Текст книги "1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга."
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)
Поэт снова заговорил о том, что собирается основать журнал. В прошлом году попытка не удалась, ибо триста франков, подаренных бабушкой, ушли на всякие хозяйственные расходы. Но Дион только что получил еще триста франков.
– Нужно придумать название, – твердил он.
Разошлись часа через два, перебрав уйму бессмысленных или избитых названий.
На следующий день поэт Дион приветствовал общество, собравшееся в «Тощем коте», возгласом под стать античному:
– Нашел: «Мысль»!.. «Мысль», новый журнал.
И вообразив, будто он уже держит в руках журнал, поэт наклонил набок голову, откинул со лба волосы, разметавшиеся в художественном беспорядке, и с сияющим лицом мысленно прочел слова, напечатанные крупным шрифтом: «„Мысль“, новый журнал; редактор Поль Дион».
– Что же это за мысль? – спросил скептик Лабанн, поглаживая рыжую бороду.
– Мысль, что математика – основа всему, черт возьми! – ответил Мерсье.
– Мысль, что поэзия и идеал выше прозы и действительности, – ответил Дион.
– А также может статься, – вставил моралист Браншю елейно-язвительным тоном, потирая нос, по которому пробегала судорога, – может статься, мысль о новой морали, теорию которой я намерен изложить, если это доставит вам удовольствие.
Лабанн заметил, что следовало бы назвать журнал не «Мыслью», а «Мыслями», поскольку у каждого из них – своя.
Однако все поддержали первый вариант названия, и поэт Дион набросал на листке почтовой бумаги ручкой, которой Виргиния писала счета, содержание первого номера:
1. Обращение к читателю – Поль Дион.
2. Статья на философскую, еще не вполне определенную тему – Клод Браншю.
3. Статья на еще более неопределенную тему об искусстве – Эмиль Лабанн.
4. Поэма «Возлюбленная, что нас в могилу сводит» – поэт Поль Дион.
5. Нечто весьма туманное на тему о науках – Гийом Мерсье.
Театральные рецензии и библиографию редактор брал на себя.
Итак, с содержанием было покончено; где-то на захолустной уличке, в. квартале Сент-Андре-дез-Ар, Дион выкопал какого-то полуразорившегося владельца типографии, который и взялся печатать журнал, – впрочем, без малейшего восторга. Унылая фигура хозяина типографии – низенького, плешивого и невзрачного человечка, чем-то напоминала огарок свечи, сгоревшей на сквозняке. Его дела были плохи. То был типограф отчаявшийся, но все же – типограф. Он печатал. Он присылал корректуры, Дион правил их в кофейнях, испещряя листы жирными пятнами. Но следует признаться, что, хотя главному редактору «Мысли» прислали стихотворения из разных уголков Европы, рукописей все же не хватало. И номеру предстояло стать совсем тонким, – тем более что Браншю, сочиняя философскую статью, все терял и терял страницы рукописи под сводами ворот, а Лабанн намеревался прочесть сто пятьдесят томов, прежде чем написать первые строки очерков об искусстве. Статья Мерсье существовала, но и почерк, и стиль, и идеи у автора, под стать его одежде, были такие куцые, что произведение это вполне могло бы уместиться на стеклах его очков. А поэму «Возлюбленная, что нас в могилу сводит» уже третий раз правили в корректуре.
И вот тут Сент-Люси, секретарь редакции, обещал поэту Диону, что представит его г-ну Годэ-Латеррасу, и заверил, что его наставник согласится написать статью. Наступил тот достопамятный вечер, когда г-н Годэ-Латеррас спустился с империала омнибуса и вошел в заведение Виргинии. Он вертел трость с набалдашником, как человек, знающий себе цену, и под восхищенный шепот, встретивший его появление, прошествовал по кофейне во всем своем африканском величии, которое было чуть смягчено креольской томностью. Когда поэт Дион, обращаясь к нему, назвал его «дорогой мэтр», он улыбнулся как идол, обнажив при этом все зубы. Но вдруг на его лице снова появилось скорбное и надменное выражение. Он увидел Лабанна, безразличный взгляд которого блуждал по комнате, пробиваясь сквозь табачный дым. Годэ-Латеррас знал, что Лабанн как-то раз вознамерился изобразить его в величественной позе, с циферблатом на животе. С той поры г-н Годэ стал считать, что Лабанн принадлежит к числу самых безнравственных скептиков. Побуждаемый этой мыслью, он придал своей физиономии горизонтальное положение и, обратившись к Диону и Мерсье, изрек:
– Молодые люди, остерегайтесь скептицизма. Его ядовитое дыхание иссушает душу в самом ее расцвете.
Он обещал дать в журнал неизданную главу своего объемистого труда относительно роли черной расы в обновлении человечества.
И г-н Годэ развил свою идею. Проказа христианства, которая уже восемнадцать веков губит семью белых народов, не осквернила черную расу.
Он рассказал, что однажды, когда ему не было и одиннадцати лет, он гулял по берегу моря и, пред лицом бесконечности, сказал себе: «Пусть что угодно твердят священники, но я не поверю, будто христианство хоть что-нибудь сделало для уничтожения рабства».
Из пивной его провожала целая свита. Сент-Люси знаком остановил омнибус. Г-н Годэ всем пожал руки, потом дружески обнял ученика и отвел его в сторонку:
– Знаете, я позабыл кошелек, – сказал он. – Что поделать – рассеянность! Одолжите-ка несколько су.
Затем, ловко подхватив серебряную монету и зажав ее в кулаке, г-н Годэ вскарабкался на империал и возгласил:
– Дерзайте, Реми! Зубрите Тацита!
VI
Господа экзаменаторы и во второй раз, как и следовало ожидать, провалили Реми. А представление Реми о сущности этих экзаменов становилось все туманнее, все фантастичнее. Ничего удивительного в его неудачах не было, но г-н Годэ-Латеррас объяснял их по-своему, и тогда выплывало что-то подозрительное и непонятное.
– Не вас они провалили, а меня, – твердил наставник, – в меня метили, когда подвергали вас испытанию, поверьте. Да, господа из Сорбонны не прощают мне последней моей статьи.
От таких слов у Реми голова шла кругом, и он задавался вопросом, уж не означает ли экзамен по литературе на степень бакалавра вступление в тайное общество? Зима прошла в приятной спячке. Его немного растормошило робкое апрельское солнце, осветившее стены домов.
На крышах чирикали воробьи. Отставной капитан засевал семенами зеленые ящики. Окна, которые так долго были наглухо затворены и помутнели, теперь распахнулись навстречу еще неяркому свету и вешнему теплу. Реми с прошлого лета потерял из виду милых обитательниц пятого этажа, забыл о них думать, а теперь обрадовался, снова увидев клетку с чижами и медную скобу фортепиано.
И когда он снова заметил мать и дочь в гостиной, украшенной позолотой, он чуть было не поклонился им, как давнишний знакомый. У них в гостях был какой-то старичок; он сидел на диване, положив шляпу и зонт на колени, и, очевидно, что-то ласково говорил. Он поднимал руку, и Реми казалось, будто он слышит его слова:
– Как выросла Мари (или Жанна, или Луиза)! Стала совсем взрослой.
Реми было немного досадно – чужой расположился на диване у его милых дам. Не то чтобы старичок ему не правился. Напротив! Лицо у старичка было доброе. Но Реми не знал, кто он такой. Ему пришло на ум, что у соседок есть от него какие-то свои тайны, а раньше он об этом и не подозревал. Всего сразу не сообразишь! Он захлопнул окно и дулся до следующего дня. Наутро он отворил окошко – просто хотелось убедиться, на прежнем ли месте клетка с чижами. И увидел, что девушка надела круглую шляпку, покусывает ручку зонтика и от нетерпения приплясывает, как жеребенок, – она всегда так делала, когда ждала мать, которая ужасно долго завязывала перед зеркалом ленты своей шляпки. Но ведь не может же сорокапятилетняя женщина одеться мигом, как девушка, – раз-два и готово, вспорхнула, словно птичка.
В тот день мать по обыкновению тщательно осмотрела, как одета дочь. Серое платьице, очевидно, было не в порядке, потому что мать сделала замечание, а ей в ответ начали нетерпеливо передергивать плечиками, капризничать, топать ножкой и всем видом выражать полное отчаяние. Но все же барышне пришлось расстегнуть пуговки на корсаже и кто-то притворил окно; однако не прошло и минуты, как оно снова само распахнулось. И Реми увидел, что мать держит серое платьице и что-то зашивает, а барышня ждет в короткой нижней юбочке и корсете. Вот она обернулась и заметила, что на нее смотрит студент. И очаровательным движением, как ребенок, озябший в ванночке, она руками прикрыла грудь. Губы у нее быстро зашевелились – должно быть, она воскликнула: «Мама, мама!»
А мать спокойно пожала плечами, и выражение лица у нее было такое, словно она сказала:
– Велика важность!
И она с пренебрежительным видом захлопнула окно.
С того дня Реми, сам не зная отчего, сдерживал себя и не следил неотступно за обитательницами пятого этажа. Но как-то ему пришло в голову, что вдруг они уедут и он их больше не увидит. От этой мысли ему взгрустнулось. Он стал серьезней, рассудительней. Он раздумывал о том, что степень бакалавра, как полагает и сам г-н Годэ-Латеррас, совсем уж не такая важная вещь, и решил сделаться художником. Живопись! Вот она – четкая и прекрасная цель. Потом он вспомнил о Телемахе и подумал: «Надо его навестить».
VII
После вторичного провала Реми г-н Годэ-Латеррас, по горло занятый общественной деятельностью, махнул на него рукой. Разлука с наставником не очень огорчила Реми; он стал заниматься живописью в мастерской Лабанна. Несравненный ваятель, откопав в лавчонке букиниста на набережной Малакэ томик стихов Колардо [89]89
Колардо Шарль – поэт XVIII века, славился изяществом версификации и стиля.
[Закрыть], пребывал в восторженном настроении.
– Колардо – величайший из французских поэтов, – твердил он.
В городе, среди каменных стен и асфальта, стояла удушливая жара, а моралист Браншю ходил в теплом пальто с длинным ворсом и похож был, как говорили его приятели, на скифа в звериной шкуре. Мысль о женщине не покидала его, и он стал еще раздражительнее. У него пропал аппетит, и он съедал свой грошовый хлебец безо всякого удовольствия. Зато он сгорал от неутолимой жажды. Однажды, когда Реми в сотый раз рисовал под руководством Лабанна кувшин, в котором зимой грели воду на печке, Браншю схватил этот сосуд, служивший художнику натурой, и отправился за водой. Вскоре моралист вернулся, не вытерев носа и бороды, с которой струилась вода, и тут Реми метнул на него многообещающий взгляд. Браншю призывал молнии и жаждал аквилона. Он вырывал страницы из самых замечательных книг Лабанна, дабы запечатлеть на них свои смутные, но страшные мысли. Гроза освежила город и ослабила нервное напряжение моралиста.
Шло время, и, пока шло время, снова появились в неспокойном сентябрьском небе бумажные змеи, на сумрачном октябрьском горизонте – туманы, у дверей винных погребков – жаровни с каштанами, в ручных тележках – апельсины, за спиной савояра – волшебный фонарь, а на рождество, в Новый год и на крещенье под кровлями, белыми от снега, в теплых комнатах – запах жареного гуся. Но сердца Браншю время не изменило.
Наступило крещенье; в тот день Реми, проходя часа в четыре вместе с поэтом Дионом по площади св. Сюльпиция, увидел, что четыре каменных епископа покрылись ледяной коркой, а вода у их ног в бассейне замерзла. Он потер руки и расхохотался:
– Прохладно будет тут, на площади, в полночь.
Потом они потолковали о каком-то письме, которое только что послали с рассыльным, и оба они – Реми в приливе бурного веселья, а Дион – с удовольствием смакуя, все повторяли первые строки этого письма:
«Вы брюнет, а я блондинка; вы сильны, а я слаба. Я понимаю вас и люблю». Они, видно, затеяли какую-то гнусную мистификацию, восхищались и гордились своей изобретательностью.
В тот вечер Браншю обедал в «Тощем коте» вместе со стареющим Мерсье, физиономия которого так осунулась, что казалось, сейчас исчезнет под очками, с Лабанном, вот уже целую неделю рьяно изучавшим книгу, посвященную учтивым нравам XVII века, с поэтом Дионом и Сент-Люси. Виргиния подала суп с капустой, распространивший весьма сильный аромат. Философ Браншю оттолкнул дымящуюся тарелку, которую протянул ему Лабанн. От такой зловонной похлебки можно задохнуться, заявил он. Неужели Лабанн не имеет понятия о том, какое питание нужно избранным натурам?
Вошел рассыльный, спросил, нет ли здесь г-на Браншю, и вручил ему жемчужно-серый конверт, благоухавший ирисом и украшенный синим вензелем. Философ читал, и нервная судорога сводила его нос. Затем он положил письмо в карман фрака (фрак ему дал Лабанн) и обвел присутствующих загадочным взглядом. Вся кровь – его едкая и жидкая кровь – бросилась ему в голову, и лицо, усеянное угрями, побагровело. Он весь преобразился. Нос его запылал, словно от какого-то внутреннего огня. Дион созерцал кайму салфетки. Реми ножом сооружал в солонке горы и долы и будто забыл обо всем на свете, созерцая полярные пейзажи в миниатюре, которые он то созидал, то разрушал, по своей прихоти, словно какой-нибудь всемогущий лапландский божок. Беседа, прерванная приходом рассыльного, не клеилась. Один Лабанн говорил с воодушевлением: он был поглощен мыслью об учтивых нравах XVII века и сожалел о Людовике XIV.
– Король-солнце не стоил Цезаря Борджа, – рассуждал он, – но я его предпочитаю правам человека и бессмертным принципам.
Браншю беспрестанно опускал руку в карман фрака, что-то прижимая к сердцу. Он погрузился в мечты, с его потрескавшихся распухших губ то и дело слетали поэтические слова о том, что любовь возрождает человека. В одиннадцать часов философ собрался уходить; он почистил жилет обшлагом – так проявилась необыкновенная изысканность его манер и неумеренная забота о своей внешности.
– До завтра, – сказал ему Лабанн.
Философ пробормотал нечто загадочное о том, что, быть может, его больше не увидят, и удалился, выступая так плавно, будто парил в воздухе. А немного погодя вышли из «Тощего кота» и Дион с Лабанном.
Наступила полночь; моралист во фраке шагал вокруг фонтана четырех епископов. Запоздалые прохожие торопливо пересекали площадь. Вода выплескивалась из бассейна, подмерзая на асфальте, и Браншю не раз случалось поскользнуться. Порывистый ветер теребил фалды его фрака. Но моралист, будто слепая лошадь, вертящая жернов, все кружил и кружил, огибая каменный бассейн. Молоденькая мастерица, очевидно задержавшаяся на любовном свидании, прошла по пустынной площади, навстречу ветру, быстрым и упругим шагом, как ходят настоящие парижанки. На часах мэрии пробило час, а моралист все кружил. Только звучные, мерные шаги двух полицейских нарушали ночную тишину. В половине второго философ подошел к фонарю и еще раз прочел благоуханную записку:
«Вы брюнет, а я блондинка, вы сильны, а я слаба. Я понимаю вас и люблю. Жду сегодня вечером, в полночь на площади св. Сюльпиция, возле фонтана».
Свидание было назначено, – сомнений нет. И, заняв свой пост, философ снова стал кружить. Иней запорошил его алмазной пылью. Вымокшие полы фрака тяжело свисали. На площади было пусто. Он еще долго кружил. Наконец обманутый, подавленный, философ упал в отчаянии на скамейку и долго так просидел, не двигаясь, закрыв лицо руками. Когда он поднялся, ему показалось, будто вдали промелькнули Дион и Сент-Люси и исчезли в темноте, свернув на улицу Онорэ-Шевалье. В больном уме Браншю мелькнула догадка, и его нос задрожал от негодования.
На следующий день он картинно накинул на плечи попону и объявил Лабанну, что намерен убить Сент-Люси.
– Я не дорожу своей жизнью, – сказал он, – а еще меньше – жизнью этого мальчишки.
Лабанн тщетно пытался успокоить философа.
А в это время Реми, не ведая ни тревог, ни злобы, нежился под мягким, теплым пуховым одеялом и думал: «Однако ж, надо мне на днях навестить генерала Телемаха».
VIII
Телемах с ермолкой на голове и в белом фартуке стоял на пороге своего кабачка и, улыбаясь, грелся в лучах ясного утреннего солнца, заливавшего светом пыльную улицу, обсаженную чахлыми платанами. Направо взор его упирался в казарму, откуда доносились звуки горна, а налево – в округлую Императорскую площадь, посреди которой возвышался пьедестал, лишившийся статуи. По обе стороны широкой улицы тянулись низкие дома и незастроенные участки, где рядами висело белье, выстиранное в прачечных. Винные лавчонки, стоявшие на перекрестках, выходили окнами на пустыри и были размалеваны красно-бурой краской, чтобы привлечь внимание и еще издали возбудить жажду у солдат и мастеровых. Все остальное – и стены и пустыри – было уныло серым. Фасад двух четырехэтажных домов, возвышавшихся против заведения Телемаха, оштукатуренный и украшенный фигурными столбиками, сводчатыми окнами, бюстами в нишах, растрескался, облупился и обветшал, разбитые стекла были заклеены бумагой, а из окошек свисало тряпье. На пыльной улице ребятишки играли с собаками. Солдаты не спеша шагали к крутому берегу реки, женщины в гладких юбках несли ведра и корзины.
Питейное заведение Телемаха было выкрашено красной краской; на витрине виднелись блюда с говяжьей вырезкой и бифштексами. Телемах держал за уши бездыханного кролика и улыбался. Яркие белки узких и чуть раскосых глаз блестели на его темном скуластом лице, цветом напоминавшем черное дерево; нос у него был приплюснутый, губы толстые. В черных коротких и курчавых волосах не белело ни единого седого волоска. Зато ровная лысина увеличивала его покатый лоб, обнажала часть темени и доходила до остроконечной макушки.
Мирогоана, сидя на задних лапках, с любопытством смотрела на людей, на животных и на вещи. Она не ведала страстей и безмятежно, со спокойной душой грелась на солнышке. Иногда она поднимала умную голову и слизывала кровь, запекшуюся на мордочке кролика, которого держал Телемах. И, вполне удовлетворенная этим тонким лакомством, повиливала хвостом, продолжая созерцать улицу.
Телемах вывернул шкурку кролика, словно перчатку, положил на стол освежеванную тушку, отливавшую богатой гаммой тонов, умело разрубил ее на куски и уложил на блюдо.
Затем он вернулся в харчевню, перед которой зеленел садик с беседками. Мигом приготовив из кролика рагу, он присел возле красной медной кастрюли, шипевшей на плите, и задумался. Его глаза, будто только что наведенные на лице новенькой куклы, смотрели невидящим взглядом. Очевидно, Телемах созерцал сейчас не кафельную печку, не оцинкованный прилавок и не столики, покрытые клеенкой, а нечто совсем иное, ибо он напевал странную, нежную мелодию и, казалось, разговаривал с невидимками. Но вот он взглянул на рагу, которое, как говорят повара, томилось на медленном огне, и приказал собаке:
– Мирогоана, стереги!
Мирогоана понимающе посмотрела на хозяина и с важным видом уселась на каменном пороге. Телемах поднялся в большую комнату, оклеенную яркими обоями, на которых без конца повторялся один и тот же рисунок – охота на кабана. Комната, обстановка которой состояла из орехового шкафа, кровати с белым коленкоровым пологом и четырех столов, служила одновременно спальней хозяину кабачка и столовой для воскресных посетителей. Телемах достал из шкафа шкатулку, поставил ее на стол и осторожно открыл. Шкатулка была набита вещами, завернутыми в фуляр и бумагу. Телемах вытащил красную шаль, за ней эполеты с пышной бахромой, серьги, в виде больших колец, крест, планшетку с никому неведомыми орденами и большую треуголку, отделанную галуном и двумя огромными кистями из мишуры. Разложив все эти сокровища, Телемах посмотрел на них с детским восхищением, потом надел на курчавую голову шляпу с кистями, болтавшимися в разные стороны, завернулся в красную шаль своей жены Оливетты и взглянул на себя в зеркальце.
Перед ним промелькнула вся его жизнь и те времена, когда он был генералом. Вновь увидел он ослепительную картину коронования его величества, Фаустина Первого, голубые мантии герцогов, принцев и графов, алые одеяния баронов; черный лик императора, увенчанного золотой короной; увидел Оливетту в платье со шлейфом, увидел, как доставили ее в паланкине и как ей отвели место среди дам, собравшихся в церкви. Ему пригрезились пестрые наряды, выстрелы из пушек, звуки военного оркестра и возгласы: «Да здравствует император». Потом он, словно наяву, увидел пышные празднества в императорском дворце, когда зажигались свечи, сверкали хрустальные люстры, а белые муслиновые корсажи, обтягивающие дивные черные бюсты придворных дам, трещали по швам в бешеном вихре танцев. Словно наяву увидел он солдат, выстроившихся перед ним на безводной равнине, освещенной солнцем. Они построились в боевом порядке, взяли на караул. А он, Телемах, заложив руки за спину, совсем как Наполеон на гравюрах, обходил ряды и повторял:
– Молодцы, ребята!
А потом в его воображении возникли уже далеко не радужные картины. Он вспомнил события, погубившие его. Когда в декабре 1851 года Сулуку, который с царственным всемогуществом дал волю своему ребяческому, трусливому и жестокому характеру, вздумалось пойти войной на республику Сан-Доминго [90]90
Республика Сан-Доминго – Доминиканская республика (бывшие испанские владения на о. Гаити), в 1844 году отделилось от государства Гаити. Император Фаустин I (см. прим. к стр. 229 – Сулук), желая объединить под своей властью весь остров, предпринял с 1849 по 1857 год четыре похода против республики Сан-Доминго, но без успеха.
[Закрыть], генерал Телемах, во главе своей бригады, вошел в экспедиционный корпус, отданный под командование генерала Вольтера Кастора, владетельного графа Коровьего острова. Император заявил в воззвании к армии: «Офицеры, унтер-офицеры, солдаты! Жителей востока, волопасов из Сан-Доминго, мы обратим в бегство! Вперед!» Генерал Телемах, преисполненный доверия к императору, надел треуголку с кистями, нацепил на грудь императорский военный орден святого Фаустина и широкую ленту гаитянского ордена Почетного легиона и, блестя галунами и позументами, с важным видом зашлепал босыми ногами во главе черных полков, которые шли в авангарде, – и очень изумился, когда на опушке банановой рощи грянул оглушительный ружейный залп. Он был так поражен, возмущен, ошеломлен, что обернулся к войскам и, изменившись в лице, воскликнул со свойственной ему непосредственностью:
– Император издевается над бедными солдатами!
При таких словах генерала вся бригада пустилась наутек, только пятки засверкали. Телемах не пожалел своих ног, мускулистых, как у обезьяны, и, высунув язык, обогнал всех и вновь занял свое место во главе колонны, не помышляя о ружьях, палатках, патронташах и ящиках с сухарями, брошенных на дороге. Сулук, уведомленный об этой военной операции, затрясся от страха и для храбрости повелел расстрелять генерала Вольтера Кастора. Он приказал арестовать генерала Телемаха, и тот неделю скрывался в мангровых зарослях. Французский консул, по просьбе красавицы Сент-Люси, дал Телемаху убежище и переправил его на борт «Наяды», державшей путь на Марсель.
Когда Телемах вспомнил об этом, вид у него сделался такой, какой бывает у побитой смышленой собаки, и он снова завернул в фуляр кресты, эполеты и треуголку. Он опасливо посмотрел в окно, удостоверился, что на улице нет прохожих, водворил драгоценную шкатулку на место, запер шкаф, спустился в харчевню и подлил воды в кастрюлю, в которой, благоухая, шипело рагу.
Стрелки часов, висевших над стойкой, показывали одиннадцать. К стеклянным дверям, взметая тучу пыли, примчалась гурьба нечесаных мальчишек в рубашонках, торчавших сзади из штанишек. Пронзительные крики неслись из этой тучи пыли.
На пороге появился Телемах – он нес миску с остатками дичи и объедками жаркого, аккуратно завернутыми в бумагу. Мирогоана с сосредоточенным и деловитым видом стояла на пороге и, виляя хвостом, следила за раздачей пищи.
Малыши, толкаясь, осаждали ноги Телемаха, который, гнусавя на особый лад, скомандовал:
– Равняйсь!
Ребята построились и, руки по швам, жадно смотрели на него, тараща глазенки и вытянув шеи.
Телемах с важной, но веселой миной оглядел их и приказал:
– Слушать перекличку. Первый… второй… третий…
И каждый получил свою долю. Номера первый, второй и третий убежали, прижимая лакомые кусочки к животу, притаились в укромных уголках и, недоверчиво озираясь, накинулись на еду.
– Четвертый… пятый… шестой…
Номер шестой, рыжеволосый мальчишка, так толкнул хромого мальчугана – номер четвертый, что тот уронил куриную косточку прямо в сточную канаву.
Мирогоана насторожила ухо, четвертый номер подобрал кость, а генерал Телемах, снабдив свою армию продовольствием, вернулся к кухонным делам. Удостоверившись, что рагу тушится надлежащим образом, он вытащил из сундука деревянное ружьецо, выкрашенное в красный цвет, и позвал Мирогоану. Она подошла, опустив ухо, с таким видом, будто хотела сказать:
«Господи! И кому это нужно? Как глупо понапрасну усложнять жизнь! Лично мне эти фокусы не доставляют ни малейшего удовольствия. Но я готова на все, лишь бы угодить своему хозяину Телемаху».
И Мирогоана встала на задние лапки и прижала к розовому животу деревянное ружьецо.
– На караул! Смирно!
Мирогоана ловко выполнила команду. Но вдруг она пошатнулась, опустилась на все четыре лапки, уронила ружье и побрела, отряхиваясь, к порогу.
– Плохо, никуда не годится, – сказал ей Телемах. – Завтра начнем сызнова.
Тут Мирогоана два раза тявкнула. Потом стала перебегать от порога к печке, стуча когтями по кафельному полу.
В лавку вошел Реми в соломенном шлеме – головной убор, излюбленный гребцами, – и представился Телемаху, который так обрадовался, что не мог вымолвить ни слова, и повернулся спиной к гостю, собираясь откупорить бутылочку белого вина.
– Да вы ли это, мусью, – наконец заговорил негр, вы ли, мусью Реми, сынок мусью министра и крестник моей бедной женушки Оливетты, которая торговала рисовой водкой, кокосовыми орехами и сапотилами? Жестокие мулаты убили Оливетту в ее лавке, в Порт-о-Пренсе, и выдули всю водку, и про это подробнейшим образом пропечатано в «Вестнике Гаити». Сам консул, мусью Морель-Липас, дал мне прочесть. Очень я горевал – Оливетта была славная баба. Как же я рад, что вижу вас, мусью Реми! Оливетта была в летах, когда мы поженились. Люди смеялись: берет Телемах в жены старуху; да Телемах-то знал: чем старше женушка, тем вкуснее стряпает. Присядьте же, мусью Реми! Вот белое винцо, уж оно-то не успеет состариться – мы его мигом разопьем.
И негр расхохотался. Он откупорил бутылку, сдул с горлышка сургуч и, наполнив стаканы, задумчиво сказал:
– Жизнь вечно не длится, зато смерть длится вечно.
И вытянув толстые губы трубочкой, шепнул на ухо Сент-Люси:
– Там, наверху, спрятаны у меня в мешке денежки, и немалые – хочу поставить памятник Оливетте, да покрасивей.
И он снова расхохотался. Затем он осведомился, как поживает г-жа Сент-Люси, – уж какая была красавица! – и полюбопытствовал, что поделывает Реми в Париже.
– Готовлюсь к экзамену на бакалавра, – отвечал, позевывая, Реми.
Телемах понятия не имел о том, что такое бакалавр, но решил, что, должно быть, это «штука важная».
Он чокнулся, прищурив ласковые глаза. Потом спросил, не собирается ли Реми стать генералом?
– Хорошее это дело, – со вздохом добавил он, – хорошее дело. Но и у генералов бывают неприятности.
Реми, смеха ради, осведомился:
– Телемах, ведь вы были генералом во времена этой злой обезьяны Сулука?
Телемах смешался. Его толстые губы задрожали. Он пробормотал:
– Не годится так обзывать императора, мусью Реми.
Отец рассказывал Реми, что Телемах смертельно боится Сулука, воображая, будто император еще жив. Поэтому Реми прибавил:
– Вы, кажется, опасаетесь, что тень Сулука явится ночью, схватит вас за ноги и утащит? Уже десять лет его величества нет в живых.
Негр медленно покачал головой и сказал:
– Враки, мусью Реми.
Реми попытался убедить его, что все знают о смерти Сулука, что он умер в 1867 году на Ямайке. Но негр ответил:
– Да нет же, мусью Реми! Император вовсе не умер, он скрывается.
И неуступчивый Телемах нахмурил брови.
Из медной кастрюли несся вкусный запах жаркого и пряностей. Негр снова просиял и воскликнул, заливаясь смехом:
– Сейчас мы с вами позавтракаем, мусью Реми.
Он накрыл стол в беседке, увитой диким виноградом. За садиком кабатчика зеленели грядки салата. Насыпь версальской железной дороги заслоняла горизонт. Реми стал рассеянно смотреть на убогий сельский пейзаж, но тут вернулся Телемах; он улыбался, растягивая рот до ушей, и поглядывал на Реми сквозь клубы пара, окутавшего блюдо, которое он держал обеими руками.
– Вот это – вкусная штука, мусью Реми, – заметил он.
И они позавтракали с отменным аппетитом. Мирогоана, которой было поручено сторожить харчевню, пока они завтракали, то и дело поглядывала на них со смиренным видом.
Они уничтожили рагу из кролика, запили его аржантейльским вином и долго смаковали сыр бри со свежим хлебом.
– Вам тут отлично живется, Телемах, – заметил Реми; сам он чувствовал себя здесь превосходно.
Но человек уж так устроен, что он ненасытен в своих желаниях; поэтому Телемах ответил со вздохом:
– Знаете, мусью Реми, чего недостает у меня в заведении? Моего портрета, нарисованного масляными красками, в золоченой раме. Мой портрет над стойкой – вот была бы красивая штука. Там, наверху, в мешочке у меня припрятаны деньжата на памятник Оливетте. Взял бы я оттуда немножко для художника, который срисовал бы с меня портрет.
Сент-Люси ответил, что портрет у генерала будет и при этом без ущерба для гробницы крестной.
– Я живописец, – сказал он восхищенному Телемаху. – В следующий раз принесу холст, ящик с красками и сделаю ваш портрет.
Двое солдат, о приходе которых возвестил лай Мирогоаны, заказали пиво. Пока Телемах пропадал в погребе, у Реми погасла трубка, и он пошел к стойке за спичками. И вдруг он увидел, что по улице шагает тот самый старичок, который сидел в гостиной, украшенной позолотой, у дам с улицы Фельянтинок. Именно тот самый старичок, и бакенбарды у него такие же и такой же зонт.
– Телемах, Телемах! – крикнул молодой человек.
Крышка погреба приподнялась, и появился Телемах, словно подземный дух, – правда, дух добрый. Он хохотал, держа в руках две бутылки пива, которые собирался откупорить и подать солдатам, сидевшим за столиком. Но Реми с силой потянул удивленного Телемаха за полу белой куртки и потащил к порогу харчевни,
– Вы не знаете, Телемах, кто такой вон тот старик? – спросил он, показывая пальцем на сгорбленную спину прохожего.
Негр прижал бутылки к груди и ответил, заливаясь смехом:
– Еще бы не знать, мусью Реми, Это мой домовладелец. А зовется он – мусью Сарьет. Попрошу-ка, чтобы он чердак починил.
Реми, не отпуская его, поспешно сказал:
– Телемах, не приставайте к старику с починками.
И спросил чуть ли не угрожающим тоном:
– А за помещение вы платите, Телемах?
Как могло только в голову прийти, что кабатчик, который уже двадцать один год живет в доме, не платит за помещение?
Затем Реми узнал, что г-н Сарьет слывет богачом, почти всегда живет в Нормандии, где у него имение, и измеряет зонтом всякие памятники.
Молодой человек пришел в восторг и воскликнул:
– Телемах! Ваш портрет – за мною. Я изображу вас генералом, в наряде, достойном ярмарочного лекаря, – с красным султаном на шляпе и с двойными эполетами.