Текст книги "Записки последнего сценариста"
Автор книги: Анатолий Гребнев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
Я вдруг увидел, как человек подбирается, мобилизуется перед выходом на подиум, волнуется, как актер, уславливается с партнерами и с ведущим. Понятие "публичный политик" или, как еще говорят, "знаковая фигура" тогда еще тоже не было в ходу, но оно как раз точно отражает это сочетание общественного деятеля и телезвезды, человека, который создает или блюдет... опять новое слово: имидж.
Господа эти, что слегка смущало, общаясь со мной, смотрели сквозь меня, не выказывая ни малейшего интереса к тому, что не касалось их лично или их круга, где были их общие новости и знакомые; уверен, что назавтра никто из них меня бы и не узнал несмотря на сегодняшние контакты. Лишь один из них, услышав мою фамилию, выразил мне сердитый протест за то, что в моем сценарии "Процесс", фрагмент которого опубликован в "Огоньке", я использовал его фамилию, назвав ею одного из героев – подсудимого. Фамилия действительно редкая, но я полагал, что она принадлежит не только ему, он же увидел в этом злые козни врагов демократии и даже звонил по сему поводу на "Мосфильм". Я заверил его, что врагом демократии не являюсь, и пообещал в дальнейшем, в фильме, фамилию персонажа изменить.
Знаковые фигуры жили по своим законам, у них был свой круг общения, они встречались на балах... прошу прощения, перепутал век – на приемах, банкетах, юбилеях, где мелькали одни и те же лица – их! Это замечательно продолжилось уже и в наши дни: откройте газету "Коммерсантъ", там есть постоянная рубрика "Светская жизнь" – вы увидите лица сегодняшних знаменитостей, изо дня в день опять-таки одних и тех же. Это уже отчасти и культовые, как их назвали, а не просто знаковые фигуры, то есть рангом повыше. (Иной раз вздрагиваешь при описании яств, на что также охочи наши светские хроникеры, при том, что на соседней странице – о голоде в армии и невыплатах учителям. Но это, наверное, вечный неразрешимый вопрос.)
Я делал для себя невероятные открытия: честолюбие, оказывается, движет людьми в гораздо большей степени, чем можно предположить. Надо же! Этим свойством человеческой натуры, прежде у нас не таким явным, объясняются даже события истории, а в повседневной жизни – поступки, решения, нравственный, а то и политический выбор: почему, в самом деле, Х подался в ту сторону, а не в эту. Мы-то думали и гадали!..
Его место – на подиуме. Так он устроен, так захотел.
Спрашивается, зачем?
Что это за счастье такое, что за страсть – быть всегда на виду, на возвышении? Азарт спортсмена?
Добежать первым, обойдя второго и третьего?
Сделать свое имя известным среди тысяч неизвестных имен и лиц. Засветиться – вот оно опять новое словечко, новый глагол. Или так еще: раскрутиться. Телевизионный век, перевернувший всю жизнь рода человеческого, открыл перед честолюбцем еще и такую перспективу: сделать знаменитым не только имя свое, но и физиономию.
Клянусь, я этого никогда не мог понять. Честолюбие поэта, режиссера, тем более артиста еще объяснимо. Но поэт никому ничего не обещает кроме стихов. Он так и пишет: "Желаю славы я", добавив, правда, с какою именно целью: "чтоб именем моим твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною окружена была, чтоб громкою молвою всё, всё вокруг тебя звучало обо мне". Понятно.
Другой поэт, напротив, видит благо в том, чтобы "окунаться в неизвестность и прятать в ней свои шаги, как прячется в тумане местность, когда в ней не видать ни зги". Это стихотворение начинается словами: "Быть знаменитым некрасиво". А ведь и впрямь некрасиво. Как точно сказано!
Это – поэты, художники. А что же люди с политической сцены? Ведь ими движет, надо понимать, не "желание славы", не самоутверждение, а что-то совсем другое, связанное со справедливым устройством жизни. Они популярны потому только, что обещают нам это и больше ни почему. Ну, у кого-то, наверное, хорошо подвешен язык. А у кого-то уже и харизма – знак качества, также запечатленный в новом словаре. Но ведь все это – в заботах об общем благе.
Какое ж тогда, стало быть, честолюбие?
Тут чудилась какая-то фальшь, подмена. Об общем ли благе речь, нашем с вами, или о своем?
Честолюбие подозрительно.
Мысли эти пришли мне в голову не сейчас; только тем они, пожалуй, и интересны. Процитирую запись из дневника, неуклюжую, но зато подлинную, по свежим следам:
"1.04.88. Какая нетерпимость, упоение властью, неутоленное до сих пор смешное тщеславие... Странная вещь: время стало лучше, а люди хужеют".
Еще:
"26.07.88. Кто похитрее – наладились, приспособились. Были людьми застоя, стали людьми прогресса. Как эти заграничные плащи с двумя вариантами верха и подкладки на каждый сезон: выворачиваешь наизнанку и носишь".
Теперь уже и не вспомню, что и кто конкретно имелся в виду; ясно, что впечатления были почерпнуты на этот раз в родном союзе, где друзья секретари, призванные, как я понимал, к бескорыстному служению идеалам, обрастали постепенно должностями и некоторыми благами, недоступными простым смертным, и частично впадали в грех честолюбия.
Так я рассуждал наедине с самим собой, делая все новые отрезвляющие "открытия" – разумеется, в кавычках.
Мои коллеги и впрямь превращались в генералов, и сам я тоже, наверное, этого не избежал, если посмотреть со стороны, и это на самом деле не должно было шокировать, потому что в нормальной жизни идеальное переплетено с низменным, а проще говоря, люди не работают "за так". Презираемые нами с детства шкурные интересы есть на самом деле реальные живые интересы живых людей. Так в нормальной жизни.
Наверное, в жизни ненормальной что-то больше греет душу. Что уж тут поделаешь – наступала нормальная. Все становилось на свои места.
Свобода – это не абстракция. Это прежде всего свобода быть самим собой. Вот еще одно из моих "откровений". Люди перестали притворяться и, как ни печально, хужели на глазах. (Или все-таки "худшели", как правильнее?)
Свобода – это то, чем пользуются все без разбора, а не только достойные, честные и талантливые. Вы хотели свободы?
Запись в дневнике. 1.04.88. В "Знамени" – Константин Симонов, "Глазами человека моего поколения". Читаю взахлеб. Близко и интересно. Пишет все честно – как есть, как было. Дневники, не предназначавшиеся для скорого опубликования. Написанные человеком, знавшим, что дни его сочтены. Исповедь. Всё до конца.
И все равно – не свободен. Как это страшно. Даже в такой час.
Все в том же мире фальшивых ценностей – Сталинских премий, разговоров в ЦК и вокруг ЦК, опутан всем этим и хочет прорваться, так и чувствуется, к чему-то подлинному, высшему – не может. Даже перед лицом вечности.
Пишет, что у него шесть Сталинских премии, пять – за дело, а одной он стыдится – за пьесу "Чужая тень". А значит, за "Русский вопрос" не стыдится...
И все эти безумные игры – сборища у Сталина по поводу Сталинских премий: кому давать, кому не давать, и простить ли писателя Злобина за его грехи и т. д.– в подробностях и на полном серьезе. Вместе с тем и немало честного и разумного по поводу тех дней... кроме одного: схватиться бы сейчас за голову – да что же это за кошмар, абсурд, наваждение, и я, поэт, интеллигент, грассирующий дворянский отпрыск, участвую в этом во всем!
И ведь не худший из людей "моего поколения" – красивый в любви и дружбе, широкий, щедрый, не робкого десятка. Первый из советских писателей, в ту эпоху еще, ухитрился быть европейцем по вкусам, образу жизни, способу работы: офис, стенографистки, свой адвокат. И скольким людям помог. И если случалось запачкаться, как в 1949-м, например, то первый же потом выручал отверженных – что было, то было. (О Фадееве сказал Шкловский по такому же поводу: "продаст за копейку, выкупит за рубль"). Кто работал под его началом в "Литературке", в "Новом мире", любят его до сих пор.
А уж сколько сделал для литературы. Издание "Мастера и Маргариты" в 1960-м – его прямая заслуга, подвиг того времени.
И вот эта "Исповедь", честная и жалкая.
Не понял. Не успел. Не смог.
Это – трагедия.
Вам ее не понять, тем, кто не выстрадал. Подвиги той поры теряют цену. Их уже не берут в расчет.
Издал Булгакова. А с каким предисловием, с какими неуклюжими оговорками и извинениями, попытками прицепить Булгакова к соцреализму и тем самым как бы легализовать его! Читать невозможно.
И впрямь невозможно. И не читайте, забудьте. Но хотел бы посмотреть на вас в той ситуации. "А у нас не будет таких ситуаций". Дай-то Бог!
Драма людей, приближавших, кто как мог и умел, это наше время, которое их же и перечеркнуло!
Заняться делом! Надоело ходить в оппортунистах, это во-первых. Во-вторых – выступать, как это у нас повелось, по всем вопросам сразу. Что бы ни обсуждалось на секретариате, высказаться считал своим долгом каждый, и это длилось часами, и были у нас уже свои записные ораторы с получасовыми речами обо всем на свете, иногда, впрочем, блестящими – но сколько же можно? Я выбрал для себя "конкретный участок" – прессу, вознамерившись доказать себе и другим, что если усердно заняться чем-нибудь одним, то от тебя будет, по крайней мере, толк.
Был такой рижский журнал "Кино", издавался на двух языках, латышском и русском, прекрасный журнал, может, даже лучший среди всех подобных изданий. Работали там, как водится, одержимые люди, получали копейки, носились в поисках бумаги, поскольку журнал их относился к какой-то четвертой, что ли, категории, даже, собственно, числился не журналом, а каким-то бюллетенем при конторе кинопроката и не имел подписки. Этим людям нужно было помочь.
Мы учредили, как положено, специальный Совет по кинопрессе, с председателем в моем лице и двумя замами, нашли какое-то важное постановление ЦК и правительства и в нем как раз пункт, дававший нам некоторые надежды, составили ответную бумагу со всеми выкладками, и так, во всеоружии, с гордым самоощущением начинающего бюрократа, я двинулся прямиком в ЦК КПСС, на Старую площадь, в 10-й подъезд.
Я "вышел" на товарища, занимавшегося журналами, всеми без исключения, выходящими на территории СССР. Человек этот блестяще, как выяснилось, знал свое дело. Он владел информацией, объемы которой трудно себе представить: названия изданий, периодичность, тиражи, фамилии редакторов, даже типографии – в масштабе всей огромной страны. И не зря. Ведь любое движение внутри этой махины – ну, скажем, изменение периодичности какого-нибудь малозаметного ведомственного бюллетеня – требовало специального решения на самом высоком партийном уровне: ЦК распоряжался всем, даже тоннами бумаги. Мой визави, Алексей Алексеевич, держал в памяти даже эти тонны – кому, на что и сколько.
Я уж заодно попросил о каких-то благах для "Советского экрана" и "Искусства кино", а также и о том, чтобы информационный бюллетень союза сделать ежемесячным, на что тоже требовалось "решение". Алексей Алексеевич взялся мне помочь, не упустив проехаться по поводу нашей "революции" в кино. Я бы удивился, если бы он ее одобрял. Скорее всего, был у него свой взгляд и на Горбачева. В этих кабинетах взгляды свои держат при себе, но догадаться при желании всегда можно...
"Не мог себе представить"?! (Запись в дневнике). Климов только что вернулся от Горбачева, это было при мне; принялся рассказывать, все мы развесили уши. Это не первая аудиенция – Климов один из тех, кому генсек наверняка симпатизирует. Шел он с просьбой допустить его к архивам собирался делать документальный фильм о Сталине (потом передумал). Вопрос был решен в минуту. Дальше пошел вольный разговор, генсек не торопился. "Ну как тебе тезисы?" – спросил он у Элема. Имелись в виду тезисы к предстоящей партконференции, только что опубликованные, новость эта на устах у всех. Шутка ли, впервые речь идет о свободных выборах в стране, еще, правда, с какими-то ограничениями, не во всех округах, но – впервые и свободных. Климов, в своем обычном стиле, возьми и скажи, что тезисы половинчатые, можно бы и посмелее. "То есть как? – обиделся Горбачев.– А мог ли ты еще год назад представить себе что-нибудь подобное? Вот я – не мог!"
И дальше таким же образом генсек пытал Климова насчет Московского то ли партийного актива, то ли конференции, где впервые давали слово всем, и посреди зала стояли микрофоны – первый, второй, третий и так далее (как будет потом на съездах народных депутатов; тогда это было тоже в первый раз). И снова несговорчивый Климов сказал: "половинчато". И снова Горбачев, уже сердясь, произнес: "А мог ли ты подумать еще год назад? Вот я – не мог!"
Я абсолютно верю в точность рассказа – Климов на моей памяти никогда не врал, он просто не снисходил до того, чтобы что-то приукрашивать или привирать в угоду собеседнику, не тот характер. Да и пересказан разговор буквально под свежим впечатлением, через какой-нибудь час после того, как состоялся. И фразу эту мог сказать только он, Горбачев, так простодушно признаваясь в сердцах: не знал, не мог себе представить еще год назад!
Потому что он и впрямь не знал и не представлял. И уж тем более не ведал о последствии этого шага, этого подарка стране и миру – свободных выборов в СССР.
Было это в 1988 году, весной. Ровно через год Москва 90 процентами голосов изберет во власть опального Ельцина.
С головой в политику. Понятно, что и до сих пор мы не давали повода усомниться, на чьей мы стороне. Теперь же политика, очень четко ориентированная, стала едва ли не главным содержанием нашей бурной деятельности. В этом смысле как бы фирменным знаком союза стал обновленный Дом кино, Дом кинематографистов, как мы его теперь назвали (чтобы не было аналогий с Домом обуви!). Поистине все, что было прогрессивного в Москве или старалось казаться таковым, собиралось в этих стенах, начиная с Межрегиональной группы депутатов и кончая обыкновенной тусовкой (не здесь ли, кстати, и родилось это слово)...
Итак, с головой в политику!
Связано это, конечно, с личностью нашего нового лидера Андрея Смирнова, заступившего на вахту вместо уставшего Климова.
Смирнов – человек политический. И уж, разумеется, никакой не коммунист, пусть даже либерального толка. Скорее диссидент.
А кроме того, одержимый. Его неистовость в сочетании с утонченной культурой, безаппеляционность вместе с даром убеждения или, если хотите, внушения – все это вместе, да еще с бюрократическим креслом в придачу, с телефоном-вертушкой, с которого он не снимал руки,– соединилось в какую-то непреодолимую власть. Если про Ельцина говорят, что он всего сильнее там, где разрушает, то и нашему Андрею можно было приписать ту же страсть. Разрушал он, как мог и вполне откровенно, советский социалистический строй и все, что с ним, по его разумению, было связано.
Интересно, что ему все сходило с рук. Он не был вхож, как Климов, в высокие кабинеты, но научился обходиться без визитов: с утра садился за вертушку – и, оказывается, о многих вещах можно договориться, если недостаточно "поставить в известность". Скорее всего, по той простой причине, что уже никто не знал, чего на сегодняшний день нельзя.
Можно ли, например, пригласить в Москву из Парижа Андрея Синявского, соответственно оформив ему и его жене въездные визы, при том, что они "с тех пор" еще ни разу не приезжали и гражданства лишены? Андрей же, в данном случае Смирнов, придумал зачем-то, чтобы Синявский выступил у нас на пленуме. Зачем? А вот так!
Так можно или нельзя? Смирнов говорил "можно", ссылаясь одним начальникам на других и тем – на этих, включая Лубянку.
И мы встречали в Москве Синявского.
С Солженицыным оказалось сложнее. О приглашении, разумеется, речи не шло – сам писатель заявил по телефону Смирнову, что приезжать к нам туристом не намерен. Но в декабре его 70-летие. Мы хотим отметить юбилей у себя в Доме кино, готовим большой вечер. Как быть? Это 1988 год. Еще несколько месяцев назад было открыто заявлено, и не кем-нибудь, а секретарем ЦК Медведевым перед иностранными журналистами, что Солженицын антисоветчик и что "Архипелаг ГУЛАГ" не будет издан у нас никогда. Так и сказано было: "никогда". Они не сомневались, что им принадлежит вечность.
Кому на этот раз звонил по вертушке Смирнов? На кого ссылался, кому пудрил мозги? Пригласительные билеты с портретом писателя были уже отпечатаны. Пришлось все-таки убрать 70-летие, чтобы, Боже упаси, не подумали, что мы поздравляем. Это было единственной уступкой. На самом вечере Андрей сказал: мы проводим разрешенный вечер. Это не так эффектно, как запрещенный. Но, если вдуматься, это факт высокого значения... Правильно сказал.
Провели вечер памяти Галича. Перед тем восстановили его в союзе так, чтобы прилюдно об этом объявить. На этот раз разрешения не спрашивали. Требовалось оно или нет, никто толком уже и не знал.
Я помню, как восстанавливали. Окончилось очередное долгое, как всегда, заседание. Смирнов попросил остаться секретарей. И – неожиданно: "Есть такое предложение..."
В тишине поднимаем руки. Один голос "против". И оттого даже значительнее все остальные "за". Вопрос не такой бесспорный. Еще никто никого не восстанавливал – ни в других союзах, ни даже у нас. Это впервые. Ни у кого не спрошено. Сами, как велит совесть. Поднимаю руку, чтобы запомнить это на всю жизнь.
Во всем этом было что-то вызывающее, может быть, даже провокационное. Иногда мне казалось, что он заигрался – и мы, стало быть, вместе с ним. А чем плохо, в конце концов? Мы шли с опережением, пользуясь невнятной ситуацией. Мы делали ее внятной, как могли. Порою, может быть, не стоило так спешить. Например, с разрушением унитарного союза, независимостью союзов республиканских. Шло бы все своим чередом – так нет, мы еще подталкивали. Лезли поперед батьки в пекло. Пожалуй, напрасно. Или с теми же рыночными отношениями в кинематографе: уж очень бурно взялись. Не терпелось.
Что тут скажешь?
Уходили все дальше, торопливо и нерасчетливо, от себя прежних, от прошлого, изживая его в себе, вместе и каждые по-своему, начиная с генсека, который "не мог представить", а кто же из нас "мог", покажите мне этого человека!..
А что в кинематографе? А в кинематографе, похоже, наступает золотой век. Наша пресловутая, одиозная, злополучная, как еще выразиться, клятая "модель" исправно работает. Бывшие творческие объединения, ныне самостоятельные студии заказывают сценарии, запускают в производство фильмы по собственному усмотрению, по воле своих правлений и худсоветов во главе с новоизбранными председателями-худруками. Никаких прохождений в инстанциях, всё на свой страх и риск. Предполагается, правда, что председатели-худруки избраны на определенный срок, с последующим отчетом и перевыборами, а прошло на сегодня уже лет двенадцать, и никто никого не переизбирал и не слушал отчетов, но это уже детали... Зато в состав своих правлений председатели вовлекли замечательных людей, и это тоже было задумано. К нам, на студию "АРК-фильм", под руководством Райзмана, бывшее третье объединение "Мосфильма", пришли Игорь Виноградов, Евгений Сидоров, Валентин Толстых. Меньшов к себе на студию пригласил Владимира Лакшина, Наумов – Егора Яковлева, и все они, что интересно, исправно ходили, читали сценарии, даже получали небольшую зарплату, и заседания худсоветов были удовольствием для тех, кто их посещал, иногда просто праздником мысли.
И уж что самое интересное: на все это есть деньги. О деньгах пока ни звука. Непостижимо! И свобода и деньги – всё разом. Золотой век!
Считается, конечно, что фильмы наши себя окупят, да еще и с прибылью, как это было раньше. Ну, а сейчас-то уж тем более, кто мог в этом сомневаться.
А рядом уже плодятся – с нашего же благословения, при нашей помощи новые, независимые студии, по сути кооперативы, если вспомнить тогдашнее, ныне забытое слово. Вдруг нашлись среди наших же кинематографистов люди с коммерческой жилкой, бизнесмены, и, смотришь, через месяц-друтой он уже "юридическое лицо" с собственной печатью и счетом в банке, со своим офисом и с замысловатым названием вроде "Паритета", "Рапида", "Ренессанса" или "Форы", оказавшейся, кстати, наиболее успешной в ряду других. Подумать, сколько же таких талантов, скорее всего природных, оставалось под спудом, теперь-то для них наконец простор.
Другое дело, что за годы, прошедшие с того времени, независимые студии, вопреки всем прогнозам и надеждам, не произвели сколько-нибудь выдающихся фильмов, а иные и вовсе распались или, может быть, переключились на побочный бизнес. Но это все впереди. Пока "независимые" еще создаются и обещают составить здоровую конкуренцию "традиционным", а те, в свою очередь, избавившись от государственной опеки (но не от денег!) обещают скорый подъем кинематографа.
Тут бы, конечно, в самый раз – парочку необыкновенных сценариев, да к ним бы еще незаурядных режиссеров, желательно из молодых, тех, кому до сих пор не давали ходу. Ну где ваши замыслы, ребята, что-то вы не летите к нам на крыльях! Неужели оскудела наша кинематографическая нива, верить не хочется!
Но, что поделаешь, видимо, общий недостаток всех таких проектов и моделей, начиная с моделей общечеловеческого устройства,– то, что они просчитывают как бы идеальную ситуацию и берут во внимание все, кроме людей. То есть и людей тоже, но скорее всего условных. То есть полагая, что они все на месте и поведут себя адекватно.
Это как идея социализма, рассчитанная, по моему разумению, немцами на немцев же, то есть на честных, законопослушных и уж никак не вороватых граждан – людей, добросовестно опускающих свои 20 пфеннигов в метро.
Верилось, конечно, что и люди появятся, не замедлят, были бы условия. А условия есть.
Ищем молодых. Читаем сценарии. Ловлю на студии Александра Аскольдова, только что пережившего триумф своего "Комиссара" – картина явилась после двадцати лет небытия, чудом сохранившись и представ в первозданной мощной красоте. "Какие планы, Саша? Приглашаем к нам, на "АРК-фильм", с любым проектом!.." Саша хмуро кивает. Обещает прийти. Не приходит... Где он теперь, в каких заграницах?
А пока запускается со своим оригинальным замыслом Сергей Юрский. Снимает "Слугу" Вадим Абдрашитов. В одном из павильонов построен с размахом зал судебных заседаний, здесь начат двухсерийный "Процесс" Алексея Симонова и вашего покорного слуги. Это то, о чем я уже рассказывал: нет правых и виноватых, праведных судей и злостных преступников, есть одна драма, общая для всех. Блистательный худсовет надавал нам советов, и отнюдь не цензурного свойства, разумеется. И по-прежнему ни слова про деньги. Золотой век продолжается.
"Мне в Париж по делу!" Всю дорогу в самолете бормочу-вспоминаю строчку обожаемого Жванецкого. Лечу в Париж, оттуда в городок Блуа, мне пока не известный, и именно "по делу" – на конгресс под названием "Общеевропейский культурный дом". Представляю на конгрессе наш революционный Союз кинематографистов. Должен произнести десятиминутную речь – таково условие организаторов. Гадаю, кто там еще участники, какие страны и что за общеевропейский дом, если перевести на нормальный язык.
Вот так я на целых три дня становлюсь официальным лицом представителем своего союза и, в общем, целой страны. Не слабо. Уже в Шереметьево, в аэропорту, постигаю, что значит официальное лицо. Мне предстоит пройти через VIР. Впервые слышу эту аббревиатуру, ныне довольно популярную. VIР – это значит: ты входишь в некую скромную дверь, называешь себя – и оказываешься в просторном холле с мягкими креслами, стойкой бара, приветливыми женщинами в форменных голубых костюмах. Добро пожаловать. Одна из женщин предлагает тебе кофе, другая берет твой паспорт и билет, ничего заполнять не надо, тебя пригласят на посадку, а чемодан твой уже там, в самолете, в салоне первого класса, где тебя ждут.
Я понял, что мелкие привилегии подчас более значительны, чем какие-нибудь крупные. К ним быстро привыкаешь. Когда вот так хоть раз попробуешь,– первым классом, через VIР – очень уж не захочется обратно в эту тоскливую очередь к кабине пограничника, когда парень этот впивается в тебя взглядом, сличая личность с фотографией, а потом еще смотрит куда-то вниз, под стойку – интересно, что там у него секретное... Понимаю людей, которые, вкусивши VIРа, не хотят обратно!
В Париже меня и спутников – мы только теперь знакомимся – ждет автобус. Три часа по автостраде, и мы в Блуа. Уютный начищенный городок. Департамент Сены и Луары, как я узнаю наутро.
Наша делегация, французами же и собранная: академик Лихачев, поэт Геннадий Айги, композитор Эдисон Денисов, Андрон Кончаловский, приехавший из Парижа, и оттуда же – Ефим Эткинд, бывший наш известный ленинградский литературовед, ныне профессор Сорбонны. С профессором мы знакомимся так: уже в Блуа, на конгрессе, подходит ко мне пожилой приветливый человек и на русском: "Простите, вы не из Советского Союза? Лицо знакомое. Где я мог вас видеть?" Мы потом гуляли вместе по ухоженным улицам городка, вспоминая общих знакомых в Питере и Москве, их набралось с десяток, но где и с кем мог меня видеть Ефим Григорьевич, мы так и не установили. Не иначе, он вычислил меня по какой-нибудь подробности: говорят, у всех советских что-то общее; боюсь, что я не исключение...
Здесь и впрямь, как сообщали газеты, собрался цвет европейской культурной элиты, слова "интеллигенция" у них, по-моему, нет. Из Германии Фолькер фон Шлёндорф, кинорежиссер, автор знаменитого "Жестяного барабана", из Англии – Роберт Максвелл, не менее знаменитый издательский магнат, впоследствии утонувший при загадочных обстоятельствах. Из поляков – Адам Михник, Кшиштоф Занусси, Роман Поланский, живший, впрочем, в США, если я не ошибаюсь. Молоденькая венгерская актриса, итальянский профессор-историк, бывший посол в Москве. И, конечно, хозяева французы во главе с молодым министром культуры, он же мэр города Блуа, по каковой причине нас здесь и собрали. И еще, как выяснилось, 21 министр культуры из 21 страны. И еще сама патронесса нашего сборища мадам Даниель Миттеран, супруга президента Франции. С ней мы случайно оказались рядом в фойе, у столика с чашечками кофе для желающих, и даже обменялись приветствиями. "Бонжур, месье",сказала мадам, подойдя, и протянула мне руку. "Бонжур, мадам",– отвечал я на пределе галантности и подал ей чашечку с блюдцем, сказав: "Сильвупле, мадам!" – на что получил: "Мерси, месье" с очаровательной улыбкой. Так мы поговорили.
Мадам была в простенькой кофточке, клетчатой юбке, сама скромность и изящество. Вообще, я заметил, здесь были скромно одеты все. Только, пожалуй, полька, министр культуры и театральный режиссер в одном лице, женщина крупного телосложения, блистала в небудничном наряде.
Из-за чего сыр-бор? Зачем они все собрались и мы вместе с ними? Вот это и было самым интересным – из-за чего; найдя свои записи в старом дневнике, я решаюсь их здесь воспроизвести.
Говорили они главным образом о нас.
Знания их о нас были обратно пропорциональны их острому, тревожному, чуть даже испуганному интересу к тому, что у нас происходит. Они, бедняги, боялись за свою Европу, вот что я понял. Каждый второй оратор говорил о европейской цивилизации, европейских ценностях, которым всегда угрожал коммунизм, а теперь угрожает его крах с непредсказуемыми последствиями.
Серджо Романо, бывший посол, проведший у нас, как оказалось, много лет, предложил учредить фонд помощи для советских интеллектуалов, что-то наподобие известного плана Маршалла. Он же говорил о возрождении у нас национализма, считая это опасным опять-таки для Европы. Немец из ФРГ вопрошал, не превратимся ли мы во второй Китай. Мадам Миттеран огласила приветственное послание супруга-президента, где также выражалась тревога по поводу нашей будущности. Некто Жорж Сампон назвал главным событием XX века провал коммунистической авантюры, но тут же задался вопросом, не станет ли это исчезновением какого-то маяка, который всем нам светил.
Всех почему-то беспокоит антисемитизм в СССР. Говорю "почему-то", так как тема эта вдруг оказалась общей и болезненной, хотя, как я мог понять, мало кого из выступавших она затрагивала, так сказать, в личном плане. (Хотя кто их знает!) Наш Дмитрий Сергеевич Лихачев, конфузясь, говорил о том, что сведения, вероятно, преувеличены и что ни один порядочный русский интеллигент антисемиту руки не подаст. Это их почему-то мало убеждало. Видно, они начитались нашей прессы определенного толка, вернее, своей прессы с изложением нашей...
Конечно же, нас отменно кормили и водили на экскурсии. Да что уж было водить, когда сами заседания проходили в замке Блуа – резиденции французских королей, а заключительный прием – во дворце Шамбор. Вот здесь восседал Генрих III, а вот комната, где был зарезан герцог де Гиз (см. у Дюма).
Я теперь очень жалею, простить себе не могу, что не вкусил в полной мере всех этих удовольствий. Причиной тому – моя злополучная речь, назначенная, как назло, на завтра, на вторую половину дня, так что всю первую половину и день накануне я то писал ее, то твердил про себя, как ненормальный. Сейчас, конечно, я поступил бы разумнее. Кто там вспомнит, о чем я выступал, я уж и сам сейчас припоминаю с трудом, а комнаты, где витал дух героев Дюма, картины, всю обстановку можно было б рассмотреть повнимательнее, с ясной головой.
Беда еще и в том, что я по неопытности отнесся к этому их мероприятию слишком серьезно. "Общеевропейский культурный дом" – тут надо, видимо, сказать о тотальном наступлении масс-культуры, как тревожном знаке времени, и о том, что "общий дом" – это общий негаснущий очаг, а не дискотека, и что такая опасность грозит теперь уже и нам... и т. п. Вот примерно в таком духе, помнится, я и закатил речь, нимало не смущаясь тем, что это мало кого здесь волновало. Какой уж там "культурный дом", когда в Берлине, как передают, не сегодня завтра рухнет Стена!
Тем не менее кто-то со мной полемизировал (кажется, сам Роберт Максвелл), а Занусси и Михник, те, помнится, даже жали руку, как это делают у нас. Я потом сообразил, что оба знают русский и слушали, так сказать, в оригинале. Ко всему был, кажется, еще и плохой перевод. Вообще организационных накладок, по-нашему – бардака, у французов тоже хватало, что, признаться, всегда греет душу, когда это видишь там, у них.
Самое интересное происходило, как всегда, в кулуарах. Разговоры начинались и прерывались, менялись темы и собеседники. Все они тут были наслышаны о наших делах, даже о "бунте кинематографистов" в Москве; считали при этом, что мы не воспользовались должным образом дарованной нам сверху свободой. Я обижался: какая же она дарованная, если вы сами говорите о "бунте"! Да если на то пошло, мы сами заставили нам ее даровать! Так я возражал, напрягая весь свой немецкий; они слушали. Сыпались вопросы: а что там с Ельциным... а верно ли, что Горбачев... Это мне напоминало Ленинград: как ни приедешь, на тебя набрасываются с вопросами в ожидании каких-то чрезвычайных новостей из столицы, раз уж ты оттуда. Было в этом, если хотите, что-то провинциальное – вот в этом величественном дворце, где триста лет назад заседали Генеральные штаты!