Текст книги "1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга."
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
I. Андре
Вы, конечно, знали доктора Тревьера? Вы помните его широкое, открытое, сияющее лицо и чудесный взгляд его голубых глаз? Это был человек большой души и талантливый хирург. Его присутствие духа в трудных случаях вызывало у всех восхищение. Однажды, когда он делал перед аудиторией опасную операцию, больной под ножом вдруг стал терять силы. Похолодел, пульс остановился; человек умирал. Тогда Тревьер обхватил его обеими руками, прижал к груди и сильно, как борец, встряхнул его окровавленное, изувеченное тело. Затем вновь взялся за скальпель и со свойственной ему осторожной смелостью продолжал оперировать. Кровообращение восстановилось, человек был спасен.
Сбросив халат, Тревьер снова превращался в простодушного, милого человека. Всем нравился его громкий смех. Через несколько месяцев после упомянутой операции он порезался, вытирая ланцет, не обратил на это внимания, а через два дня умер от заражения крови тридцати лет от роду. После него остались жена и ребенок, которых он обожал.
В солнечные дни под елями Булонского леса часто сидела молодая женщина в трауре: она вышивала, время от времени подымая глаза от работы и поглядывая на маленького мальчика с лопаткой и тачкой, игравшего в песочек. Это была г-жа Тревьер. Солнце ласкало ее смуглое матовое лицо, избыток жизненных сил и чувств рвался наружу из ее стесненной порою груди и больших карих глаз с золотистыми крапинками. Она нежно глядела на ребенка, а он, показывая «пирожки» из песка, поднимал к ней свою рыжеволосую головку и голубые глаза, унаследованные от отца.
Мальчик был пухленький, розовый. Подрастая, он начал худеть, его щечки, усеянные веснушками, побледнели. Мать встревожилась. Порой, когда он весело играл со своими сверстниками в Булонском лесу и, пробегая мимо, задевал стул, на котором она сидела за вышиваньем, мать перехватывала его, молча брала за подбородок, хмурила брови и тихонько покачивала головой, вглядываясь в побледневшее личико сына, а он опять убегал. По ночам при малейшем шорохе она вставала и подолгу стояла босая, склонившись над его кроваткой. Врачи, старые друзья ее мужа, успокаивали ее: ребенок хрупкий, вот и все. Ему надо бы пожить в деревне, на свежем воздухе.
Госпожа Тревьер уложила чемоданы и уехала в Броль, где у родителей ее мужа было хозяйство. Тревьер, как вам известно, был сыном крестьянина и до двенадцати лет по дороге из школы домой разорял гнезда дроздов.
Родственники обнялись под окороками, подвешенными к стропилам закопченной комнаты. Тетушка Тревьер, сидя на корточках перед тлеющими головнями огромного очага и не выпуская из рук сковороды, недоверчиво посматривала на парижанку и на няню. Но малыш ей очень понравился – «вылитый отец». Папаша Тревьер, сухопарый и прямой старик в куртке из грубого сукна, обрадовался внуку.
Не успели поужинать, как Андре уже звонко целовал дедушку, не боясь его подбородка колючего-преколючего. Взобравшись к старику на колени, он прижимал кулачки к его впалым щекам и спрашивал, почему тут ямы?
– Да потому, что у меня больше нет зубов.
– А почему у тебя больше нет зубов?
– Потому, что они почернели, а я взял и посеял их в борозду: хотел поглядеть, может вырастут белые.
Андре звонко смеялся. Дедушкины щеки совсем не такие, как мамины.
Парижанке и ее малышу отвели парадную комнату, – там стояла брачная кровать, на которой старики Тревьеры ночевали только раз, и запертый на ключ дубовый шкаф, набитый бельем. Для внука принесли с чердака кроватку, служившую когда-то сыну. Ее поставили в самом укромном углу, под полкой, заставленной горшками с вареньем. Г-жа Тревьер, женщина аккуратная, огляделась в комнате, несколько раз обошла ее, ступая по скрипучим некрашеным половицам, но, к своему огорчению, нигде не нашла вешалки.
Потолок с выступающими балками и стены были выбелены. Г-жа Тревьер не обратила внимания на цветные олеографии, оживлявшие эту прекрасную комнату; но все же приметила над супружеской постелью картинку, изображавшую готическую церковь и процессию мальчиков со свечами, в черных курточках, белых штанах, и нарукавных повязках. Под картинкой был помещен печатный текст, в который имя, фамилия, число и подпись были вставлены от руки: «Я, нижеподписавшийся, удостоверяю, что Пьер-Аженор Тревьер впервые приобщился святых тайн в Брольской церкви 15 мая 1849 года. Кюре Гонтар».
Вдова прочитала и вздохнула, – так вздыхают разумные и сильные духом женщины. Такие вздохи и слезы любви – лучшие сокровища в мире. Те, кого любят, не должны бы умирать.
Раздев Андре, она сказала:
– Ну, теперь помолись, дружок.
Он пробормотал:
– Мама, я тебя люблю, – и, произнося эту молитву, сжал кулачки, уронил голову на подушку и мирно уснул.
Проснувшись утром, он сделал открытие: скотный двор. С удивлением, с восторгом, как зачарованный, глядел он на кур, на корову, на старую кривую лошадь, на свинью. Свинья особенно его пленила. Это очарование длилось много дней. Когда приходило время обеда или ужина, Андре нельзя было дозваться. Наконец он прибегал, перепачканный навозом, с соломой и паутиной в волосах, в башмаках, измазанных навозной жижей, с грязными руками, с исцарапанными коленками, румяный, смеющийся, счастливый.
– Ух, какой ты страшный, не смей подходить ко мне! – кричала мать.
И поцелуям не было конца.
За столом, сидя на скамье, он грыз большую куриную ногу и был похож на Геркулеса, пожирающего свою палицу.
Он ел, не замечая, что ест, забывал пить и болтал без умолку.
– Мама, а что это за курицы, зеленые такие?
– Наверное, попугаи, – не задумываясь, ответила парижанка.
Так Андре научился называть дедушкиных уток попугаями, что очень затемняло смысл его рассказов. Но смутить его было не легко.
– Мама, знаешь, что сказал дедушка? Он сказал, что яйца делают курочки. Но ведь это же неправда. Ведь яйца делают в овощной на улице Нейли, а потом дают их погреть курочке. Мама, как же курицы могут делать яйца, когда у них нет рук?
Андре продолжал свои наблюдения над природой. Гуляя в лесу с матерью, он переживал те же волнения, что и Робинзон Крузо. Однажды, когда г-жа Тревьер, сидя под дубом у дороги, вышивала, Андре нашел крота. Огромного крота! Правда, дохлого. Мордочка у него была даже в крови.
– Андре, сию же минуту брось эту гадость! – крикнула мать. – Ну-ка, взгляни скорее вон на то дерево.
И Андре увидал белку, перепрыгивавшую с ветки на ветку. Мама права: живая белка куда забавнее дохлого крота.
Ho – увы! – белка быстро исчезла, и Андре стал приставать к матери – есть ли у белок крылья. Вдруг перед г-жой Тревьер, сняв соломенную шляпу, остановился прохожий; его мужественное и открытое лицо обрамляла красивая темная борода.
– Здравствуйте, сударыня. Как вы себя чувствуете? Вот когда встретились! Это ваш малыш? Какой славный! Мне говорили, что вы гостите у дядюшки Тревьера… Простите, что я так его называю, но мы с ним старые знакомые.
– Мы приехали в деревню, потому что моему мальчику необходим свежий воздух. А вы, сударь? Вы, кажется, жили в этих краях еще тогда, когда был жив мой муж?
Голос молодой женщины дрогнул. Прохожий серьезно сказал:
– Слышал, слышал, сударыня.
И он склонил голову, словно отдавая дань горестному воспоминанию. Помолчав, он сказал:
– Хорошее было время! Как много с тех пор ушло от нас прекрасных людей! Бедные мои пейзажисты! Бедный Милле! А я так по-прежнему и остался другом художников, как они называли меня в Барбизоне [274]274
Бедный Милле!.. я… остался другом художников, как они называли меня в Барбизоне. – Жан-Франсуа Милле (1814–1875) – выдающийся французский художник-реалист; был близок к демократической группе художников-пейзажистов «барбизонцев»; название это произошло от деревни Барбизон, где они работали в 60-х годах XIX века.
[Закрыть]. Я знал их всех. Славные люди!
– А как ваша фабрика?
– Фабрика? Работает и без меня.
В разговор вмешался Андре:
– Мама, а мама! Посмотри, под большим камнем божьи коровки. Целый миллион! Правда!
– Тише, Андре, пойди поиграй, – сухо ответила мать.
И друг художников опять заговорил своим красивым ласкающим голосом:
– Как приятно снова встретиться с вами! Друзья часто меня спрашивают, что сталось с красавицей госпожой Тревьер. Я им скажу, что она все такая же красавица, даже еще похорошела. До свидания, сударыня.
– Прощайте, господин Лассаль.
Андре подошел к матери.
– Мама, а разве не все коровки – божьи? Разве есть чертовы коровки? Мама? Почему ты молчишь?.. Почему?
Он дернул мать за юбку. Она рассердилась.
– Андре, никогда не перебивай меня, когда я с кем-нибудь разговариваю. Слышишь?
– Почему?
– Потому что это невежливо.
Он заплакал, но все окончилось смехом и поцелуями. И этот день тоже прошел хорошо. В деревне часто видишь такое пасмурное и пронизанное лучами небо, которое и печалит и радует.
Через несколько дней, когда лил сильный дождь, г-н Лассаль, обутый в высокие сапоги, пришел навестить молодую вдову.
– Здравствуйте, сударыня. Ну как, дядюшка Тревьер, вы все еще держитесь?
– Да ничего. Сам я еще молодец, да вот ноги подводят.
– А вы, тетушка? Все по хозяйству? Ну что? Удался суп? Значит, стряпуха хорошая!
Старушка улыбалась этим шуткам, на ее морщинистом лице искрились глаза.
Гость посадил Андре к себе на колени и ущипнул за щечку, но мальчик стремительно вырвался и оседлал дедушкины ноги.
– Ты – лошадь. Я – кучер. Но! Но! Не ленись!
За все время визита вдова и гость не перемолвились ни словом, но их взгляды то и дело скрещивались, как зарницы, вспыхивающие на небосклоне в душные летние ночи.
– Отец, вы давно знакомы с этим господином? – словно невзначай спросила молодая женщина.
– Я знавал его еще тогда, когда он без штанов бегал. Да и кто здесь у нас не знал его отца? Хорошие люди, честные, прямые. И деньги у них есть. У господина Филиппа (мы зовем его господин Филипп) на фабрике не меньше шестидесяти человек рабочих.
Андре решил, что наступила подходящая минута высказать свое мнение:
– Он противный! – сказал мальчик.
Мать тут же его оборвала: нечего говорить глупости, лучше бы молчал.
С тех пор по воле случая г-жа Тревьер почему-то стала встречать г-на Лассаля, куда бы она ни пошла.
Она стала беспокойной, рассеянной, часто задумывалась. Вздрагивала от шелеста ветра в листве. Забросила вышиванье, у нее появилась привычка подолгу сидеть, опираясь подбородком на руку.
Однажды осенним вечером, когда сильная буря, налетевшая с моря, проносилась с воем над домом дедушки Тревьера и над всем краем, молодая вдова отпустила спать служанку, растапливавшую камин, и поспешила уложить Андре. Она стягивала с него шерстяные чулки и грела в своих руках его озябшие ножки, а он, обвив ручонками шею склонившейся над ним матери, прошептал:
– Мама, я боюсь!
Но она, целуя его, ответила:
– Успокойся, дружок. Спи.
Затем она села у камина и стала читать письмо.
По мере того, как она читала, ее щеки покрывались румянцем, жаркое дыхание вырывалось из груди. Окончив чтение, она осталась в кресле; она сидела, безжизненно опустив руки, унесясь куда-то мечтой. Она думала:
«Он меня любит; он добрый, искренний, честный! А зимними вечерами одной так тоскливо! Как он всегда со мной деликатен! У него, конечно, чуткая душа. Это видно даже по тому, как он просит моей руки».
И тут ей попалась на глаза олеография, изображавшая первое причастие. «Я, нижеподписавшийся, удостоверяю, что Пьер-Аженор Тревьер…»
Она опустила глаза и снова задумалась.
«Трудно одинокой женщине воспитать мальчика… У Андре будет отец».
– Мама!
Этот зов, раздавшийся из кроватки, заставил ее вздрогнуть.
– Что тебе, Андре? Ты сегодня никак не угомонишься!
– Мама, я думал…
– Спать надо, а ты думаешь. О чем же ты думал?
– Мама, ведь папа умер?
– Да, мой родной.
– И он никогда не вернется?
– Никогда, мой милый.
– А знаешь, мама, это даже хорошо. Потому что я так люблю тебя, мама, так люблю, – за двоих. И если бы папа теперь вернулся, я бы не мог его любить.
Несколько секунд она тревожно глядела на сына, затем опять села в кресло и застыла, закрыв лицо руками.
Уже больше двух часов ребенок спал под шум бури, когда мать подошла к его кроватке и, тихо вздохнув, прошептала:
– Спи! он не вернется…
Но через два месяца он вернулся. Он вернулся в образе плотного загорелого г-на Лассаля, нового главы семьи. И маленький Андре опять пожелтел, исхудал и стал грустным.
Теперь он выздоровел. Он любит свою няню, как любил прежде мать. Он не знает, что у няни есть обожатель.
II. Пьер
– Сколько вашему мальчику, сударыня?
Мать глядит на своего сынка, как глядят на часы, чтоб узнать время, и отвечает:
– Пьеру? Два года пять месяцев, сударыня. Можно было бы с таким же успехом сказать: два с половиной года, но ведь Пьер очень умен и проделывает кучу удивительных для своего возраста штук, вот мамаша и боится, как бы другие матери не стали ей чуточку меньше завидовать, если она чуточку прибавит ему возраста и тем самым чуточку умалит в их глазах его гениальность. Есть и еще одно соображение, почему ей не хочется, чтобы ее Пьера состарили хотя бы на один день. Так хочется, чтобы он подольше оставался малюткой, карапузиком. Она прекрасно понимает, что с возрастом он все меньше и меньше будет принадлежать ей. Она чувствует, что он постепенно уходит. Ах, неблагодарные малыши – всегда-то они стремятся вырваться на волю. Их рождение – это уже первая разлука. Что с того, что ты мать: у тебя только грудь да руки, чтоб удержать своего ребенка.
Вот почему Пьеру ровно два года и пять месяцев. Впрочем, это чудесный возраст, и мне лично он внушает большое уважение. У меня есть несколько друзей этого возраста, с которыми я в великолепных отношениях. Но ни у кого из моих юных друзей нет такого богатого воображения, как у Пьера. Пьер осмысливает все с большой легкостью и по-своему. Он помнит давно высказанные мысли. Узнает людей, которых не видел больше месяца. Находит в раскрашенных картинках, которые ему дарят, тысячу мелочей, очаровывающих и волнующих его. Когда он перелистывает свою любимую книгу с картинками, из которой он вырвал только половину страниц, его щеки покрываются красными пятнами, а глаза загораются беспокойным блеском.
Мать боится и этого румянца и этих глаз; она опасается, как бы слишком большое напряжение не утомило его детский податливый мозг, она опасается лихорадки, опасается всего. Боится накликать несчастье на своего ребенка, если будет им гордиться. Она дошла до того, что завидует булочнику, и согласилась бы, чтоб ее малыш был таким же, как его сынишка, которого она постоянно видит на пороге булочной, – круглолицый, щекастый, с тупым взглядом голубых глаз, ну ни дать ни взять – откормленный поросенок.
Вот за такого беспокоиться не приходится, а Пьер совсем другое дело, Пьер ежеминутно меняется в лице, у него горячие ручки, он спит тревожным сном.
Доктору тоже очень не нравится, когда наш маленький друг рассматривает картинки. Он советует, чтоб Пьер поменьше думал и возбуждался.
– Воспитывайте его, как щенка. Ведь это, кажется, не трудно!
Он ошибается – это очень трудно. Доктор не имеет ни малейшего представления о психологии мальчика в два года пять месяцев. И так ли уж это верно, что щепки не думают и не приходят в возбуждение? Я знал шестинедельного щенка, который всю ночь видел сны и с мучительной быстротой переходил от смеха к слезам, громко выражая свои бурные переживания. Это ли называется не приходить в возбуждение?
Да что там! Щенок худел, совсем как Пьер. И все-таки не умер. В Пьере тоже прочно заложены основы жизни, все органы его тела здоровы. Но хотелось бы, чтобы он был не такой худенький и не такой бледный.
Париж вреден этому маленькому парижанину. Это не значит, что Париж ему не нравится. Нет, как раз наоборот, Париж слишком его развлекает; волнует разнообразием форм, красок, движения: Пьеру чересчур много приходится чувствовать и понимать, это его утомляет.
В июле месяце мать увезла бледного и худенького Пьера в заброшенный уголок Швейцарии, где одни только сосны на склонах гор да зеленые пастбища и коровы в долине.
Покой на лоне великой и мирной кормилицы-земли длился три месяца, насыщенных радостными впечатлениями, три месяца, во время которых съедено было много черного хлеба. И в начале октября передо мной предстал неузнаваемый Пьер, возродившийся Пьер, смуглый, загоревший, опаленный солнцем, почти толстощекий, с грязными руками, громким голосом и звонким смехом.
– Поглядите на моего Пьера, какой ужас, – говорила счастливая мать, – ну прямо дешевая раскрашенная кукла!
Но скоро яркие краски поблекли. Маленький человечек побледнел, вновь стал нервным, хрупким, с отпечатком чего-то слишком изысканного и слишком нежного. Опять началось влияние Парижа. Я говорю о Париже духовном, который нигде и везде, о Париже, который развивает вкус и ум, волнует и требует умственного напряжения даже от маленького ребенка.
И вот Пьер опять бледнеет и краснеет, рассматривая картинки. К концу декабря он опять стал нервным ребенком с огромными глазами и горячими ручками. Он плохо спал и плохо ел.
Врач говорил:
– Он здоров, пусть побольше ест.
Легко сказать! Бедная мать перепробовала все, что только могла, но все напрасно. Она плакала, а Пьер не ел.
В сочельник Пьеру приготовили много подарков: клоунов, лошадок и солдатиков. На следующее утро, стоя в пеньюаре перед камином, мать уныло и недоверчиво разглядывала гротескные физиономии игрушек.
«Это его еще возбудит, – думала она. – Их так много!»
И тихонько, боясь разбудить Пьера, она взяла клоуна, показавшегося ей злобным, солдатиков, которых она опасалась, думая, что они могут увлечь впоследствии ее сына на поле брани, взяла даже славную рыжую лошадку и вышла на цыпочках, чтобы запереть все эти игрушки к себе в шкаф. Оставив в камине только коробку из некрашеного дерева, подарок неимущего человека, – скотный двор за тридцать девять су, – она уселась возле кроватки и стала глядеть, как спит ее сын. Она была женщиной и улыбнулась, подумав, что хоть и с доброй целью, – но схитрила. Глядя на синеватые веки мальчика, она вновь задумалась.
«Как ужасно, что его нельзя заставить есть как следует!»
Как только маленького Пьера одели, он тотчас же раскрыл коробку и увидел барашков, коров, лошадок, деревья, кудрявые деревья! Говоря точнее, это был не скотный двор, а ферма.
Пьер увидел фермера и фермершу: фермер несет на плече косу, фермерша – грабли. Они идут в луга на покос, но что-то не похоже, что они идут. На фермерше соломенная шляпа и красное платье. Пьер принялся ее целовать, и она закрасила ему щечку. Он увидел домик, – такой маленький и низкий, что фермерша не могла бы выпрямиться там во весь рост, но в домике была дверца: по ней-то Пьер и догадался, что это дом.
Чем именно эти раскрашенные фигурки показались неискушенному и наивному взору ребенка? Трудно сказать, но впечатление они произвели колоссальное. Он так крепко сжимал их в кулачках, что пальцы его стали липкими от краски; он расставлял их на своем столике и ласково звал по имени: «Тпру-тпру», «Туту», «Муму». Приподняв одно из странных зеленых деревьев с плоским прямым стволом и конусообразной листвой из стружек, он крикнул:
– Елочка!
Для матери это было своего рода откровением. Сама она никогда бы не догадалась. Но стоило Пьеру сказать, что зеленое конусообразное дерево с плоским стволом – елка, и она сейчас же поверила.
– Ангел мой!
И она так крепко обняла его, что опрокинула три четверти фермы.
Между тем Пьер нашел какое-то сходство между игрушечными деревьями и теми деревьями, что росли в горах, на вольном воздухе.
Он заметил еще многое, чего не заметила мама. Раскрашенные чурочки вызывали в его памяти трогательные образы. Они перенесли его на лоно альпийской природы; он вновь жил в Швейцарии, которая его так щедро накормила. И тогда одно представление повлекло за собой другое, он вспомнил о еде и сказал:
– Мне хочется молока и хлеба.
Он попил и поел. Аппетит вернулся к нему. Вечером он так же охотно поужинал, как утром позавтракал. На следующий день, увидав скотный двор, он опять захотел есть. Вот что делает воображение! Через две недели он превратился в пухленького маленького человечка. Мать была в восторге. Она говорила:
– Вы только поглядите, какие щечки! Настоящая куколка за тринадцать су! И все благодаря подарку бедного господина N.
III. Джесси
В царствование Елизаветы жил в Лондоне ученый, звавшийся Богг, и под именем Богуса известный как автор трактата «О человеческих ошибках», которого никто не читал.
Богус трудился над ним двадцать пять лет и ничего еще не опубликовал: но в рукописи, переписанной набело и расставленной на полках в амбразуре окна, было не менее десяти томов in folio. Первый трактовал об ошибке рождения на свет человека – первопричине всех прочих человеческих ошибок. В следующих томах разбирались ошибки мальчиков и девочек, юношей, людей зрелого возраста и старцев, а также людей всевозможных профессий: государственных мужей, купцов, солдат, поваров, писателей и проч. Последние томы, еще не вполне законченные, рассматривали ошибки государства, проистекавшие из совокупности всех ошибок, как индивидуальных, так и профессиональных. И такова была последовательность мысли в этом великолепном трактате, что нельзя было изъять ни одной страницы, не нарушив целостности всего произведения. Доказательства вытекали одно из другого, и в результате выходило, что основа всей жизни – зло, и что ежели жизнь измеримая величина, то с математической точностью можно доказать, что зла на земле столько же, сколько и жизней.
Богус не совершил одной большой ошибки: он не женился. Он жил в скромном домике со своей старой домоправительницей, которую звали Кэт, то есть Екатерина, но он называл ее Клаузентина, потому что она была родом из Саутгэмптона.
Сестра философа, менее мудрая, чем брат, впадала из одной ошибки в другую: она полюбила торговца сукном из Сити, вышла замуж за этого торговца и родила дочь, названную Джесси.
Ее последней ошибкой было то, что она умерла через десять лет после брака, чем вызвала и смерть торговца сукном, который не пережил ее. Богус приютил у себя сиротку из жалости, а также надеясь, что она доставит ему много убедительных примеров детских ошибок.
Джесси было в ту пору шесть лет. Первую неделю жизни в домике ученого она плакала и ничего не говорила. По прошествии недели она сказала Богусу:
– Я видела маму: она была вся в белом, а в складках ее платья были цветы. Она разбросала их по моей кроватке, но утром я ничего не нашла. Отдай мне мамочкины цветы.
Богус отметил в своем трактате эту ошибку, но в комментариях признал ее невинной и даже очень милой.
Несколько времени спустя Джесси сказала Богусу:
– Дядя Богус, ты старый, ты некрасивый, но я очень люблю тебя. И ты тоже должен меня любить.
Богус взялся за перо; но по зрелом размышлении признал, что он действительно уже не молод и никогда не был очень красив, а потому не стал записывать слова ребенка, однако спросил:
– А почему я должен тебя любить, Джесси?
– Потому что я маленькая.
«Верно ли, – размышлял Богус, – верно ли, что мы должны любить маленьких? Возможно, это и так. Ведь действительно они очень нуждаются в любви. Пожалуй, это оправдывает ошибку, свойственную всем матерям, которые кормят грудью и любят своих малюток. Эту главу моего трактата придется переделать.»
В день своих именин Богус, войдя утром в комнату, которую называл своим книгохранилищем, потому что там находились его книги и рукописи, почувствовал приятный запах и увидел на подоконнике горшок гвоздики.
Всего три цветка, но три ярко-красных цветка, на которых радостно играли лучи ласкового солнца. И все смеялось в приюте учености: старинное ковровое кресло, ореховый стол, корешки древних фолиантов в переплетах из телячьей кожи, в переплетах из пергамента, в переплетах из свиной кожи. Богус, такой же ссохшийся, как и они, начал, как и они, улыбаться. Обняв его, Джесси сказала:
– Гляди, дядя Богус, гляди: вот там небо (она указала на бледную синеву небес, видневшуюся сквозь мелкие оконные стекла, в свинцовой оправе); а вот тут, пониже, земля, земля в цвету (она указала на горшочек с гвоздиками); а вот тут, совсем внизу, толстые черные книги, – это ад.
«Толстые черные книги» – это были как раз десять томов трактата «О человеческих ошибках», расставленные в нише под окном. Эта ошибка Джесси напомнила ученому о его произведении, которым он за последнее время пренебрегал из-за прогулок с племянницей по улицам и паркам. Девочка делала множество приятных открытий, а с ней вместе делал эти открытия и Богус, который всю свою жизнь не высовывал носа на улицу. Богус раскрыл трактат, но он показался ему чужим, потому что там не говорилось ни о цветах, ни о Джесси.
К счастью, на помощь пришла философия, внушив ему мудрую мысль, что Джесси бесполезное существо. И он крепко ухватился за эту истину, ибо она была необходима для целесообразности его трактата.
Однажды, когда Богус размышлял на эту тему, он застал в своем книгохранилище Джесси, которая вдевала нитку в иглу, сидя перед окном с гвоздиками. Он спросил, что она собирается шить. Джесси ответила:
– Разве ты, дядя Богус, не знаешь, что ласточки улетели?
Богус не знал; об этом не говорилось ни у Плиния, ни у Авиценны. Джесси продолжала:
– Мне сказала вчера Кэт…
– Кэт?! – воскликнул Богус. – Девочка, ты, вероятно, имеешь в виду почтенную Клаузентину!
– Кэт сказала мне вчера: «Ласточки в этом году улетели раньше обычного, значит, будет ранняя и суровая зима». Вот что сказала Кэт. А ночью я видела во сне маму, в белом платье, и волосы у нее светились. Только она не принесла цветов, как в прошлый раз. Она сказала: «Джесси, вынь из сундука меховой плащ дяди Богуса и почини его, если он изорван». Я проснулась и, как только встала, сейчас же вынула из сундука твой плащ; он во многих местах разорвался, вот я и хочу его починить.
Наступила зима, и была она такая, как предсказали ласточки. Богус, сидя в плаще и грея ноги у камина, пытался исправить некоторые главы своего трактата. Но каждый раз, как он собирался согласовать свои новые наблюдения с теорией мирового зла, Джесси опровергала все его доводы: то она приносила ему кружку доброго эля, то просто глядела на него и улыбалась.
Когда вернулось лето, дядя и племянница стали бродить по полям. Джесси приносила домой травы, которые Богус называл ей, и по вечерам сортировала эти травы, соответственно их свойствам. Во время прогулок она проявляла понятливость и доброту. Однажды вечером, раскладывая на столе травы, собранные днем, она сказала:
– Дядя Богус, теперь я знаю названия всех растений, которые ты показал мне. Вот эти исцеляют, а эти успокаивают. Я хочу сохранить их, чтобы потом не забыть и научить других тоже распознавать их. Мне нужна толстая книга, где бы их засушить.
– Возьми вот эту, – сказал Богус.
И он указал ей на первый том трактата «О человеческих ошибках».
Когда между всеми страницами этого тома были заложены травки, понадобился следующий том, и так, за три лета, гениальное произведение доктора Богуса окончательно превратилось в гербарий.