Текст книги "Записки последнего сценариста"
Автор книги: Анатолий Гребнев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
"Это для моих друзей строят кабинеты. Вот построят, и тогда станет легче жить",– предрекал Булат Окуджава в очаровательной шутливой песенке. У Володина в "Назначении" Лямин – Олег Ефремов на сцене "Современника" когда еще, в середине шестидесятых – "необщественный человек" – принимал должность и, между прочим, не собирался ее уступать.
Тема давно назрела. А с кабинетами не спешили, "звук пилы и топора" слышался только поэту. Поколение оставалось не у дел.
Так долго ждали своего часа, так перестоялись, а кто-то уже и перегорел.
И вот – превращаемся в начальников. Упоенно играем эти роли. Наш друг и коллега, великий артист, никогда ни в каком начальстве, слава Богу, не состоявший, нынче так внушителен, солиден, громогласен, так выгрался в свое новое амплуа, что оно, похоже, становится его натурой. Бывает с артистами!
Вообще же писатель-функционер, режиссер-депутат, артист-сановник явление, по-видимому, чисто наше, советское, нигде больше не возможное. Ну вот разве что старик Гете стал министром у герцога в Веймаре. Или наш Державин – вельможей. Интересно, кстати, сами ли они писали поздравительные письма или Гете, к примеру, поручал это дело Эккерману.
Так вот, стало быть, дождались.
С важностью на лицах, недоступные, загадочные, идем, не оборачиваясь, чувствуя на себе взгляды, и открываем заветные двери и закрываем их за собой, а с боков нас ловят корреспонденты, а там, за дверями, в кабинетах, в табачном чаду, в крике и оре людей, не умеющих слышать друг друга, и впрямь решаются вопросы первостепенные, дела исторического смысла, не иначе.
Снимаем с полки картины, о чем недавно еще никто не смел заикнуться. "Тема", "Агония", картины Германа, картины Муратовой, то, что у всех на слуху,– эти и другие фильмы, наша гордость и наш позор, казалось, безвозвратно канувшие, не упомянутые ни словом даже на Пятом съезде, вдруг в одночасье легализованы, возвращены. И все это – с какой-то подозрительной легкостью, без малейшего сопротивления, как будто так и надо! Мало того, мы еще учреждаем специальную комиссию для просмотра и реабилитации других загубленных фильмов, их накопилось, оказывается, более двухсот, включая неигровые.
И это при том, что в стране еще существует цензура, она никем не упразднена. И на месте – ЦК КПСС. И КГБ, и обкомы. Все на месте.
И все молчат.
А мы входим во вкус. Отныне ни одно решение государственного органа Госкино СССР – не имеет силы без "второй подписи" – нашей. Это кем же так постановлено? А нами же. И все согласны.
Нагнали страху.
Никакого сопротивления.
Это даже интересно для историка. Что случилось? Люди, избранные таким неслыханным, скандальным образом, на таком съезде, приобретают вдруг в этой отлаженной системе какую-то особую власть: поди знай, чего от них теперь ждать; лучше не связываться.
Эта пассивность, с которой все отдавалось – должности, права, запрещенные фильмы – все, к чему б мы ни протянули руку, без разговоров,эта, я бы сказал, покорность судьбе даже в какой-то степени настораживала и пугала. Власти трусливо пасовали перед заявленной силой, и кто знает, чем это могло обернуться, какие еще самозванцы вроде нас могли воспользоваться этой слабиной.
Я наблюдал за коллегами-секретарями, дивясь и завидуя их напору, неуступчивости, порой даже остервенелости, с какою взламывалось то, к чему все привыкли, как к неизбежному. А оно должно быть все иначе, наоборот. И не когда-нибудь, а сейчас. И мы это можем, потому что хотим. Хотим значит, можем.
Так это было, так ощущалось. И была в этом, что и говорить, захватывающая дух новизна. Что-то никогда еще не испытанное. Твоя поднятая рука, твой голос – когда это раньше было? – означают поступок.
Между долгом и чувством. "Сижу в президиуме, а счастья нет...", как сказал все-таки в знаменитой телеграмме, ему приписываемой, член президиума Расул Гамзатов. Долг и чувство, увы, не всегда согласуются, что, как известно, счастья не приносит. На этом построена чуть ли не вся классическая драматургия, ничего не поделаешь. В данном конкретном случае, признаюсь, страдал, когда в реформаторском запале мы – опять скажу "мы" обижали людей, даже и тех, кто сам кого хочешь обидит.
Проникался сочувствием, неуместным для революционного секретаря.
Да вот пример. Борис Павленок. Фигура по-своему одиозная, бывший всесильный зам нашего министра, причинил лично мне немало неприятностей это он мурыжил сценарий "Успех", портил поправками готовые картины, и не только мои, разумеется, да и просто хамил безнаказанно. Последний год его все-таки сняли и назначили редактировать альманах "Киносценарии", здесь он поутих. Так вот, явился к нему наш секретарь, мой коллега и друг Женя Григорьев и заявил: мол, так и так, пришел вас снимать, пишите заявление об уходе. Я и сам об этом подумываю, признался Павленок. Вот выпущу первый номер, январский, сейчас он как раз в работе... Нет уж, сказал неумолимый Женя, ждать не будем, выпустим номер без вас. Какие же вы все-таки жестокие люди, сказал бывший замминистра.
Я цитирую эту сцену со слов самого Жени – он рассказывал ее нам, вернувшись от Павленка, без малейших угрызений совести, с веселым торжеством. Самое интересное, что этот поход и демарш предприняты были им исключительно по собственной инициативе, исходя из понимания своего революционного долга и власти, вот только что без маузера. Я сильно подозреваю, что наш Женя, человек, по-моему, очень одаренный, выгрался в эту свою комиссарскую роль. Жалости он, по крайней мере, не испытывал.
На место Павленка он посадил (именно он и именно посадил) другого человека, а вскоре и тот подал в отставку, и редакторское кресло занял сам Женя. Так, наверное, и кончаются революции.
Должен сказать, что я противился этому как мог, и мы с Женей даже рассорились на этой почве и года два не разговаривали, потом помирились. Человека этого я по-прежнему люблю.
А Павленка мне было жаль.
Ведь он, думал я, славно воевал, был в партизанах, ранен, до сих пор прихрамывает, а на своем посту в Госкино работал не за страх, а за совесть, тащил огромный воз, все это помнят, а то, что лютовал, так ведь на то и был поставлен – вспомним, какое это было время.
Да и то сказать, сами "творцы" порядком избаловали начальников, прощая им хамство, по-детски радуясь, когда те к нам снисходили и не мучили лишними поправками. Это мы им поддакивали, смеялись их плоским шуткам, разрешали произносить "кебениматография" – это мерзкое словцо было на устах у каждого второго – верх начальственного остроумия! Что угодно, только бы дали работать! И они это знали.
Одним словом, находились оправдания!
Уже рассказывал, повторюсь: сидел, вобрав голову в плечи, опустив глаза, когда мои коллеги, вызвав на ковер редакторов кинематографических журналов, сначала одного, а следующий раз другого, унижали их, как могли, и те с непривычки хлопали глазами и оправдывались, а я не знал, куда деваться от неловкости за тех и за этих, и за себя в том числе.
Оба редактора, конечно, платили по чужим счетам – они вели свои журналы в полном согласии с линией своего начальства, а как иначе. Но когда наступает час расплаты, виновным, крайним, как теперь говорят, оказывается тот, кто выполнял. И он должен это знать, принимая должность. Другое дело, что и на этих, и на других должностях люди быстро перестраиваются в духе времени, чему мы все свидетели. И ревностно работают, расставшись с прошлым, как будто его и не было. И всё в порядке... А тут – не дали. Отправили в отставку. Но зачем же с такой низменной злобой? Где тут права личности, толерантность и все прочее, ради чего мы, собственно говоря, и взошли на эту сцену?
После одной такой выволочки на нашем секретариате, в тот же день, умер от разрыва сердца Михаил Александров, один из замов нашего министра, ведавший международными связями. Ему досталось на орехи, и поделом, конечно. Но кроме того, что он ведал "связями" и проводил "линию", был он еще и свойским парнем, не чванился, любил семью и друзей, а уж "линию" проводил в те годы постольку-поскольку, как и многие другие. За что ж мы его-то так?
Однажды, не вытерпев, я все же попробовал остудить пыл моих коллег. И тут же поплатился за это, получив резкую отповедь Климова уже в мой адрес. Меня одернули. Я заткнулся и, не скрою, в дальнейшем стал осмотрительнее. Помнил урок. Поистине принципиальность, в данном случае объективность,такое оружие, которое надо держать в чехле, как сказал один мудрый человек. Не стоит размахивать ею на каждом шагу.
Может быть, утешал я себя, не возьмись мы за дело так круто и агрессивно, нам не повернуть бы события в нужную сторону. Так и толклись бы на месте со своей интеллигентностью. Некрасиво? Ну так и что же. Неуютно? Ничего не поделаешь.
А с другой стороны...
Так нужно, говорил я себе в утешенье, терзаемый диалектикой.
"Так нужно" – уж который раз в моей жизни.
Заседаем. Затягивает рутина. Может, это неизбежно? "Слушали постановили". И те же испытанные формулировки: "предложить", "считать необходимым", "усилить". И наконец: "повысить роль".
Как будто играется та же старая пьеса, только с другими актерами, второй состав.
Выдвигаем, как выдвигали до нас, на госпремии СССР и РСФСР, на "заслуженных" и "народных" – и как подробно, с какой угрюмой серьезностью, с обсуждением кандидатур, все то же самое.
С той лишь разницей, что раньше получали одни, теперь получат другие. И то слава Богу.
Советская власть не отменена, партия на месте. Климов исправно ездит на Старую площадь, в ЦК, держа на этот случай в кабинете пиджак и галстук. И ребята со Старой площади то и дело захаживают к нам на заседания, как видно, не сильно перегруженные работой там у себя. Наш собственный секретарь парткома Ольга Павловна, жена видного дипломата,– уж та присутствует непременно. И сами наши заседания все больше смахивают на бюро райкома – с вопросами повестки дня, персональными делами и, конечно, неприступным "первым" во главе стола. Лидер наш, честный и неподкупный, с исступленным лицом аскета, отказавшийся демонстративно от положенных ему номенклатурных благ,– из той же системы. Он чем-то даже похож на Ельцина эпохи Московского горкома.
В самом деле, между ними много общего, хотя, насколько я знаю, друг другу они не понравились. Был момент, когда мы всерьез взялись за реформирование ВГИКа и задумали поставить туда ректором Сергея Соловьева, даже уговорили его – он долго отказывался. Теперь оставалось, как в том анекдоте, уломать другую сторону, а именно Московский горком и его грозного первого секретаря. И вот тут Борис Николаевич, к нашему удивлению, уперся, узнав, что речь идет о беспартийном режиссере. Уговорам наш будущий президент уже и тогда не поддавался. Он произнес выразительную фразу, которую мы долго потом вспоминали. Партия, сказал он, кадровые вопросы никому не отдаст, не надейтесь. Климов вернулся ни с чем.
Это был 1987 год.
Крепости сдавались без боя. Неудача со ВГИКом была, кажется, первой и единственной с момента нашего избрания. Ельцин так и не уступил. Нашла коса на камень. В остальных случаях было все проще. Даже новый порядок устройства кинематографа, та самая пресловутая наша "модель", о которой столько всего сказано за эти годы,– у нас речь о ней впереди,– и та не вызвала противодействия властей, хотя сильно укорачивала их права, по сути сводя на нет контроль государства при государственных же деньгах; такого еще нигде не было и, кажется, быть не могло!
Я когда слышу о каких-то мифических внешних силах, геополитических интересах и происках, будто бы приведших к распаду великой страны, вспоминаю наш скромный, но выразительный опыт. Да было же все готово. Оставалось только слегка подтолкнуть.
В иных случаях все же требовалась настойчивость, и здесь я оценил Климова. То есть как раз те его свойства, которые шокировали на заседаниях в конференц-зале союза, но оказались кстати в каких-то других ситуациях и кабинетах, где он был при галстуке.
Выпуск на экраны "Покаяния" Абуладзе – во многом его работа.
Хорошо известно – фильм создавался с благословения Шеварднадзе и под его покровительством. Это он предложил Тенгизу делать картину не на "Грузия-фильме", а на скромной телестудии местного подчинения, укрытой от глаза Москвы. Центр таким образом был поставлен перед фактом. Абуладзе привез в Москву готовую картину.
Тут надо сказать, что Климову картина не очень понравилась. Мы смотрели ее вместе, еще при закрытых дверях; нас было в зале несколько человек. Элем, кажется, единственный из нас, отнесся к фильму критически. Здесь нет ничего удивительного, надо знать режиссеров – они обычно не очень жалуют друг друга. Я могу назвать по крайней мере пять известных мастеров когда-то даже сосчитал для смеха,– отозвавшихся о "Покаянии" весьма прохладно, а то и вовсе негативно. Мой старший друг Юлий Яковлевич Райзман, никогда не дававший оснований заподозрить его в ревности к кому бы то ни было, произнес, встретив меня: "Ну что вам сказать... Есть, конечно, отдельные сцены..."
Элем отозвался при мне более жестко, при том сказал это Тенгизу Абуладзе в глаза, тут он обычно не церемонился. Что-то вроде того, что старомодно, так сейчас в мире не снимают. "Вот только эта сцена с бревнами..." и т. д.
Было это буквально сразу после съезда, в первые же дни нашего секретарства. Назавтра Элем поехал в ЦК защищать картину.
Я думаю, он понял – и, к счастью, на это понадобился всего один день,– что собственные режиссерские пристрастия и амбиции должны быть на время забыты.
В те же дни, помню это, на банкете у Резо Чхеидзе по случаю его Ленинской премии, в присутствии сотни гостей, главным образом, московских грузин, Элем произнес длинную речь в честь Тенгиза и его картины, торжественно, в несвойственной ему манере обещав, что разобьется в лепешку, чтобы великий фильм "Покаяние" увидел свет. Мы все это оценили.
Не знаю подробностей – какими уж там аппаратными способами он этого добивался, кого и как убеждал. Дело было непростое. До сих пор речь шла о фильмах, оказавшихся на полке, в общем-то, по недоразумению, по чьему-то идиотскому капризу. В той же "Агонии" самого Климова, при всей ее художественной мощи, никакой политической крамолы не было; если разобраться, картина выдержана в духе советской историографии – что уж такого вредного они в ней усмотрели? Или в той же "Теме" Глеба Панфилова. Или в скромных и прекрасных "Долгих проводах" Киры Муратовой. Может быть, только то, что – прекрасные? Незаурядность художественная была, вероятно, сама по себе крамолой? Что-то "не наше"!
Другое дело – "Покаяние". Здесь требовалось набраться мужества и сказать: осуждаем сталинщину. Со времен Хрущева никто этого не говорил. Сама тема была изъята из обращения. Сталина не было. Хватит ли воли нынешним властям? Фильм Абуладзе ставил их перед ответственным выбором. Да или нет?
И слово было сказано. Правда, как всегда, не обошлось без эвфемизмов. Это, оказывается, не о Сталине фильм Абуладзе. Это – о Берии. Взгляните на героя, на его пенсне – узнаете? Мы осуждаем бериевщину, политические репрессии, диктатуру. Так и условились. Фильм вышел на экраны.
Произошло это при поддержке Александра Николаевича Яковлева и, не удивляйтесь, Егора Кузьмича Лигачева. Такие были времена.
Я помню этот вечер, премьеру в Доме кино, нахожу и запись о ней в старом дневнике. Толпы на улице, милиция, загородки. Оба зала переполнены, сидят на ступеньках. Мы присутствуем при событии чрезвычайного значения. Легендарный фильм, существовавший полуподпольно, прорвал глухую блокаду и пришел к зрителю, и это означает... это многое означает...
Успех ошеломляющий. Как понять, чего здесь больше – художественного ли восторга, зрительского переживания или острого чувства сенсации, того, что происходит сейчас с тобою самим в этом переполненном зале?
Сам фильм тем не менее впечатляет. Он, быть может, действительно старомоден, и "сейчас так не снимают". Ему нет до этого никакого дела. Он снят безрассудно, как в первый раз. Он даже слишком прямолинеен на чей-то вкус. Добро и зло. Тьма и свет. Злодейство, доведенное до гротеска. Он простодушен, как все великое. В нем страсть. Что еще сказать?
Тенгиз где-то здесь, в сторонке, вот он, гордо-молчаливый Тенгиз, мой старинный друг, нищий и важный, исполненный достоинства, каким я его помню. Когда-то ездил к нему в Тбилиси писать русский текст "Бабушки, Илико и Иллариона", собирались делать вместе "Висрамиани", грузинский эпос, давний его замысел – так и не собрались. Упрямый и деликатный, скромный, вероятно, из гордости, в чем-то недалекий, как мне казалось, но обладавший идеально всем тем, что потребно таланту режиссера. Он и сейчас немногословен, не суетится, не прыгает до потолка от счастья, воспринимает происходящее, скорее всего, как должное. Я сказал ему в избытке чувств что-то вроде того, что, мол, как у тебя хватило сил снять такой фильм, заведомо зная, что он вряд ли когда-нибудь увидит свет? Тенгиз отвечал невозмутимо: как я мог его не снять, я ведь задумал трилогию – "Мольба", "Древо желания", а это третья часть...
Это были годы "Огонька" и "Московских новостей", небывалое, неповторимое время. Вечера по пятницам принадлежали программе "Взгляд" молодые умные ребята, неизвестно откуда взявшиеся, в меру наглые, находчивые и бесстрашные, свободные – как с другой планеты – дружно и беззастенчиво вразумляли всю огромную державу от Москвы до самых до окраин, преподнося уроки гласности, перемежая их к тому же образчиками чуждой рок-музыки. Сам Горбачев однажды откликнулся на их проделки, заявив отечески, что согласится дать им интервью после того, как ребята исправятся. Оказывается, он тоже смотрел их по пятницам – а что ж, он не человек?
С "Огоньком" чуть не вышла неприятность: вдруг объявили осенью, во время подписной кампании, что тираж журнала с нового года будет ограничен и подписка, стало быть, лимитирована. Началась паника, на почте выстраивались очереди, народ клял правительство, нарастало общественное возбуждение, я не удивился бы, если бы вспыхнул бунт! Наши в Союзе кинематографистов вовремя подсуетились и устроили подписку для секретарей, кажется, даже втайне от масс; никто из нас, помнится, не устыдился. В последний момент власти все же изыскали бумагу (дело было, кажется, все-таки в бумаге) – говорят, купили у финнов – и ограничения были сняты. Тираж "Огонька" перевалил в тот год, если не ошибаюсь, за два миллиона!
Вот так, в одночасье, откуда ни возьмись, появились у нас репортеры, обозреватели, редакторы экстра-класса, каких, казалось, и не было и быть не могло на нашей оскудевшей журналистской ниве. Еще несколько лет назад это представилось бы невероятным.
В самом деле, откуда они вдруг взялись?
Это напоминало конец 50-х – начало 60-х у нас в кинематографе, когда в открывшийся шлюз разом хлынули свежие силы, только и ждавшие, как оказалось, своего часа. Целое поколение режиссеров, драматургов, операторов воспрянуло именно в те годы, в ту короткую оттепель.
Так нынче случилось в журналистике. К сожалению, не в кинематографе.
Возрожденная журналистика будоражила умы, грела сердца. Кто-то в те дни замечательно сострил (кажется, Михаил Козаков): читать стало интереснее, чем жить! Что уж такого нам говорили о прошлом и настоящем, чего б мы не знали раньше? Но есть особая сладость слышать, как вещи называют своими именами, вслух.
На том, кстати, держался успех и некоторых спектаклей и фильмов, нашумевших в те недавние еще времена. Опять-таки что там такого нового сообщалось на эзоповом языке иносказаний и намеков? Но ощущение обшей дерзости их и нашей – тех, кто говорит, и тех, кто безнаказанно слушает, смеется и аплодирует,– дарило немалую радость. Сегодня это поймет не каждый.
А тут еще толстые журналы начали баловать читателя запрещенной литературой, стремительно и наперебой, наперегонки снимая с полки то, что давно и, казалось, навсегда упрятано. Началось, помнится, с "Детей Арбата" Анатолия Рыбакова в "Дружбе народов", на что потребовались тогда еще мужество и настойчивость редакции, а уж через год-другой и этот роман показался невинным – пришел черед "Жизни и судьбы" Гроссмана, а затем его же повести "Все течет", по поводу которой даже оптимисты вроде вашего покорного слуги, читавшего ее, как водится, в самиздатовской рукописи спасибо дочери писателя Кате Коротковой, давшей мне ее тайно на два дня,не питали никаких надежд.
Тем временем и классики чередой занимали свои почетные места, пока еще на страницах повременных изданий, оттеснив текущую литературу: Набоков, Ходасевич, Шмелев, Розанов и наконец великий наш современник Солженицын – в нескольких журналах сразу. От темпа, в котором все происходило, кружилась голова.
Об этом, надеюсь, когда-нибудь будет написано более серьезно и основательно. Скажу о том, что относится к предмету этих заметок.
Приобретая, мы вместе с тем и теряли – вот какая парадоксальная вещь. Что теряли? А эту вот сладость запретного плода, о чем я уже упоминал. Вот эту тайную свободу, которую испокон века лелеял в душе русский человек. Вот этот, будь он неладен, эзопов язык, без которого, как заметил еще 150 лет назад небезызвестный маркиз де Кюстин в своей книге о России, нечего делать поэту. "В условиях полной гласности искусство молчит" – так, кажется, он написал, сравнивая нас со своими свободными французами не в их пользу.
Нам еще предстояло понять и примениться к этой совершенно новой и критической для нас ситуации.
А пока этот хлынувший журнальный поток, как бы тут выразиться, смешал карты в сознании читателей, критиков, да и самих писателей. На восстановленной шкале ценностей, более того, на литературном рынке не нашлось места многим из действующих лиц нашей словесности, в том числе и хорошим, честным, талантливым. Еще лет пятнадцать назад мы зачитывались "Домом на набережной"; еще лет десять назад, вернувшись из Штатов, Жванецкий скептически отозвался о тамошнем равнодушном читателе. "То ли дело у нас! – воскликнул он.– Вся страна читает "Плаху"!"
И это было еще так недавно.
Почему-то мнилось, что все едины, что творческая интеллигенция, как нас называют, по крайней мере в большинстве своем – против цензуры, против запретов, против всесилья партийных начальников. У себя в союзе мы наблюдали единодушие, иногда просто поразительное, никаких разногласий и конфликтов.
Конфликты разгорелись по соседству, у братьев писателей.
Может, они просто больше разобщены по природе самой профессии? Или, как объясняют, Набоков с Платоновым и Мандельштамом уж очень сильно потеснили признанных мастеров пера, урезав их миллионные тиражи, а бытие, как нас учили, определяет сознание? Мы с удивленьем читали гневные филиппики, подписанные добро бы еще средними беллетристами типа Проскурина или Ан. Иванова, но и такими людьми, как Распутин и Белов, как Юрий Бондарев, автор знаменитой "Тишины", уж, казалось бы, человек нашей ориентации. Увы. Тот же Бондарев заявил громогласно, что ситуация напоминает ему оборону Москвы осенью 1941-го, призвав чуть ли не к оружию.
Занятно: поносят перестройку, клянут демократические свободы, ими же и пользуясь – кто бы в другое время позволил бы им открыть рот!
Были и у нас в кинематографе свои обиженные. Но они помалкивали. Я даже встречал на наших секретариатах кого-то из бывших лидеров-секретарей их приглашали, и они являлись, сидели скромно у стеночки. Что ими двигало? Привычка присутствовать? Желание сохранить лицо, то есть не показать обиды? Или, может быть, страх социального одиночества, как назовет это в своей исповеди, незадолго до смерти, Евгений Сурков, о котором я должен еще написать? Страх социального одиночества, руководивший, оказывается, всею жизнью человека... Так вот, в нашем случае, повторяю, никакой оппозиции не наблюдалось. Ни возражений, ни косых взглядов. Что, всех уж так загипнотизировал Климов?
Из цитадели на Комсомольском проспекте – Союза писателей РСФСР неслись между тем обвинения и угрозы, все более откровенные, уже и с упоминанием фамилий – членов Политбюро, а еще и с сильным антисемитским акцентом. Во времена советской цензуры – а впрочем, вру: цензура и сейчас еще формально существовала – ксенофобия в прессе как-то еще прикрывалась иносказаниями; так прямо заявлять, что все беды России от инородцев, никто, сколько я помню, не решался, а уж на слово "еврей" вообще был как бы наложен мораторий на всякий случай. Теперь пошел в ход "жидо-масонский заговор"; мистический "малый народ" Шафаревича из его книги "Русофобия" был назван наконец своим подлинным именем, как в книге "Майн кампф", а вскоре уже и сама "Майн кампф" в русском переводе появится на уличных лотках вместе с "Протоколами сионских мудрецов". На то и свобода.
Вот здесь и таилась, пожалуй, первая ошибка нашего прекраснодушия: мы идеализировали свободу. Мы видели ее в образе переполненного зала на Васильевской, восторженно приветствующего перестройку. Еще немного, и все эти люди, освободившись от пут, ринутся создавать новое и прекрасное искусство. А зрители побегут смотреть наши фильмы – "Белинского и Гоголя с базара понесут", Тарковского и Германа, а вслед за ними и новых, молодых поддержат своими рублями, но никак не пошлые коммерческие поделки, которые, конечно же, будут вытеснены настоящим искусством.
На это, собственно говоря, и была нацелена наша "модель", которую мы так вынашивали, выхаживали с первых же дней и с таким единодушием приняли наконец в том же переполненном зале. И которая, на первых порах по крайней мере, абсолютно оправдывала все ожидания.
Счастливое время, что ни говорите. Кинематограф, казалось, вот-вот воспрянет. Снимаются фильмы. В количестве, даже возросшем по сравнению с прежними временами, я сейчас не помню цифр, но они впечатляли. Публика ходит в кино. В дни Московского фестиваля, как всегда, клубится биржа в сквере на Пушкинской площади: киноманы меняются билетиками. Ничто не предвещает упадка. Наоборот. Студии вступают в пору благоденствия, обновленные, избавленные от прежней опеки, от запретов, то есть совершенно свободные – и вместе с тем при деньгах, их по-прежнему никто не считает, ситуация уникальная!
Какие-то странности меж тем происходят в экономике, полки магазинов пустеют, все мы, кто как может, пробавляемся продуктовыми "заказами" (секретарям союза они положены в Елисеевском – чуть получше, и никто из нас не отказывается), но это почему-то мало кого занимает: привыкли, проживем. Много толков о нормальной жизни, о рынке, который вот-вот грядет и все поставит на свои места.
В этой нормальной жизни не окажется места многим из нас. Но мы этого пока не знаем.
На Васильевской, 13, Васильевском острове, как нас называли, бурлила жизнь. Появлялись всё новые лица. Иногда возникал вдруг и кто-то из старых знакомых, некогда отъехавших в дальние края. Ныне они беспрепятственно наведывались к нам из-за рубежа – посмотреть, что и как, а то и поработать на студии – там у них с этим было не блестяще, у нас – без проблем. Встречали их, как родных. Один из них, бывший наш сценарист, еще и попенял нам в газетном интервью, что, мол, медленно делаем перестройку, много бюрократизма.
На заседаниях наших, все еще бесконечных, а еще в разных залах и кабинетах, тех самых, наверное, о которых пел поэт, что-то постоянно организовывалось – профессиональные гильдии, ассоциации, общества, фонды. Все это, кстати сказать, тоебовало денежных вложений, и секретариат наш не скупился, тратили в общем-то не глядя. Это уж потом, как водится в России, подсчитали – прослезились! На счету союза, когда мы приняли дела, было 17 миллионов, своим преемникам мы оставили 6, уже к тому времени сильно подешевевших. В этом ажиотаже были и нетерпенье, и оголтелость людей, и впрямь соскучившихся по общественной жизни, а еще, наверное, и свой расчет. Особенно безумствовали почему-то женщины. Столько честолюбивых женщин я еще никогда не видел. Это уже не те героини женской прозы, озабоченные проблемой "любит – не любит", "женится – не женится". Эти, дай Бог им здоровья, сами проложат себе дорогу и в большую политику, и в бизнес, и к мужскому сердцу, если это им понадобится. Они-то, кстати, и преуспели в создании различных ассоциаций и фондов – экологических, теологических (тоже было) и всяких иных.
А еще к нам зачастили иностранцы, в том числе и продюсеры, от чего иногда сладко замирало сердце. Сюжет был всегда почему-то один и тот же: переговоры, шампанское, а в последний момент он, оказывается, забыл дома чековую книжку. По крайней мере на моей памяти ни один совместный проект не осуществился. Куда-то они все потом испарялись...
В эти годы мы познакомились едва ли не со всеми заметными фигурами перестройки – журналистами, авторами нашумевших статей, политиками, набиравшими вес. Люди перестройки считали для себя за честь поддерживать дружбу с героями Пятого съезда.
Люди перестройки импонировали своей полной непохожестью на номенклатурных деятелей прежнего типа. У них были другие лица. Умны и грамотны, что уже в новинку. "Он по-французски (то бишь по-английски) совершенно мог изъясняться и писал". Те из них, кто помоложе, выросли в хороших квартирных условиях, пооканчивали престижные вузы, так как принадлежали элитным советским семьям. Папа часто не мог связать двух слов без бумажки, а сын получил приличное образование, где-то еще стажировался, если успел; знал песни Окуджавы и Галича, "легко мазурку танцевал и кланялся непринужденно"... Вспомнив другого классика, можно сказать, что Чацкие и Молчалины пришли на смену Фамусовым. Я любовался умницей Станкевичем, популярным Ильей Заславским, инвалидом с детства, проявившим недюжинный характер и ум, московским мэром Гавриилом Поповым, не носившим галстука, всеми этими нестандартными людьми. Как бы потом ни сложилась их судьба, они оказались в нужный момент на нужном месте, и хорошо, что это были они.
Люди перестройки отличались от своих предшественников -либералов и прогрессистов образца шестидесятых. Те, как ни странно, оказались сегодня в числе умеренных, то есть не больно двинулись вперед. Двинулись другие. Как ни обидно, заслуги тех, кто сеял разумное, доброе и вечное в глухое время, многим рискуя – печатал смелые статьи и книги с опасными намеками, аллюзиями, подписывал письма,– заслуги эти остались без внимания. Двинулись люди без заслуг, свободные от прошлого. Люди перестройки были честолюбивы или тщеславны, до сих пор не улавливаю разницы. И это я, можно сказать, наблюдал. Раза три или четыре мне по секретарской обязанности приходилось представлять на сцене Дома кино разные прогрессивные печатные издания типа "Аргументов и фактов", "Дружбы народов". Это были, как сейчас говорят, презентации, тогда еще не было в ходу этого слова, как и некоторых других "тусовка" только появлялась, "спонсор" я услышал впервые и т. д. Словарь русского языка обогащался. Итак, презентация: главные редакторы приводили с собой на сцену самых известных и модных авторов, это были все те же люди перестройки, само их присутствие вызывало повышенный интерес публики.