Текст книги "1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга."
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
III
Реми очень смутно помнил родной дом в Порт-о-Пренсе, роскошный особняк в стиле Людовика XVI, полный изувеченными статуями и полустертыми эмблемами, потрескавшиеся ветхие стены внутреннего дворика, обсаженного банановыми деревьями, массивные, украшенные головами сфинксов кресла красного дерева, в которых он спал в тени, во всеобъемлющей полдневной тишине; нижний город, сверкающий, пестрый, живописный, будто обширный базар, и лавку крестной матери Оливетты. Сколько раз он прятался за ящиками и таскал у негритянки бананы или плоды сапотилы. Он помнил мать; ее горящие глаза, горделивый нос, чувственный рот и пышная смуглая грудь, видневшаяся в вырезе белого муслинового корсажа, врезались в его детскую память. Сколько раз он видел, как мать, надушенная крепкими духами, стоит, вскинув голову, как слезы навертываются ей на глаза, как резко и пренебрежительно отвечает она рассерженному Алидору; однажды отец, заскрежетав зубами, бросился на нее и ударил тростью по плечам, самым прекрасным плечам на Антильских островах.
Видел Реми и многое другое. Видел обстрел Порт-о-Пренса, пожары, грабежи, резню и казни, и снова резню, и снова казни. Видел Реми труп своей крестной матери Оливетты, – она лежала между бочками с вышибленными днищами, а вокруг валялись мертвецки пьяные убийцы, опившиеся виски.
А потом Реми долго плыл морем и как-то вечером сошел на берег в городе, залитом светом. Франция сразу понравилась ему. В Нанте его определили в пансион на Замковой улице; там он влачил однообразное прескучное существование, перебираясь из класса в класс, и вечно дрожал от холода. Весь долгий урок он, бывало, сосал леденцы и рисовал карикатуры. По четвергам и воскресеньям воспитанники, выстроившись парами, гуляли под старыми вязами бульвара Фосс вдоль широкой и светлой Луары. Реми недолюбливал эти походы под ветром и дождем. И он увиливал от прогулок, прикидываясь больным; его отправляли в лазарет, он лежал там, укрывшись одеялом и свернувшись клубком, как боа за стеклом в музее. Мускулы у него на ногах были стальные, и он, перемахнув через стену, ограждавшую пансион, бегал на другой конец города за ромом: по ночам в дортуаре варили пунш. Науками он себя не утруждал, рисовал на тетрадках портреты учителей, перешел в класс риторики, ничего в ней не понял, а то, что знал, перезабыл, и вот его отправили в Париж, где он попал под опеку г-на Годэ-Латерраса.
Уже три недели Сент-Люси плыл морем, а наставник, приступив к своим педагогическим обязанностям, возил ученика на империале омнибусов от бульвара Сен-Мишель до холмов Монмартра и от церкви св. Мадлены до Бастилии. И вдруг он исчез на целую неделю. Реми, водворенный Лабанном под кровлю превосходной гостиницы на улице Фельянтинок, вставал в полдень, отправлялся завтракать, прогуливался по солнцепеку, взирал с восхищением – потому что в нем еще сидел дикарь – на стеклянные побрякушки, выставленные в витринах, а около пяти заходил в кафе и пил, смакуя, терпкий вермут. Он стал уже забывать о своем наставнике, пропадавшем восемь дней, как вдруг утром, на девятый, получил телеграмму: г-н Годэ-Латеррас назначал ему свиданье в два часа дня на мосту Святых отцов.
В этот день приморозило, и на Сену налетал пронзительный северный ветер. Реми стоял рядом с полицейским у чугунного основания одной из четырех гипсовых статуй, поеживался и от скуки наблюдал, как разгружают у пристани св. Николая баржу с бычьими рогами. Он прождал полчаса и уже подумывал, не забежать ли в соседнее кафе, когда из ворот Лувра выплыл г-н Годэ-Латеррас с папкой под мышкой.
– Я назначил вам свиданье, – заявил он Реми, – ибо нам с вами надлежит купить фундаментальнейшие книги. Меня не тревожат Вергилий и Цицерон, – если они вам понадобятся, вы без труда найдете их у букинистов на улице Кюжа. Мое дело – книги глубокомысленные, которые разовьют в вас самосознание человека и гражданина.
Они скоро очутились на набережной Вольтера и вошли в книжную лавку.
– Есть у вас сочинения Прудона, Кине, Кабе и Эскироса? [80]80
…сочинения Прудона, Кине, Кабе и Эскироса. – Кине Эдгар (1803–1875) – французский политический деятель и историк. Принимал участие в февральской революции 1848 года. В своих исторических работах выступал противником клерикализма. Кабе Этьен (1788–1856) – французский утопический социалист, автор философско-социального романа «Путешествие в Икарию», где изображено общество, основанное на принципах коммунизма. Эскирос Анри (1814–1876) – французский писатель-монархист (автор книги о Шарлотте Корде, убийце Марата).
[Закрыть]– спросил г-н Годэ-Латеррас.
Сочинения эти в лавке нашлись. На глазах покупателей отобранные книги стали укладывать в стопку, которая росла, как башня, чему Сент-Люси был немало удивлен.
– Сударь, – обратился он в простоте душевной к книготорговцу, который уже обвязывал сверток бечевкой, – вложите-ка туда два-три романа Поль де Кока. Я начал читать его роман в Нанте, и мне ужасно понравилось. А классный наставник отнял.
Книготорговец с достоинством ответил, что романов он «не держит», и собирался было завязать бечевку, но Годэ-Латеррас остановил его. Оказалось, он поразмыслил и решил взять на время у своего ученика два первых тома «Истории Франции» Мишле [81]81
«История Франции» – одна из основных работ историка Мишле (1798–1874). Семнадцатитомный труд «История Франции» (1833–1867) отличается своей публицистичностью, живостью и красочностью изложения.
[Закрыть]для справки. Выйдя на улицу, они пожали друг другу руку, и Годэ-Латеррас, со ступеньки омнибуса, крикнул:
– Позубрите вечерком Кине! Дерзайте!
С минуту его силуэт чернел на самом верху омнибуса, а потом слился с фигурами простых смертных, сидевших на скамейках империала.
Наступил вечер. Реми не очень спешил домой, где его ждали фундаментальнейшие книги, и пошел по бульвару Сен-Мишель в танцевальный зал Бюлье. Он уже был у расписанного в мавританском стиле подъезда, куда мимо любопытных мастеровых и мастериц, стоявших полукругом, толпой входили студенты, приказчики и девицы, как вдруг под фонарем на другой стороне улицы заметил золотистую бороду Лабанна. Деревья заиндевели, ветер рвал пламя газового рожка, а скульптор стоял и читал газету.
Сент-Люси подошел к нему и сказал:
– Извините, что я помешал вам… Вероятно, вы читаете увлекательную статью.
– Ничего подобного, – отвечал Лабанн, пряча газету в карман. – Машинально читал какую-то чепуху. А не зайти ли нам к «Тощему коту»?
Оказавшись в тесных, грязных, темных, закоптелых и омерзительных трущобах улицы св. Иакова, они вошли в кофейню, которая заставлена столиками и разделена стеклянной перегородкой, затянутой белыми занавесками. Всюду – на стенах, на перегородке и даже на потолке – виднелись картины. Почти все эти наброски были аляповаты, сделаны в резкой манере, а от ярких мазков рябило в глазах; было душно, сквозь табачный дым еле пробивался мерцающий свет двух газовых рожков. Сент-Люси, большой любитель живописи, сразу же приметил самые кричащие полотна: ворона на снегу, нагую старуху с опущенной головой, кусок говяжьей вырезки в газете, и высоко оценил бродячего кота, который стоял на крыше между трубами, – на фоне огромной рыжей луны вырисовывалась его тощая черная спина, изогнутая горбом, как средневековый мост. Вещь эта, кисти молодого, выдающегося импрессиониста, служила вывеской для заведения. За столиками пили и курили молодые люди.
Невысокая, пухленькая женщина, причесанная очень старательно, в белоснежном переднике, который парусом вздувался на ее груди, умильно посмотрела на Лабанна, причем в ее живых глазах, казалось, то и дело вспыхивал порох. Она напомнила скульптору, что он обещал сделать терракотового кота, для которого уже было приуготовлено место на витрине, между блюдами сосисок с кислой капустой и мисками компота из чернослива.
– Я размышляю о вашем коте, о Виргиния-кормилица, – отвечал Лабанн, – но еще не вижу его в меру тощим и в меру изголодавшимся. Да и прочел я пока всего лишь пять-шесть книг о котах.
Виргиния примирилась с долгим ожиданием и даже сказала, что со стороны Лабанна очень любезно привести нового знакомого; она добавила, что г-н Мерсье и г-н Дион уже здесь; затем она удалилась за стеклянную перегородку, подошла к крану, и стала с шумом мыть стаканы.
Лабанн и Реми уселись за столик, за которым уже сидело двое подвыпивших посетителей, и Сент-Люси тотчас же был обоим представлен. Креол тут же узнал, что г-н Дион, худощавый, белобрысый юнец, поэт-лирик, занятия же г-на Мерсье, чернявого человечка в очках, весьма неопределенны и весьма важны. В пивной было жарко, и Сент-Люси блаженствовал; его толстые губы расплывались в улыбке, а Виргиния следила за ним из-за перегородки задорными глазами и находила, что он очень красив, очень благовоспитан, восхищалась его ровным смуглым цветом лица, напоминавшим ей блеск латунных кастрюль, которые она так хорошо чистила. Как все стареющие, влюбчивые женщины, она была очень чистоплотна.
Поэт Дион вкрадчивым тоном, с какой-то слащавой и вместе с тем язвительной усмешечкой, спросил Лабанна, что творится с епископом Гозленом [82]82
…епископ Гозлен – парижский епископ IX века, прославившийся при защите Парижа от норманнов.
[Закрыть].
С некоторых пор в «Тощем коте» много толковали о статуе епископа Гозлена, якобы заказанной скульптору Лабанну для одной из ниш новой ратуши. Лабанн, не оспаривая и ничем не подтверждая слухов, говорил, что не видит Гозлена стоящим в нише. Он видел Гозлена не иначе как в епископском кресле.
Сент-Люси осушил кружку пива.
– Знаете, мы задумали основать журнал, – заявил юный Дион, – Мерсье обещал дать нам статью. Не правда ли, Мерсье? А вы, Лабанн, будете у нас писать об искусстве. Надеюсь, и вы нам что-нибудь принесете, господин Сент-Люси. Рассчитываем, что вы осветите колониальный вопрос.
Сент-Люси, юноша бывалый, ничему не удивлялся. Он пил, ему было тепло, он был доволен.
– Крайне сожалею, что не могу быть вам полезным, – отвечал он, – но я недавно из Нанта, учился там в пансионе, и понятия не имею о колониальном вопросе. К тому же вообще не пишу,
Дион изумился. Он не постигал, как можно не писать. И решил, что креолы – большие чудаки.
– А вот я в первом номере напечатаю свою «Неистовую любовь», – сказал он. – Вы знаете мою «Неистовую любовь»?
Я стар, я изнемог от горестей былых,
Мечтаю утонуть во мраке кос твоих.
– Неужели вы сами это сочинили? – воскликнул Сент-Люси с искренним восхищением. – Чудесно!
И он осушил кружку пива. Он был в восторге.
– А средства для журнала у вас есть? – спросил скептик Лабанн.
– Разумеется, – ответил поэт. – Бабушка дала мне целых триста франков.
Лабанн не нашелся что ответить. Он стал листать ветхие книжонки, которые купил еще днем в лавках на набережной.
– Прелюбопытная книжица, – сказал он, – рассматривая томик с красным обрезом, – сочинение Сомеза [83]83
Сомез – Клод, французский филолог XVII века.
[Закрыть]– Salmasius'a, о ростовщичестве – de usuris. Преподнесу ее Браншю.
Тут все заметили, что нынче вечером в «Тощем коте» не видно Браншю.
– Как поживает бедняга Браншю с Тиком? – спросил поэт. – Все припадает к ногам русских княжен? Хоть бы статью написал для журнала.
Сент-Люси спросил Лабанна, кто такой Браншю с Тиком, не тот ли это преподаватель литературы, о котором недавно шла речь в «Гранд-отеле»?
– Тот самый. Да вы его увидите, молодой человек, – ответил Лабанн. – Запомните, что он зовется попросту Клодом Браншю. Нос у него длиннющий, вдобавок дрожит от нервного возбуждения и как-то странно – волнообразно – подергивается: потому-то мы его так и окрестили. Кстати, Браншю с Тиком, – муж стоический, как сам Катон Утический [84]84
Катон Утический, Марк Порций младший (95–46 до н. э.) – глава аристократической республиканской партии, боровшейся с Юлием Цезарем. Не желая пережить падение республики, Катон лишил себя жизни.
[Закрыть].
– Господин Сент-Люси, – сказал поэт, – я прочту вам свои стихи, мне хочется услышать ваше суждение до того, как они будут напечатаны.
– Не надо, не надо! – крикнул Мерсье, и его круглая рожица, полуприкрытая очками, сморщилась. – Читайте ему свои стихи, когда останетесь вдвоем.
Тут речь зашла об эстетике. Дион считал, что поэзия – язык «естественный и исконный». Мерсье ответил язвительным тоном:
– Не стихи, а крик – вот что такое язык первобытный и исконный. Первые люди на земле не завывали:
Говорили они так: «ух, ух, ух, ма, ма, ма, квак!» Подождите-ка, вы ведь не математик? Нет. Ну, так с вами и спорить нечего. Я спорю только с теми, кто владеет методом математического анализа.
Лабанн стал утверждать, что поэзия – возвышенное уродство, дивный недуг. Он считал, что изысканная поэма тождественна изысканному преступлению, вот и все.
– Позвольте, – перебил его Мерсье, поправляя очки, – а как у вас обстоит дело с математическим анализом? Судя по вашим ответам, я увижу, стоит ли вас опровергать.
А Сент-Люси, опустошив еще одну кружку, подумал: «Новые друзья у меня чудаки, но прелесть что за люди».
Он решительно ничего не понимал в споре, разгоравшемся все сильнее, и, потеряв запутанную нить словопрения, стал разглядывать посетителей с наивным и дерзким видом. Он встретился глазами с толстушкой Виргинией, которая стояла у дверей застекленной перегородки и, вытирая свои красные руки, томно смотрела на него.
Он подумал: «Прелесть, что за женщина!» А осушив еще одну кружку, окончательно утвердился в этом мнении.
Пивная пустела. Остались одни основатели журнала; перед ними на столе возвышались две стопки блюдечек, будто две фарфоровые башни, воздвигнутые в некоем китайском городе.
Виргиния уже собиралась закрыть ставнями витрину, как вдруг дверь распахнулась и вошел долговязый бледнолицый субъект в коротенькой летней куртке, с поднятым воротником. Он шагал, выбрасывая вперед огромные плоские ступни в дырявых ботинках.
– А вот и Браншю, – закричали основатели журнала. – Как поживаете, Браншю?
Вид у Браншю был угрюмый.
– Лабанн, – обратился он к скульптору, – вы, надеюсь, только по рассеянности унесли ключ от мастерской? Ведь если бы я не застал вас здесь, мне не миновать бы ночлега под открытым небом.
Браншю говорил с цицероновской изысканностью. А глаза его тем временем, по милости нервного тика, таращились с ужасающим выражением, по носу, от переносицы до ноздрей, пробегала судорога, зато из уст его исходили приятные и чистые звуки.
Лабанн отдал ему ключ и извинился. Браншю не пожелал выпить ни пива, ни кофе, ни коньяка, ни ликера. Ничего не пожелал выпить.
Дион попросил его написать статью для журнала, и моралиста пришлось долго упрашивать.
– Возьмите комментарий к Федону, что Браншю набросал угольным карандашом на стене моей мастерской, – сказал Лабанн, – спишите комментарий, а если хотите, можете отнести в типографию всю стену.
Как только Браншю перестали уговаривать, он обещал написать статью.
– Это будет, – заявил он, – оригинальнейшее исследование о философах.
Он откашлялся, по обыкновению ораторов, придвинул к себе пустой стакан и произнес с расстановкой:
– Моя точка зрения такова. Существуют две породы философов: те, которые стоят позади этого бокала, как, например, Гегель, и те, которые стоят между бокалом и мной, как, например, Кант. Вам понятна моя точка зрения?
Дион понимал его точку зрения, и Браншю продолжал:
– Знаете ли вы, что я делаю, когда философ – позади бокала…
Тут Виргиния поубавила свет в одном газовом рожке, погасила другой и возвестила, что уже половина первого ночи и что пора расходиться по домам. Браншю, Мерсье и Лабанн, нагнувшись, прошли друг за дружкой под опущенной железной шторой. А Сент-Люси, оставшийся в потемках наедине с Виргинией, обнял ее и несколько раз наугад поцеловал в шею и ухо. Сначала Виргиния отбивалась, а потом притихла, замерев в объятиях мулата.
Тем временем Браншю, шагая по тротуару, говорил Лабанну:
– Что ж, мне бокал поставить позади философа? Нет. Или философа поставить…
– Где же вы пропали, Сент-Люси? – крикнул поэт Дион, рассчитывавший, что по дороге домой будет услаждать слух креола своими стихами.
Но Сент-Люси не отозвался.
IV
В то утро шел снег. За витриной «Тощего кота» чуть слышался приглушенный шум колес. Скупой белесый свет падал на полотна, украшавшие стены, и чудилось, что на картинах изображены трупы. Реми сидел за столиком в пустой кофейне и уплетал бифштекс с картофелем, а Виргиния, сложив руки под белым передником, неподвижно стояла рядом и с благоговением наблюдала, как он ест.
– Хорош, не правда ли? – пылко вопрошала она. – Сыты ли вы? В кухне у меня припасен отличный ломтик холодного ростбифа, не угодно ли? Да вы ничего не пьете!
Он ел, он пил, а она с обожанием созерцала его. Она говорила:
– Отведайте швейцарского сыра; со слезой, вкусный. Господин Потрель ужасно любил швейцарский сыр со слезой.
И Реми ел. Виргиния подала на сладкое компот и фрукты. Она долго в самозабвенном восторге любовалась им, потом, вздохнув, промолвила:
– Пожалуй, я глупость сделала. Ведь вы поступите, как все мужчины, господин Сент-Люси. Все вы на один лад. Зато таких женщин, как я, на свете мало. Уж если привяжусь к кому, то на всю жизнь. Ведь я рассказала вам, как обошелся со мной Потрель. Честное слово, порядочные люди так не поступают! Чего я только для него не делала… Белье ему чинила, в огонь кинулась бы ради него. Ведь и ум-то у него был, и талант, и все прочее. А оказался неблагодарной тварью, вот и все!
И толстуха возвела скорбный взор к изображению Тощего Кота, будто призывая его в свидетели черной неблагодарности Потреля.
Ее необъятная грудь заколыхалась, тройной подбородок дрогнул, и она закончила глухим голосом:
– Подумать только, что и сама я не знаю, разлюбила ли его! Если и ты меня бросишь, ума не приложу, что со мной будет. Приходи вечерком, голубчик… Чего пожелаете, господа?
Последние слова она произнесла с улыбкой, обращаясь к двум вошедшим посетителям.
Сент-Люси блаженствовал. На экзаменах он провалился. Зато он грелся у гостеприимных очагов, смеялся сочным, чувственным смехом, развлекался всем, что видел и слышал, и ни о чем не тревожился. Виргиния не скрывала своего благоволения к Реми, и посетители «Тощего кота» стали относиться к нему с почтением. Женщины особой метой отмечают своих избранников.
Мастерская Лабанна казалась ему еще уютнее комнаты Виргинии. Правда, у Лабанна никогда не топилась печь. Реми это не нравилось, ибо он там рисовал и начал писать красками. Лабанн говорил:
– У юнца есть способности к рисованию. Мысли нет, зато карандашом владеет. А я, право, пришел к заключению, что надо быть таким же олухом, как Потрель, чтобы лепить так же хорошо.
Годэ-Латеррас пытался прибрать Реми к рукам. Иногда около полудня, спустившись с высот Монмартра на империале омнибуса, он входил в комнату ученика и, едва переводя дух, возглашал:
– Позубрите Тацита! Дерзайте!
Он изрекал напыщенным тоном: «Nox eadem Britannici necem atque rogum conjunxit» [86]86
Одна и та же ночь принесла Британнику гибель и погребальный костер (лат.).
[Закрыть]Но тут же становился в тупик перед какой-нибудь грамматической трудностью и выходил из положения, пускаясь в весьма туманные разглагольствования о великом писателе, который, по его словам, заклеймил тиранов каленым железом.
Закончив на этом урок, он поднимался, прихватывал с самым невинным видом два-три томика сочинений Прудона или Кине, лежавших нетронутыми на комоде, и, сунув книги под мышку, говорил, что они нужны ему для кое-каких исследований. Реми прощался с ними навеки. Через несколько месяцев от огромной связки книг осталось лишь несколько разрозненных томов. В конце концов Реми отнес их книгопродавцу на улицу Суфло, и вопрос о фундаментальнейших трудах уже больше не поднимался.
V
Время текло. Г-н Годэ-Латеррас урывками давал уроки своему ученику. «Тощий кот» не заполнял все существование Реми, и он охотно оставался дома, лакомясь заморскими сластями, купленными у бакалейщика-креола на улице Тронше. С той поры, как погода стала теплее, Реми по утрам отворял окно и смотрел на улицу. Ему нравилось наблюдать, как бегут рысцой лошади – сверху казалось, будто шеи у них тонкие, спины длинные, а крупы широкие. Он смотрел на женщин, проходивших мимо дверей гостиницы, но видел только тульи шляпок и волосы, пышные сзади юбки, а у иных под самым подбородком – живот. Он подмечал, как они грациозно покачиваются или же смешно переваливаются, идя своей легкой, а быть может, и трудной дорогой. Его забавляли картинки жизни, мелькавшие перед ним, и он не портил зрелища раздумьем. Ведь под густой шевелюрой этого юноши еще не зарождалась ни одна серьезная мысль. Но всего больше его манил дом, возвышавшийся напротив и словно выставлявший напоказ свой новый каменный фасад в пять окон на каждом этаже. В полуотворенные окна видны были обои, деревянные панели столовой, края золоченых рам, уголок буфета. На расстоянии все словно становилось меньше (ибо улица была широкая), приобретало пропорции и очарование игрушек. Люди, хлопотавшие в своих гнездах, представлялись ему куклами тонкой, чудесной работы. Стоило какому-нибудь жильцу высунуть в окно мансарды заспанную физиономию, поглядеть, прищурившись, на солнце, или подставить под его лучи плешивую голову, как креол надолго приходил в веселое расположение духа и вдохновлялся на дюжину набросков, которые тут же и рвал в клочки. За несколько дней он узнал мирок, живший своей жизнью в нескольких метрах от его окна в огромном каменном улье. На балконе шестого этажа капитан в отставке (никем другим он быть не мог) сеял в ящик с землей семена цветов. Пониже слуги вывешивали на подоконники меховые ковры. Иногда Реми видел, как перед креслами, дремлющими под чехлами, у стены, выкрашенной в белый цвет, прохаживается щетка. В нижнем этаже за высокой конторкой стоял письмоводитель и без устали что-то строчил.
Но особенно влекло взоры Реми к окнам пятого этажа. Ему никогда не доводилось увидеть там ничего необычного, ничего таинственного, соблазнительного, ничего такого, что кружит голову молодого человека. Окна пятого этажа примечательны были лишь клеткой с чижами и крохотным горшочком с цветком. За этими окнами жила дама не первой молодости, степенная, деятельная и очень спокойная; то в одном, то в другом окне появлялось кроткое лицо этой дамы; ее поредевшие, но все еще красивые волосы уложены были венцом, а на темени белел, пожалуй, слишком широкий пробор. У ее дочери, еще совсем девочки, носившей короткие платьица, тоже были чудесные волосы, такие же белокурые, как у матери, но еще светлей, еще блестящей, густые, пышные – целая копна, разделенная надвое ниточкой пробора. Девочка, живая, как мальчишка, не могла усидеть на месте.
Реми, сам того не замечая, познакомился с укладом их жизни и стал с интересом следить за ее однообразным ходом. Он знал часы еды и уроков, время прогулок, время, когда уносили с балкона в комнату клетку с птицами, дни, когда дочка, прихватив книги и тетради, отправляется к учительнице. Он знал, что обе по воскресеньям выходят из дома в одиннадцать часов с молитвенником в руках. Обычно же девочка в десять часов утра усаживалась за пианино, медная скоба которого блестела у окна в золоченой гостиной. Реми видел, как две красных ручки, две детских ручки неистово носятся по клавишам и разыгрывают гаммы, которых он не слышит. Но долго не усидишь на табурете перед фортепиано. Как не подойти к окошку, а если оно затворено, как не приподнять белую занавеску, не взглянуть с откровенным любопытством на улицу, не прижаться лицом к стеклу, да так, что кончик носа сплющится и побелеет; потом девочка вдруг исчезала так же неожиданно, как и появлялась, без видимых причин, будто, вспорхнув, улетала птичка. И у матери и у девочки было детское выражение глаз; широко открытые, ясные глаза, не ведающие грез, казалось говорили: «Ничто не смущало и не смутит наш сердечный покой». Мать, вероятно, уже давным-давно овдовела, и в ней чувствовалась безмятежность. В ее плавных, но не изящных движениях, в ее неустанной, но не суетливой заботливости сквозило добродушие, свойственное полным женщинам. Барышня была порывиста. Барышне, например, как-то вздумалось распахнуть дверь на балкон, перевеситься через перила и окликнуть двух подруг, с которыми она ходила на уроки закона божьего. Она ничуть не смутилась, когда мать велела ей вернуться в комнату и послала, как понял Реми, горничную за двумя этими юными девицами, которые, поднявшись, сказали, вероятно, что-то смешное, потому что три подруги дружно рассмеялись. Девичий смех издали доносился до слуха Реми, напоминая тот тихий звон, который слышится, когда пересыпаешь жемчужины.
Каждое утро Реми проходил мимо Люксембургского сада и, глядя сквозь решетчатую ограду, любовался кудрявой муравой лужаек и зарослями тропических растений, окутанными дымкой легкого тумана. На улице Карно он входил в мастерскую Лабанна. Ключ лежал под соломенным половиком.
Мастерская была завалена книгами, словно склад букиниста. Целые колонны возвышались вокруг заброшенных, незаконченных скульптур, покрытых заскорузлыми чехлами. Груды книг валялись на полу. Приходилось ступать прямо по сафьяновым переплетам. Пестрели кожаные корешки с золотым тиснением и виньетками, красные и пестрые обрезы, полуоторванные желтые, синие, красные обложки. Уголки фолиантов были загнуты и надорваны, картон расслоился, кожа покоробилась. Нетронутый слой пыли покрывал груды литературных произведений и научных трудов.
Стен давным-давно не белили. Вверху они были голы, а на высоте человеческого роста испещрены надписями, сделанными углем, – частью по-гречески, частью по-французски. Это и был комментарий к «Федону», вдохновенно начертанный Браншю после бессонной ночи. Дверь была вкривь и вкось исписана, причем разными почерками.
Повыше других красовались прописные буквы, нацарапанные перочинным ножом, – надпись гласила:
Женщина горше смерти.
Закругленные буквы другой были выведены рисовальным карандашом, и она гласила:
Третья надпись, курсивом – ее начертал графит, – гласила:
О тело женское, как в древности античной,
Священный гимн поешь ты красоте пластичной.
Поль Дион.
Фраза, криво написанная мелом, гласила:
Принесла чистое белье. В понедельник приду за грязным, оставьте у привратника.
Еще одно изречение – его угольным карандашом набросал Лабанн – гласило:
Афины! вовеки благословенный град, если бы ты не существовал, мир доныне не познал бы, что такое красота.
Фраза, выведенная шпилькой, чуть поцарапавшей краску, гласила:
Лабанн – скаред. Плевать я на него хотела.
Мария.
Были на этой двери и еще кое-какие надписи.
В углу, у печки, на книгах и газетах валялась попона. Газеты, книги и попона представляли собою ложе Браншю.
Однажды, когда Браншю восседал на попоне, погрузившись в размышления о Демосфене, немецких профессорах и княжне Феодоре, Реми трудился над наброском кувшина для воды, высунув от усердия язык. Ему понадобилось стереть какую-то линию, и он спросил у философа, не завалялся ли у него в кармане кусочек хлебного мякиша. При этом он нечаянно назвал его господином Браншю с Тиком. Браншю, ставший от неудач очень раздражительным, вытаращил глаза. Сильнейшая дрожь пробежала по его носу. И моралист ушел вне себя от ярости.
Поэт Дион, которого он застал в пивной, и Лабанн, который отыскался на набережной, у книжных ларьков, вмешались в это дело. Поэт Дион жаждал отмщения; но скептик Лабанн оказался мягкосердечным и уговорил Браншю пойти на мировую. Ведь Реми не питал к Браншю никакой злобы.
Месяца два моралист и креол жили в мире. Но Браншю, которому суждено было всю жизнь страдать по милости женщин, к несчастью начал нежно поглядывать на хозяйку «Тощего кота». А когда физиономия Браншю выражала нежность, он до ужаса смахивал на эпилептика. Он не сводил выпученных, налитых кровью глаз с перепуганной Виргинии, и та всем твердила, что боится его. На каждом шагу она давала понять философу, как он ей противен и как возмущена ее добродетель: при этом она украдкой бросала томные взоры на Реми, а Браншю терзался муками ревности. Он страдал, он злился.
Первой его жертвой был мягкосердечный Лабанн, который оказался вдвойне виноватым перед ним – ведь он давал философу средства к существованию и оказывал ему кое-какие услуги. Каждое утро Браншю с важностью вручал ему ключ от мастерской, и каждое утро скульптор с невозмутимым видом водворял этот ключ под соломенный половик – там Браншю и находил его ежевечерне.
Миновали июль и август. Браншю стал желчным, недоверчивым, грубым. У него появились замашки великого человека. Он презирал женщин, утверждая, что они существа низменные. Он притворялся, будто и не смотрит на Виргинию, и надменным тоном заказывал ей пиво бутылками, за которые платил Лабанн.
Он пускался в заумные рассуждения об искусстве.
– На днях я видел в музее, – говорил он, – изображение Мамонта, вырезанное кремнем на пластинке из слоновой кости. Изображение это относится к доисторическим временам, оно древнее всех старейших цивилизаций. Создал его безмозглый дикарь. Но оно свидетельствует об эстетическом чувстве, куда более возвышенном, чем все наипрекраснейшие творения Микеланджело. Это изображение и идеально и правдиво. А лучшие современные художники либо правдой жертвуют ради идеала, либо идеалом – ради правды!
Изрекая это, он сердито смотрел на Лабанна. А Лабанн был доволен. Он соглашался и развивал мысль своего друга-философа.
– Искусство, – говорил он, – приходит в упадок по мере того, как преуспевает мысль. В Греции, во времена Аристотеля, ваятели перевелись. Художники – существа низшего порядка. Они похожи на беременных женщин: родят и сами не знают как. Пракситель породил свою Венеру, как мать Аспазии породила Аспазию: естественно, бездумно. Афинские и римские ваятели не читали пастора Винкельмана [88]88
Винкельман Иоганн-Иоахим (1717–1768) – немецкий археолог и искусствовед, автор «Истории античного искусства».
[Закрыть]. Они ничего не смыслили в эстетике, зато породили Тезея, стоящего в Парфеноне, и Августа, стоящего в Лувре. Человеку мыслящему не дано создавать прекрасное и великое.
Браншю отвечал с ехидством:
– В таком случае какой же вы скульптор? Ведь вы считаете себя человеком мыслящим? Правда, мне еще не доводилось видеть, чтобы из ваших рук вышло что-либо, хотя бы чуть-чуть похожее на статую, бюст или барельеф. Вы даже не можете показать ни одного макета, ни одного наброска, и вот уже пять лет, как не прикасались к стеку. А если вы держите мастерскую только для того, чтобы дать мне приют, то мой долг перед вами и перед самим собою – предупредить вас, что мне ничего не стоит найти пристанище и в другом месте. Насколько мне известно, я не давал вам права угнетать меня своими благодеяниями.
Но философ, невзирая на свое духовное величие, недолго удерживался на таких высотах. Он поддался слабости. Он позабыл о мамонте и грезил одной Виргинией. Он пребывал в мрачном унынии. Впрочем, и в его жизни был проблеск. Как-то утром он встретился с Виргинией, которая, возвращаясь с рынка, несла две корзины, обливалась потом, сопела, кашляла и мучилась одышкой – предвестницей астмы; он пошел за ней и добился позволения нести корзинку с мясом. Он был в восторге. И от радости потерял голову. Он окрылился надеждой, осмелел. Однажды вечером он прошмыгнул на кухню, где Виргиния мыла тарелки, и стиснул ее в объятиях. Она уронила тарелку и пронзительно взвизгнула. Нет, даже княжна Феодора так не визжала.
Поднялась кутерьма. Поэт Дион ликовал. Глаза Мерсье сверкали сквозь стекла очков. Лабанн пожимал плечами. Реми, чуть-чуть раздосадованный, возрадовался: он нашел способ отомстить. То была месть, достойная мальчишки и дикаря, но он заранее облизывался от удовольствия. Он затаил ее в своем сластолюбивом, ленивом сердце – так рачительная хозяйка прячет в шкаф банку с вареньем.