже требовалось что-то узнать или сочинить из головы.
В те дни, сказавши мастеру "да", я, признаюсь, плохо представлял себе, что меня ждет. Предстояло же мне ни больше ни меньше становиться профессионалом. Им я до сих пор не был.
И вот что это значит. Любитель может позволить себе писать по настроению. Профессионал пишет всегда, в любую погоду. Любитель берет то, что ему близко. У профессионала нет выбора. Он умеет все. Он по-своему честен и щепетилен. И он умеет увлечься. Он мастер. Он связан канонами куда более строгими, чем какой-нибудь талантливый дилетант. И кто сказал, что для его ремесла-мастерства требуется талант меньший? Вы попробуйте – да так, чтоб в сценарии сходились концы с концами. Чтобы зритель следил за сюжетом. Чтобы это выглядело в меру умно и интересно. Не беда, если что-то было до вас в употреблении. Тем лучше. Узнавать знакомое куда приятнее, нежели постигать неизвестное.
Если при этом вы живете в России и, следовательно, хотите порассуждать о высоком искусстве,– Бога ради, это никому не возбраняется. Хотя иногда, конечно, выглядит странно. Я помню, с каким любопытством взирали на нас западные коллеги в Варне, на всемирном конгрессе сценаристов, когда наша делегация – Габрилович и я во главе с Каплером толкала прочувствованные речи о проблемах сюжетосложения. Их там интересовали совсем другие проблемы: как, где и с кого получить за свой труд, учитывая технические возможности современных масс-медиа. Тогда мы посмеивались высокомерно над их практицизмом, не догадываясь, что пройдут годы, и интересы наши в России также сильно сместятся в сторону финансов.
Уже и тогда, впрочем, при всей риторике, большинство из нас были профессионалами, более способными, менее способными – других кинематограф не держал. Задача была в том, чтобы найти подходящий сюжет – разумеется, проходимый,– который был бы тебе под силу – и вперед. Как можно работать над чем-то, что заведомо не проходит, или писать некую историю наобум, экспромтом, не зная конца, профессионал понять не мог. Это выглядело блажью, дилетантством. Тот же Юлий Яковлевич Райзман, еще до нашей с ним работы, с удивлением взирал на меня, пишущего неизвестно куда и для кого, то есть при отсутствии режиссера. Это не помешало ему годы спустя взять такой бесхозный сценарий и поставить по нему одну из лучших своих картин "Время желаний". Исполнилось ему в тот год 80...
А первым нашим совместным опытом был "Визит вежливости". Сюжет, которому не откажешь в оригинальности. До сих пор не пойму, как удалось нам его изобрести. Ничего похожего ни один из нас еще не делал – он не ставил, я не писал. Подозреваю, что тут нужны были люди с другим объемом фантазии и, вероятно, эрудиции. Не бытописатели, скорее философы и артисты. Но что поделаешь, выбор был сделан, и я, как всегда, покорно шел за своим жребием. Пробелы в знании древней истории восполнялись с помощью учебников; знакомству с военно-морским флотом посвящена была поездка в Севастополь, там у нас появились друзья моряки, так сказать, прототипы будущих героев. С современной Италией, что особенно приятно, также знакомились на месте – в Риме и Неаполе, где провели в общей сложности месяц. Развалины древних Помпей, куда по сюжету попадает наш герой, видели теперь и мы; наш оператор Наум Ардашников облазил их с фотоаппаратом. Что еще? Оставалось написать сценарий и поставить картину.
Но вот тут-то оно и застопорилось. Как, оказывается, легко придумывать, конструировать, и какая мука, когда сидишь за столом и нужен диалог, а они у тебя молчат. Не хотят разомкнуть уста, что ты с ними сделаешь. Где взять эти слова?
Так в борьбе с собственным косноязычием шли дни и недели. Черт их знает, как они там говорили в этом Древнем Риме, как общались между собой. Ведь не на этом же выспреннем языке. И не на бытовом. Как?
С современными сценами было полегче. А уж театр, современный, сегодняшний провинциальный театр, куда по замыслу приходит наш герой, морской офицер, со своей "помпейской" пьесой и где эту пьесу ставят,– театр получился у нас совсем недурно. И написал я эти сцены играючи, в один присест, молниеносно, и в фильме удались они на славу, и Алла Демидова в роли премьерши очень хороша. Что значит попасть наконец в свою стихию!
Картины я очень давно не видел – кажется, с тех самых пор. Помню несколько сцен, сделанных сильной режиссерской рукой, безукоризненно, в том числе, кстати, и итальянские сцены, в ночном клубе, например. Это было снято в декорации – и сам интерьер, и кусок улицы – все в павильоне. Сейчас трудно себе представить, чтобы такое было построено. До сих пор не понимаю, откуда брались деньги и почему их нет сейчас.
Единственное, за что сейчас, наверное, было бы неловко, это сцены на флоте, на корабле, и не потому, что они сами по себе плохи или фальшивы нет, пожалуй. Но в самой концепции фильма, в его умозрительном отвлеченном сюжете советскому флоту отводится роль чего-то, видимо, противостоящего атомной угрозе, а угроза эта исходит понятно от кого. Это не очень педалируется, но, скажем прямо, имеет место. И печать советской ортодоксальности – она, ничего не поделаешь, присутствует. Она – на лицах. И не потому, что мы так старались, а потому, что не думали об этом, тут честно надо признаться: не думали. Не понимали. И, наверное, не одни мы такие.
Но кинофильм, как я уже знал к тому времени, это не только зрелище, проходящее в течение полутора часов на экране, но еще и целая жизнь, часть жизни, кусок жизни группы людей, над ним работавших, для которых процесс существует отдельно от результата, и месяцы, а то и годы, прожитые бок о бок, дороже и важнее этих полутора часов, что бы они там ни сулили блестящий успех или полный провал.
"Визит вежливости" для меня – это Райзман.
Как трудно мне давалась профессия. Как мучил он меня, да и себя, наверное, тоже. "Ну что там наш плантатор?" – спрашивал меня при встрече Габрилович. Или: "Вы еще живы?" Он-то уж знал! Они с Райзманом сделали пять картин, позднее еще и шестую. "С ним лучше не спорить",– учил меня Евгений Иосифович.
Я со временем наловчился, делая вариант за вариантом одной и той же сцены, подкладывать ему в конце концов свой первый вариант, как якобы восьмой или девятый, смотря по обстоятельствам,– и это иногда сходило. В действительности первый вариант и есть чаще всего самый лучший, в нем еще таится свежесть импровизации. Но сознание того, что он восьмой, и, стало быть, сценарист, этот потенциальный халтурщик, выложился наконец-то до дна, до седьмого пота,– успокаивало. И впрямь плантатор!
Зато на съемках, на площадке, с актерами, то есть там, где он занимался своим прямым делом, это была сама легкость. Веселый взгляд, завораживающий голос, кошачья пластика. И никакой тебе дотошности.
Два разных человека.
Помню, как он донимал меня разговорами об Антониони. Почему-то он привязался тогда именно к Антониони и его "рефлектирующим героям", которым мы в нашем фильме должны дать бой, показав нашего, советского героя, свободного от рефлексий. Я, как мог, возражал, ухмылялся, чем приводил его в ярость, выражавшуюся в краске лица и даже в повышении голоса, чего он себе вообще не позволял,– спорить было бесполезно, не зря предупреждал меня Габрилович. Вот еще, кстати, режиссерский характер: в любой полемике он, Юлий Яковлевич, должен взять верх, иначе быть не может. И вот в один из болшевских дней, как раз в разгар наших споров, вывесили табличку с названием очередного фильма, идущего в кинозале: "Затмение". "Вот хорошо,обрадовался Райзман,– как кстати: посмотрим вашего Антониони!"