355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатоль Франс » 1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга. » Текст книги (страница 31)
1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга.
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:33

Текст книги "1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга."


Автор книги: Анатоль Франс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)

Точно так же думал и я. Со всеми подробностями!

Нас отправили спать. Но еще добрые четверть часа я лежал в кровати и не засыпал, – так возбуждала меня благородная мысль написать «Историю Франции» в пятидесяти томах, со всеми подробностями.

Итак, мы начали составлять историю Франции. Право, не помню уже почему, но начали мы с короля Тевтобоша. Так полагалось по плану работы. В первой же главе мы столкнулись с королем Тевтобошем, который был ростом в тридцать футов, как в этом убедились, измерив его случайно найденный скелет. С первого же шага столкнуться с таким гигантом! Встреча была ужасна! Даже Фонтанэ изумился.

– Придется перескочить через Тевтобоша, – сказал он.

Я не решился.

«История Франции» в пятидесяти томах застряла на Тевтобоше.

Увы! как часто в моей жизни я возобновлял это единоборство книги и гиганта! Как часто, приступая к крупному произведению или к руководству большим делом, я натыкался на какого-нибудь Тевтобоша, в просторечии именуемого судьбой, случайностью, необходимостью! Я решил благодарить и славить всех этих Тевтобошей, которые, преградив мне опасные пути к славе, предоставили меня моим двум верным хранительницам: безвестности и посредственности. Обе они берегут и любят меня. Могу ли я не отвечать им тем же!

Что же касается Фонтанэ, моего умного друга Фонтанэ, адвоката, члена департаментского совета, председателя всевозможных обществ и депутата, то просто диву даешься, глядя, как он ловко шмыгает между ног у всяких Тевтобошей общественной жизни, о которых я давно разбил бы себе нос, будь я на его месте,




VII. Престиж аббата Жюбаля

С сердцем, преисполненным страха и гордости, вошел я в приготовительный класс. Наш классный наставник, аббат Жюбаль, сам по себе был совсем нестрашный; он не был похож на человека жестокого, он скорее был похож на барышню. Но сидел он на высокой черной кафедре, и это меня пугало. У г-на Жюбаля были вьющиеся волосы, кроткий голос и кроткий взор, белые руки, добрая душа. Он был похож на барашка, пожалуй, больше, чем то пристало наставнику. Матушка, увидав его как-то в приемной, пробормотала: «Какой молодой!» И сказано это было особенным тоном.

Я перестал бояться Жюбаля, как только почувствовал к нему невольное восхищение. Случилось это в то время, когда я отвечал урок: стихи аббата Готье о первых королях Франции.

Я залпом произносил каждую строку, так, словно вся она состояла из одного-единого слова:


 
БылпервымФарамонизфранкскихкоролей
КтоГаллиейвладелсдружиноюсвоей,
ХлодвигвошелвКамбреаМеровейбылстрог…
 

Тут я запнулся и несколько раз повторил: строг, строг, строг. Меня выручила рифма, оказавшаяся не только приятной, но и полезной, она помогла мне вспомнить, что Меровей «Лютецию сберег» [251]251
  …Меровей «Лютецию сберег». – Меровей (первая половина V в.) – по преданию, основатель первой династии франкских королей Меровингов; Лютеция – древнее название Парижа.


[Закрыть]
… Но вот от чего сберег? Этого я никак не мог сказать, так как совершенно забыл. Должен признаться, что меня это мало волновало. Я воображал себе Лютецию почтенной дамой. Я был доволен, что ее от чего-то сберегли, но ее дола в сущности очень мало интересовали меня. К сожалению, г-н Жюбаль, видимо, придавал большое значение тому, чтобы я сказал, от какой же опасности была спасена эта самая Лютеция. Я повторял: «Э… Меровей был строг… э-э-э». Я готов был сложить оружие, если бы только это было принято в приготовительном классе.

Мой сосед Фонтанэ подсмеивался надо мной, а г-н Жюбаль полировал ногти. Наконец он сказал:

– «От гнева гуннов он Лютецию сберег». Если вы забыли этот стих, господин Нозьер, то вам следовало его заменить, а не застревать на одном месте. Вы бы могли сказать:

 
«От гуннских полчищ он Лютецию сберег»,
 

или:

 
«От черных гуннских орд Лютецию сберег»,
 

или еще лучше:

 
«От божьей кары он Лютецию сберег».
 

Слова можно изменить, лишь бы не ломать размера.

Я получил плохую отметку; но аббат Жюбаль очень вырос в моих глазах благодаря своему поэтическому таланту. Его авторитету суждено было еще возрасти в моих глазах.

В обязанности аббата Жюбаля входило преподавать грамматику по Ноэлю и Шапсалю, а также «Историю Франции» по книжке аббата Готье, но он не пренебрегал и нашим религиозно-нравственным воспитанием.

Однажды, не помню по какому случаю, он, приосанившись, заявил нам:

– Дети мои, если бы вам пришлось принимать министра, вы, конечно, поспешили бы радушно угостить его у себя в доме, как представителя монарха. Так какие же почести должны вы оказывать священникам, представителям бога на земле? Ведь насколько господь бог выше земных царей, настолько же священнослужитель выше министров.

Я никогда не принимал у себя министров и рассчитывал еще долго не принимать их. Я был даже уверен, что если бы какой-нибудь министр и посетил наш дом, то матушка отправила бы меня обедать с няней, как это, к сожалению, случалось, когда у нас бывали званые обеды. Тем не менее я прекрасно понял, что священнослужитель – лицо достойное всяческого уважения, и, применяя эту истину к аббату Жюбалю, испытывал сильное смущение. Я вспомнил, что нацепил в его присутствии бумажного плясуна на спину Фонтанэ. Ведь это, пожалуй, непочтительно? Прицепил бы я бумажного плясуна на спину Фонтанэ в присутствии министра? Конечно, нет! А между тем я прицепил плясуна, правда, украдкой, но все же в присутствии аббата Жюбаля, который выше всякого министра. Плясун даже показывал язык! Я прозрел. Меня мучила совесть. Я решил почтительно относиться к аббату Жюбалю, и, если мне когда и случалось засовывать на уроках камешки за шиворот Фонтанэ или рисовать человечков на кафедре самого аббата Жюбаля, то, делая это, я по крайней мере вполне сознавал всю тяжесть своего проступка.

Вскоре мне пришлось убедиться в духовном величии аббата Жюбаля.

Я находился в церкви с двумя-тремя товарищами, ожидая очереди на исповедь. Смеркалось. В отблесках неугасимой лампады мерцали золотые звезды на подернутом тьмой своде. На клиросе неясным видением расплывалось изображение пречистой девы. Алтарь был уставлен золочеными вазами с цветами, запах ладана разливался в воздухе; чуть виднелись различные предметы. И даже скука, скука, от которой так страдают дети, приобретала тут в церкви какой-то мягкий оттенок. Мне чудилось, что за алтарем начинается рай.

Стемнело. Вдруг я заметил аббата Жюбаля, направлявшегося с фонарем к клиросу. Преклонив колени, он открыл решетку и поднялся по ступеням алтаря. Я следил за ним: он развязал сверток, вынул гирлянды искусственных цветов, похожие на те вишневые ветки, которые в июле продают старухи на улицах. Я с восхищением глядел, как мой наставник подходит к Непорочному зачатию. Вы засунули в рот щепотку гвоздиков, господин Жюбаль. Сперва я испугался: уж не собираетесь ли вы их проглотить, – нет, вы просто хотели иметь их под рукой. Вы влезли на табуретку и принялись прибивать гирлянды вокруг ниши, где стояла статуя богоматери. Время от времени вы слезали с табуретки, чтобы издали посмотреть на плоды своей работы, и вы были довольны. Вы разрумянились, глаза сияли, вы улыбались бы, не будь у вас во рту гвоздиков. А я от всей души любовался вами. И хотя фонарь, стоявший на полу, очень смешно освещал вам ноздри, я находил, что вы прекрасны. Я понял, что вы выше всех министров, о чем вы так тонко намекнули нам в вашей речи. Я решил, что выигрывать сражения, сидя в полной парадной форме верхом на белом коне, куда менее прекрасно и заманчиво, чем развешивать цветочные гирлянды по стенам церкви. Я понял, что мое призвание – подражать вам.

В тот же вечер я принялся дома подражать вам и, взяв у матушки ножницы, изрезал на гирлянды всю бумагу, какая только попалась мне под руку. Мои тетради пострадали. Особенно сильно пострадало французское упражнение.

Это было упражнение, написанное по учебнику Кокампо, книга которого была жестокой книгой. Я отнюдь не злопамятен и, если бы имя этого автора не было столь звучным, я великодушно забыл бы о нем. Но как забыть «Кокампо»! Я не хочу использовать против него это случайное обстоятельство, но да будет мне дозволено усомниться в необходимости прибегать к таким тягостным упражнениям, чтобы изучить родной язык, которому матушка прекрасно обучила меня, просто разговаривая. Матушка так восхитительно говорила по-французски!

Но аббат Жюбаль был глубоко убежден в пользе Кокампо, и так как он не мог вникать в мои доводы, он поставил мне плохую отметку. Учебный год прошел без особых событий. Фонтанэ разводил у себя в парте гусениц. Я, чтоб не отстать от него, тоже стал разводить гусениц, хотя они вызывали во мне отвращение. Фонтанэ ненавидел Кокампо, эта ненависть сближала нас. При одном упоминании имени Кокампо мы, сидя на партах, строили друг другу выразительные гримасы и обменивались многозначительными взглядами. Это была наша месть. Фонтанэ сообщил мне, что, если и в следующем классе нас будут учить по Кокампо, он сбежит и поступит юнгой на большой корабль. Я одобрил это решение и заявил, что сбегу вместе с ним. Мы поклялись в вечной дружбе.

В день раздачи наград мы с Фонтанэ были неузнаваемы. Верно, потому, что аккуратно пригладили волосы. Наши новые курточки и длинные белые штанишки, тиковый балдахин, толпа родителей, эстрада, украшенная флагами, – все возбуждало во мне то волнение, какое вызывают пышные зрелища. Книги и венки возвышались ослепительной грудой, и я мучительно пытался отгадать, что достанется на мою долю, и трепетал, сидя на скамье. Более благоразумный Фонтанэ не вопрошал судьбу. Он сохранял поразительное спокойствие. Поворачивая во все стороны свою лисью мордочку, он с изумлявшим меня самообладанием обращал мое внимание на нескладный нос какого-нибудь отца, на смешную шляпку какой-нибудь матери.

Грянула музыка. Директор в сутане и парадной короткой пелерине, вместе с незнакомым генералом в мундире и при регалиях, появился на эстраде во главе всех преподавателей. Все учителя были тут. Они разместились позади генерала, соответственно своему рангу: сперва помощник директора, затем преподаватели старших классов, затем г-н Шувер – учитель пения, г-н Труйон – учитель чистописания, и сержант Морен – учитель гимнастики. Аббат Жюбаль появился последним и сел позади всех на жалкую табуретку, которая за отсутствием места стояла на эстраде только тремя ножками, четвертой же упиралась в полотнище. Но даже это скромное место не удержалось за аббатом Жюбалем. Пришли еще какие-то люди и оттеснили его в самый дальний угол, где его скрыл большой флаг. Наконец его заставили столом, и все было кончено. Фонтанэ весьма забавляло его упразднение, я же был очень смущен тем, что особу, столь изощренную в декоративном искусстве и в поэзии и являвшуюся представителем бога на земле, сунули в угол, словно трость или зонтик.




VIII. Фуражка Фонтанэ

Каждую субботу нас водили к исповеди. Тот, кто сможет объяснить зачем, доставит мне истинное удовольствие. Я с большим уважением относился к исполнению этой религиозной обязанности, но она доставляла мне много неприятностей. Не думаю, чтобы исповедник действительно интересовался моими грехами, мне же на самом деле было нелегко в них каяться. Главное затруднение заключалось в том, чтобы их отыскать. Надеюсь, вы поверите мне, если я скажу, что в десять лет я еще не обладал такими душевными свойствами и не знал таких методов анализа, которые помогли бы мне разумно обследовать мою совесть.

Однако иметь грехи было необходимо: если нет грехов, нет и исповеди. Правда, мне дали небольшую книжечку, содержавшую перечень всех грехов. Оставалось только выбрать. Но даже выбрать было нелегко. Грехов было такое множество и все такие непонятные: татьба, симония, любоначалие, прелюбодейство, вожделение. В этой книжечке я читал: «Грешен в том, что предавался отчаянию», «Грешен в том, что внимал злословию». Это тоже меня очень смущало.

Вот почему я обычно придерживался главы о рассеянности. Рассеянность во время церковной службы, рассеянность во время трапез, рассеянность во время собраний. Я каялся во всем, и достойная сожаления пустота моей совести причиняла мне глубокий стыд.

Я чувствовал себя униженным отсутствием грехов.

Но однажды я вспомнил о фуражке Фонтанэ. Наконец-то нашелся грех: я был спасен!

Начиная с этого дня я слагал каждую субботу к ногам духовника тяжесть фуражки Фонтанэ.

Тот ущерб, какой я наносил добру моего ближнего в образе фуражки Фонтанэ, внушал мне каждую субботу живое беспокойство о спасении моей души. Я насыпал в фуражку песок, забрасывал ее на деревья, откуда ее приходилось сбивать камнями, словно недозревший плод, я стирал ею вместо тряпки рисунки, сделанные мелом на классной доске, я швырял ее через люк в глубокий подвал, и, когда Фонтанэ после уроков все же удавалось ее извлечь, она представляла собою жалкую тряпку.

Но ей покровительствовала какая-то фея: на следующее утро фуражка вновь красовалась на голове Фонтана, против всякого ожидания преобразившись в чистую, благопристойную, чуть ли не элегантную. И так ежедневно. Доброй феей была старшая сестра Фонтанэ. Одно это уже свидетельствовало о том, что она хорошая хозяйка.

Часто, когда я стоял на коленях в исповедальне, фуражка Фонтанэ – по моей вине – плавала в бассейне на дворе. Я чувствовал себя тогда в несколько щекотливом положении.

Что побуждало меня ополчаться на эту фуражку? Месть.

Фонтанэ преследовал меня за мой необычный, старинного фасона, школьный ранец, подаренный мне на мою беду дядей, человеком расчетливым. Ранец был велик для меня, я был мал для него. Да и ранец этот не походил на ранец по той простой причине, что никогда им и не был. Это был старый портфель, растягивавшийся словно гармоника, а дядин башмачник приделал к нему ремни.

Я ненавидел этот портфель и не без основания. Но теперь мне кажется, что он не был таким безобразным и не заслуживал сыпавшихся на него оскорблений. Он был из красного сафьяна, с широкой золотой каймой, а над его медной застежкой красовалась корона и сильно исцарапанный герб. Портфель был на выцветшем, когда-то голубом шелку. Уцелей он до сего времени, с каким бы вниманием я отнесся к нему! Ведь насколько я припоминаю, корона была королевская, а на щите виднелись (если только это мне не приснилось) три лилии, плохо соскобленные перочинным ножиком, вот почему я и подозреваю, что портфель принадлежал какому-нибудь министру Людовика XVI.

Но Фонтанэ не принимал в соображение его прошлое и, лишь только замечал у меня за спиной ранец, тотчас же швырял в него снежками или конскими каштанами, смотря по сезону, а мячиком – в любую пору года.

Как Фонтанэ, так и другие товарищи выдвигали против моего ранца только одно обвинение: его оригинальность. Он не был похож на все прочие ранцы, отсюда все несчастия. Дети отличаются жестоким стремлением к равенству. Они не терпят ничего выдающегося, ничего самобытного. Мой дядя не учел этого свойства, когда поднес мне свой пагубный дар. У Фонтанэ был ужасный ранец, перешедший к нему по наследству от двух старших братьев, такой истрепанный, что истрепать его больше уже не было никакой возможности, кожа лопнула и разодралась, вместо исчезнувших пряжек были подвязаны веревочки, но в нем не было ничего оригинального, и потому он не причинял Фонтанэ никаких неприятностей. Но стоило мне с портфелем за спиной показаться во дворе пансиона, как тотчас же подымался крик, свист, меня пинали, толкали, сшибали с ног. Фонтанэ говорил, что я «изображаю черепаху», и влезал на мой панцирь. Фонтанэ не был тяжел, но я чувствовал себя униженным. И как только мне удавалось вскочить на ноги, я сейчас же набрасывался на его фуражку.

Увы! Фуражка Фонтанэ была по-прежнему новенькой, а мой ранец был несокрушим. И наши злодейства по воле неумолимого рока цеплялись одно за другое, как преступления в древнем роде Атридов [252]252
  …преступления в древнем роде Атридов – По греческому мифу, род Атридов, к которому принадлежали герои Агамемнон и Менелай, был проклят богами за кровавые злодеяния и братоубийства, совершенные их предками.


[Закрыть]
.




IX. Последние слова Деция Муса [253]253
  Последние слова Деция Муса. – Деций Мус Публий (IV в. до н. э.) – римский полководец, по преданию пожертвовал жизнью ради победы Рима над врагами.


[Закрыть]

Нынче утром, роясь в ящиках букинистов на набережных, я нашел среди дешевых книг том из разрозненного собрания сочинений Тита Ливия [254]254
  …разрозненного… Тита Ливия. – Тит Ливий (59 г. до н. э. – 17 г. н. э.) – крупнейший историк древнего Рима.


[Закрыть]
. Перелистывая книгу, я наткнулся на следующую фразу: «Остатки римской армии под покровом ночи достигли Канузии», и эта фраза навела меня на мысль о г-не Шотаре. А уж если я вспомню г-на Шотара, то долго не могу отделаться от мысли о нем. Возвращаясь домой к завтраку, я все еще думал о г-не Шотаре. А так как я улыбался, меня спросили, почему я улыбаюсь.

– Потому, что я вспомнил господина Шотара.

– Кто же такой Шотар и почему при воспоминании о нем ты улыбаешься?

– Сейчас расскажу. Если я наскучу вам, притворитесь, что слушаете, и не мешайте мне воображать, что надоедливый рассказчик рассказывает свои истории не самому себе.

Мне исполнилось четырнадцать лет, и я учился в третьем классе. У нас был учитель по имени Шотар, краснощекий, как старый монах, да он и был монахом.

Брат Шотар, один из самых кротких агнцев в пастве святого Франциска, в 1830 году послал к черту свою сутану и облачился в светскую одежду, так и не усвоив искусства изящно одеваться. Чем был вызван поступок брата Шотара? Одни говорили – любовью, другие говорили – страхом и уверяли, что после «трех славных дней» народ-победитель [255]255
  …после «трех славных дней» народ-победитель… – Имеются в виду дни Июльской революции 1830 года (27–29 июля). Воспользовавшись плодами народной победы над дворянской монархией Бурбонов, буржуазия навязала Франции своего ставленника, короля Луи-Филиппа Орлеанского.


[Закрыть]
, случалось, запускал кочерыжками в капуцинов монастыря***, и тогда брат Шотар, желая уберечь своих преследователей от столь тяжкого греха, как оскорбление капуцина, перемахнул через монастырскую ограду.

Славный брат Шотар был человеком ученым. Он получил ученую степень, стал преподавателем и благополучно дожил, блистая сединами, румянцем и багровым носом, до того дня, когда я и мои сверстники предстали у подножия его кафедры.

Ну и воинственный же был наш преподаватель третьего класса! Вы бы только видели его, когда, потрясая латинской книгой, он вел к Филиппам армию Брута [256]256
  …вел к Филиппам армию Брута. – Битва при Филиппах (42 г. до н. э.) – решающее сражение между войсками Брута и Кассия с одной стороны, Октавиана и Антония – с другой, предрешившее победу в Риме империи над сенатской республикой.


[Закрыть]
. Какое мужество! Какое величие души! Какой героизм! Но для своих героических подвигов он сам выбирал время, и это время не было современностью. В жизни г-н Шотар был застенчив и робок. Его очень легко было напугать.

Он боялся воров, бешеных собак, грома, экипажей – всего, что вблизи или издали может причинить вред порядочному человеку.

Я не погрешу против истины, если скажу, что лишь его тело пребывало среди нас, душа же парила в античном мире. Этот превосходный человек сражался вместе с Леонидом при Фермопилах [257]257
  …сражался вместе с Леонидом при Фермопилах… – Здесь и далее упоминаются события из истории древней Греции и Рима, которые дают примеры высокой воинской доблести. Фермопилы – горное ущелье, прославленное героической защитой его в 480 г. до н. э., во время греко-персидских войн, тремястами спартанских воинов под предводительством царя Леонида. Спартанцы все погибли в этом сражении. Саламинский бой – морское сражение, произошедшее в том же году; решило победу над персами. Битва при Каннах (216 г. до н. э.), в Апулии – сражение, в котором карфагенский полководец Ганнибал наголову разбил римлян. Среди погибших был консул Эмилий Павел. За год до этого (217 г. до н. э.) Ганнибал нанес тяжелое поражение римлянам в Этрурии, на берегу Тразименского озера. Сражение при Фарсале произошло в 48 г. до н. э., во время гражданской войны в Риме, между Юлием Цезарем и Помпеем. Вар – римский наместник, павший вместе со своими воинами в сражении с вождем германского племени херусков Арминием (или Германом) в Тевтобургском лесу, представлявшем собой часть обширных Герцинских лесов (9 год н. э.); это сражение положило конец римскому владычеству на правом берегу Рейна. Эгос-Потамос – река во Фракии, в устье которой в 405 г. до н. э. произошло сражение между афинянами и спартанцами, решившее исход Пелопонесской войны в пользу Спарты. Нумансия– древний город в Испании, взятый и разоренный римлянами в 133 г. до н. э. По преданию, жители города предпочли позорному плену массовое самоубийство.


[Закрыть]
, на корабле Фемистокла в Саламинском бою, бок о бок с Эмилием Павлом в битве при Каннах; весь в крови, падал в Тразименское озеро, где рыбак нашел впоследствии его перстень римского всадника. Он оказывал неповиновение Цезарю и богам при Фарсале; потрясал обломками меча над трупом Вара в Герцинских лесах. Да, это был грозный воин.

Господин Шотар, решивший дорого продать свою жизнь на берегах Эгос-Потамоса и гордившийся тем, что ему суждено было испить чашу-освободительницу в осажденной Нумансии, как и все искусные полководцы, не гнушался прибегать к самым вероломным военным хитростям.

– Одна из военных хитростей, к которой следует прибегать, – сказал нам однажды г-н Шотар, комментируя текст Элиана [258]258
  …комментируя текст Элиана… – Имеется в виду, очевидно, Клавдий Элиан, греческий писатель, живший в Риме при Септимии Севере (II–III в.).


[Закрыть]
, – это завлечь неприятельскую армию в ущелье и там раздавить ее под обломками скал.

Однако он не упомянул, часто ли вражеская армия любезно соглашалась подвергнуться такому избиению. Но я тороплюсь перейти к тому, чем прославился г-н Шотар среди своих учеников.

Темами для наших латинских и французских сочинений он избирал битвы, осады, искупительные и умилостивительные жертвоприношения, и, разбирая в классе наши произведения, проявлял весь блеск своего красноречия. И его слог и его декламация на обоих языках отличались тем же воинственным пылом. Иногда ему случалось прерывать ход своих мыслей, чтобы наложить на нас заслуженные кары, но и в этих вводных предложениях голос его звучал все так же героически. Он говорил одинаковым тоном то за консула, увещевающего войска, то за учителя третьего класса, распределяющего наказания, и повергал умы учеников в смятение, ибо нельзя было отличить, когда говорит учитель, а когда – консул. Однажды он превзошел самого себя, произнеся бесподобную речь. Эту речь мы все заучили наизусть, я записал ее в тетрадь, не изменив ни слова.

Вот она в том виде, в каком я ее слышал тогда и слышу сейчас, потому что в моих ушах до сих пор еще звучит монотонно торжественный зычный голос г-на Шотара.

Последние слова Деция Муса

Готовясь отойти в царство теней и вонзая шпоры в бока горячего коня, Деций Мус в последний раз обернулся к своим боевым соратникам и сказал:

– Если вы не будете соблюдать тишину, я вас всех оставлю после уроков. Я отхожу к бессмертным для спасения родины. Гибель ожидает меня. Я умру ради общего блага. Господин Фонтанэ, вы перепишете десять страниц из латинского учебника. Так по великой мудрости своей повелел Юпитер Капитолийский, извечный хранитель Вечного Города. Господин Нозьер, если я не ошибаюсь, вы опять даете господину Фонтанэ списывать с вашей тетради, как он имеет обыкновение делать, знайте, что я пожалуюсь вашему отцу. Справедливо и необходимо, чтобы гражданин жертвовал собой для общего блага. Не плачьте надо мной, но завидуйте моей участи. Глупо смеяться без всякой причины, господин Нозьер. В четверг вы останетесь в классе. Мой пример будет жить среди вас. Господа, ваше хихиканье возмутительно и недопустимо. Я уведомлю директора о вашем поведении, и из Элизия, отверстого теням усопших героев, увижу, как девы Республики будут венчать гирляндами цветов подножия моих изваяний.

Я был в ту пору необычайно смешлив, – это свойство полностью проявилось, когда я услыхал последние слова Деция Муса, и, когда г-н Шотар, дав нам самый основательный повод для смеха, заявил, что смеяться без причины глупо, я уткнулся носом в словарь и уже ничего не помнил. Кому в пятнадцать лет не случалось неудержимо смеяться под градом нотаций, тот не изведал одного из величайших наслаждений.

Однако не следует думать, что в классе я тратил время только на пустяки. На свой лад я был неплохим маленьким ученым классиком. Я глубоко чувствовал очарование и благородство, таившиеся в том, что так удачно окрестили «изящной словесностью»,

Я уже и тогда любил прекрасную латынь и прекрасный французский язык и не утратил этой любви и по сей день, несмотря на советы и примеры моих более удачливых современников. Со мной случилось то, что обычно случается с людьми, когда их убеждения презирают. Я гордился тем, что, возможно, было смешным. Я продолжал быть приверженным к литературе и так и остался классиком. Пусть меня называют эстетом и книжником, но я убежден, что шесть-семь лет занятий классической литературой сообщают уму, подготовленному к ее восприятию, такое благородство, такое изящество, силу и красоту, которых не достичь никакими иными средствами.

Что касается меня, то я с упоением читал Софокла и Вергилия. Г-н Шотар, – я должен это признать, – с помощью Тита Ливия, навевал мне божественные грезы! Дети обладают волшебным даром воображения. Сколько дивных образов зарождается в мозгу шалунов-мальчишек! Когда г-н Шотар не давал мне повода к неистовому смеху, он вызывал во мне восторг.

И неизменно, когда он своим зычным голосом старого проповедника медленно произносил фразу: «Остатки римской армии под покровом ночи достигли Канузии», я видел, как при свете луны, среди опустошенных полей, в молчании идут по дороге между двумя рядами могил усталые воины, держа в руках обломки мечей, бледные, окровавленные, запыленные, в помятых шлемах, в потускневших погнутых латах. И это смутное, медленно таявшее видение, было так торжественно, так мрачно, так величаво, что сердце замирало у меня в груди от скорби и восхищения.




X. Коллеж

Я расскажу вам, о чем напоминают мне каждый год беспокойное осеннее небо, первые обеды уже при лампе и листья, желтеющие на деревьях. Я расскажу вам, что я вижу в первые дни октября, проходя по Люксембургскому саду, немного унылому, но особенно прекрасному, ибо в эту пору листья один за другим облетают и падают на белые плечи статуй. Я вижу, как по этому саду, вприпрыжку, словно воробышек, идет в коллеж мальчуган с большим ранцем за плечами, засунув руки в карманы. Я вижу его только мысленно, потому что он – призрак; этот призрак – я сам, каким был двадцать пять лет тому назад. Право, этот малыш нравится мне. Когда он жил, я совсем о нем не думал, но теперь, когда его уже нет, я очень люблю его. Он был лучше всех прочих «я», приобретенных мною позднее, когда я уже утратил его. Он был большим шалуном, но не злым, и я должен отдать ему справедливость: воспоминание о нем не омрачено ничем дурным. Вместе с ним я утратил простодушие; очень естественно, что я сожалею о нем, очень естественно, что я его вижу своим мысленным взором и с удовольствием о нем вспоминаю.

Двадцать пять лет тому назад в такую же осеннюю пору, около восьми часов утра, он шел в коллеж по чудесному Люксембургскому саду. У него слегка сжималось сердце: ведь это же начало учебного года.

Однако он бодро шагал с книгами за спиной и волчком в кармане. Его радовала мысль о свидании с товарищами. Сколько всего надо им рассказать! Сколько всего предстоит услышать! Надо узнать, верно ли, что Лаборьет взаправду охотился в лесу Эгль? А ему сообщить, что сам катался верхом в Овернских горах. Не молчать же о таких подвигах! А как радостно снова встретиться с товарищами! Скорее бы увидеть своего друга Фонтанэ, вечно подшучивающего Фонтанэ, маленького, как крысенок, изворотливого, как Улисс, и всюду легко занимающего первое место.

Как легко стало на душе при мысли о встрече с Фонтанэ! Так вот и шел он свежим утром по Люксембургскому саду. Все, что он видел тогда, вижу я и теперь. То же небо и та же земля, в вещах та же душа, что и тогда, и эта душа и веселит, и печалит, и волнует меня. Нет только его одного.

И потому, с годами, я все чаще и чаще вспоминаю начало учебного года.

Если бы я был живущим в лицее, воспоминания о школьных годах были бы мне тягостны, и я гнал бы их прочь. Но мои родители не обрекли меня на эту каторгу. Я был приходящим в старинном уединенном коллеже, с монастырским укладом. Я ежедневно видел улицу и родной дом, я не был отрезан, как живущие в лицее ученики, от общественной жизни и от жизни семейной. Поэтому в моих чувствах не было ничего рабского. Они развивались с той мягкостью и силой, которые присущи всему, что растет на свободе. К ним не примешивалось ненависти. Моя любознательность была добросердечной, и знать я хотел для того, чтоб любить. Все, что я встречал по пути в коллеж – люди, животные, неодушевленные предметы, – сильно помогли мне ощутить простоту и величие жизни.

Ничто так не помогает ребенку понять общественный механизм, как улица. По утрам ему надо видеть молочниц, водовозов, угольщиков; надо разглядывать витрины бакалейных, гастрономических и винных лавок, надо видеть полк солдат, марширующий с оркестром во главе; словом, надо вдыхать воздух улицы, и тогда он поймет, что закон труда – священный закон, поймет, что у каждого на земле есть обязанности. От этих ежедневных прогулок утром из дома в коллеж, вечером – из коллежа домой, у меня сохранился интерес к ремеслам и ремесленникам.

Впрочем, должен признаться, что я не чувствовал одинаковой приязни ко всем. Сперва меня привлекали писчебумажные лавки, в окнах которых были выставлены лубочные картинки. Как часто, уткнувшись носом в стекло, я прочитывал от начала до конца объяснения к этим коротеньким иллюстрированным драмам.

Очень скоро я перевидал их великое множество: одни картины, фантастические, будили мое воображение и развивали то свойство, без которого даже опытным путем в области точных наук ничего не откроешь. Другие, изображая в наивной и захватывающей форме жизнь человека, впервые столкнули меня с самым страшным, или, вернее, единственно страшным – с судьбой. Да, я многим обязан лубочным картинкам!

Позже, в четырнадцать – пятнадцать лет, я уже не задерживался перед витринами бакалейных лавок, хотя коробки с глазированными фруктами еще долгое время восхищали меня. Я презирал торговцев галантереей и уже не пытался разгадать смысл загадочного «Y», блиставшего золотом на их вывесках. Я почти незадерживался, чтобы расшифровать наивные ребусы, изображенные на узорчатой решетке старых распивочных заведений, где можно увидеть то айву, то комету [259]259
  …наивные ребусы на… решетке старых распивочных заведений… то айву, то комету… – Изображение айвы или яблока на вывесках распивочных – намек на продававшийся там яблочный сидр; «Комета» – марка шампанского, широко рекламировавшаяся после появления в 1759 году кометы Галлея.


[Закрыть]
из кованого железа.

Мой вкус, уже более утонченный, привлекали эстампы, витрины антикваров и лари букинистов.

О старые неряшливые евреи с улицы Шерш-Миди, простодушные букинисты с набережных, учителя мои, как я вам благодарен! Вам я обязан не менее, а может быть, даже более, чем университетским профессорам, своим духовным развитием. Славные люди, вы предлагали моим восхищенным взорам таинственные предметы прошлой жизни и разнообразные драгоценные памятники человеческой мысли! Роясь у вас в ящиках, разглядывая запыленные полки, уставленные скромными реликвиями, оставшимися нам от предков, и плодами их прекрасных мыслей, я незаметно впитывал в себя самую здоровую философию.

Да, друзья мои, перелистывая старинные, источенные червями книги, рассматривая ржавые доспехи, трухлявые резные изделия из дерева, которые вы продавали, чтобы заработать на кусок хлеба, я еще мальчиком глубоко ощутил бренность всего земного и тщету жизни! Я догадался, что мы, смертные, лишь изменчивые образы во вселенской иллюзии, и с той поры стал склонен к грусти, нежности и состраданию.

Как видите, школа на вольном воздухе умудрила меня. Домашняя школа оказалась еще полезнее. Так приятно обедать дома, когда на столе белая скатерть, прозрачные графины, а вокруг приветливые лица; ежедневные семейные трапезы с их задушевной беседой прививают ребенку любовь к домашней жизни, понимание скромных и святых чувств. Если к тому же у него разумные и добрые родители, как это было у меня, то застольные беседы прививают ему верный взгляд на вещи и любовь к окружающему. Он ежедневно вкушает тот благословенный хлеб, который отец небесный преломил и подал ученикам в Эммаусе. Как они, он говорит себе: «Сердце мое горит во мне!»

Трапезы живущих в учебных заведениях лишены уюта и благодетельного влияния. О, домашняя школа, какая это хорошая школа!

Однако мои слова истолковали бы превратно, предположив, что я презираю классическое образование. Полагаю, что для развития ума ничто не может быть полезнее изучения древних греков и римлян, по методу старых французских ученых классиков. Слово «классическая» в значении «изящная по форме» великолепно определяет античную культуру.

Мальчуган, о котором я вам только что рассказывал с симпатией, надеюсь простительной, ибо в ней нет себялюбия и относится она к призраку, этот мальчуган, вприпрыжку, словно воробей, бежавший по Люксембургскому саду, верьте мне, был не плохим классиком. В его детской душе вызывали восторг мощь римлян и великие образы античной поэзии. Хотя он как приходящий и мог наслаждаться свободой, слоняться по лавочкам, обедать с родителями и обогащать впечатлениями свой ум и сердце, он был восприимчив к красотам древних языков, преподаваемых в коллеже. Мало того, он с увлечением подражал аттическому и цицероновскому стилю, насколько это было доступно школьникам, руководимым честными педантами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю