355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатоль Франс » 1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга. » Текст книги (страница 29)
1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга.
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:33

Текст книги "1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга."


Автор книги: Анатоль Франс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)

II. НОВЫЕ УВЛЕЧЕНИЯ


I. Пустынь Ботанического сада

Я не умел читать, носил штанишки с разрезом, плакал, когда няня утирала мне нос, но меня снедала жажда славы. Да, это правда. В самом нежном возрасте я лелеял мечту немедленно прославиться и вечно жить в памяти людей. Расставляя на обеденном столе оловянных солдатиков, я придумывал всевозможные способы, как бы это осуществить. Если бы я мог, то отправился бы завоевывать бессмертие на бранном поле и уподобился бы одному из тех игрушечных генералов, которых тискал в ручонках, вверяя им судьбу армий, расставленных на клеенке.

Но не от меня зависело обзавестись конем, мундиром, полком и врагами – всем тем, что неотделимо от бранной славы. Вот потому-то я и решил стать святым. Это не так сложно и приносит большую славу. Моя матушка была набожна. Ее набожность, столь же обаятельная и столь же искренняя, как она сама, глубоко трогала меня. Матушка часто читала мне «Жития святых», я слушал с восторгом, и моя душа была полна изумления и любви. Итак, я знал, как праведники господни достигали святой и подвижнической жизни. Я знал, какое дивное благоухание источают розы мученичества. Но мученичество это крайность, которая не привлекала меня. Я не помышлял также о проповеди слова господня и об обращении неверных, – это превышало мои силы. Я избрал умерщвление плоти, как дело и более легкое и более надежное.

Не теряя времени, я предпринял этот подвиг, я отказался от завтрака. Матушка, не подозревавшая о моем новом призвании, решила, что я нездоров, и с такой тревогой взглянула на меня, что мне стало стыдно. Но я продолжал постничать. Затем, вспомнив Симеона Столпника, жившего на столбе, я взобрался на ведро в кухне; но жить там мне не пришлось, так как Жюли, наша служанка, без долгих разговоров согнала меня. Соскочив с ведра, я с рвением устремился по пути самосовершенствования и решил подражать Николаю Патрасскому, раздавшему все свое имущество бедным. Окно в кабинете отца выходило на набережную. Я выбросил из этого окна штук десять монеток, подаренных мне, потому что они были новенькие и блестящие; вслед за ними я выбросил мраморные шарики, волчок, кубарь с кнутиком из кожи угря.

– Вот глупый ребенок! – сказал отец, закрывая окно.

Я почувствовал гнев и стыд, услыхав подобное мнение, но быстро сообразил, что отец, не будучи святым, как я, не разделит со мной славы праведников. Эта мысль очень меня утешила.

Когда меня стали одевать на прогулку, я, следуя примеру блаженного Лабрия, сорвал со своей шляпы перо. Лабрий, получив какую-нибудь старую засаленную шапку, прежде чем надеть ее на голову, не забывал вывалять ее в грязи. Матушка, узнав о моей выходке с раздачей имущества и со шляпой, пожала плечами и тяжко вздохнула. Я действительно огорчал ее.

На прогулке я шел опустив глаза, чтобы не развлекаться посторонними предметами, руководствуясь наставлением, часто встречающимся в «Житиях святых».

Возвратясь домой со своей душеспасительной прогулки я, совершенствуясь в святости, сделал себе власяницу, напихав за шиворот волос из старого кресла. Но мне пришлось испытать новые напасти: Жюли застигла меня как раз в ту минуту, когда я подражал сынам св. Франциска. Не вникнув в смысл моего поступка, она обратила внимание лишь на его внешние проявления и, увидав, что я прорвал обивку кресла, в простоте душевной отшлепала меня. Размышляя о скорбных происшествиях истекшего дня, я познал, как трудно стать праведником в лоне собственной семьи. Я понял, почему св. Антоний и св. Иероним спасались в пустыне среди львов и скорпионов, и решил на следующий день удалиться в скит. Местом для своего отшельничества я избрал лабиринт Ботанического сада. Там я хотел жить в созерцании, прикрыв, как св. Павел, свою наготу пальмовыми листьями. Я думал: «Там, в саду, найдутся съедобные корни; а на вершине холма есть хижина. Я буду жить среди тварей земных; лев, вырывший своими когтями могилу для св. Марии Египетской, конечно, придет за мной и позовет меня отдать последний долг другому пустыннику, когда тот скончается где-нибудь по соседству. Мне, как св. Антонию, будут являться козлоногий человек и конь с человечьим торсом. Быть может, ангелы под пенье псалмов вознесут меня на небо».

Мое решение покажется менее странным, если я скажу, что Ботанический сад уже давно был для меня святым местом, чем-то вроде земного рая, изображение которого я видел в моей старой библии с картинками. Няня часто водила меня гулять в Ботанический сад, и я испытывал там чувство райского блаженства. Даже небо казалось там чище и выше, и среди облаков, проплывавших над клеткой с попугаями, над загоном для тигров, над ямой медведей и над домом слона, я смутно различал бога Саваофа с белоснежной бородой, в лазоревом одеянии, простершего надо мной, над антилопой и газелью, над голубкой и кроликом свою благословляющую десницу, а когда я сидел под сенью кедра ливанского, я видел, как сквозь листву голову мою осеняло сияние, которое излучали персты бога-отца. Животные кротко смотрели на меня, брали из моих рук пищу, и я вспоминал рассказы матушки об Адаме и о днях первобытной невинности. Земные твари, собранные здесь, как некогда в ковчеге праотца Ноя, в моих детских глазах были исполнены особой прелести. И ничто не омрачало моего рая. Меня не смущало присутствие нянек, солдат и продавцов лакричной воды. Наоборот, мне было хорошо среди смиренных и малых сих, мне, из них самому малому. Все казалось понятным, светлым, ласковым, потому что в бесконечной наивности я все сводил к своим детским идеалам.

Я уснул, твердо решив удалиться в чащу Ботанического сада, чтобы нравственно усовершенствоваться и уподобиться тем великим святым, красочные жизнеописания которых я помнил.

На следующее утро я не изменил решения. Я сообщил его матушке. Она рассмеялась.

– Кто надоумил тебя стать отшельником в лабиринте Ботанического сада? – спросила она, причесывая меня и все еще смеясь.

– Я хочу прославиться, – ответил я, – хочу, чтобы на моих визитных карточках стояло: «Отшельник Ботанического сада и праведник божий», как на папиных карточках стоит: «Лауреат Медицинской академии и секретарь Антропологического общества».

Тут матушка уронила гребенку, которой причесывала меня.

– Пьер! – воскликнула она, – Пьер! Да ведь это же глупо и грешно! Ах, я бедная, бедная. Мой сынок сошел с ума в том возрасте, когда и ума-то еще нет.

И, повернувшись к отцу, она спросила:

– Друг мой, вы слыхали, что сказал Пьер? Семилетний малыш хочет прославиться.

– Милый друг, – ответил отец, – вы увидите, что когда ему исполнится двадцать лет, он почувствует отвращение к славе.

– Дай бог, – сказала матушка, – я не люблю тщеславных людей.

Богу было угодно, чтоб отец мой оказался прав. Как король Ивето [238]238
  Король Ивето – см. прим. к стр. 374. (Король Ивето – легендарный король, по преданию некогда царствовавший в Ивето (местность в Нормандии); его имя стало нарицательным для обозначения веселого, миролюбивого и добродушного короля после появления в 1813 году песенки «Король Ивето», написанной Беранже и содержавшей сатирические намеки на завоевательную политику Наполеона I.)


[Закрыть]
, я отлично обхожусь без славы и вовсе не стремлюсь запечатлеть имя Пьера Нозьера в памяти потомков.

И все же теперь, когда, печальный и одинокий, я прогуливаюсь, окруженный роем далеких воспоминаний, по Ботаническому саду, меня охватывает непреодолимая потребность поведать неизвестным друзьям о моей былой мечте прожить жизнь анахоретом, словно эта детская мечта может озарить улыбкой мысли моих ближних.

Прав ли я был, что уже в шестилетнем возрасте отказался от военного поприща и с той поры не мечтал стать солдатом? Пожалуй, теперь я слегка сожалею об этом. В военной службе есть свое достоинство. Солдату ясен его долг, тем более что рассуждения тут недопустимы. Человек, который может обсуждать свои поступки, вскоре замечает, как часто он бывает не прав. Только священнослужители и солдаты не ведают мук сомнений.

Но к мечте стать отшельником я возвращался всякий раз, когда мне казалось, что жизнь – великое зло, иначе говоря: ежедневно. Но ежедневно природа тащит меня за уши и возвращает к развлечениям, в которых протекает жизнь скромных людей.



II. Дядюшка Лебо

В «Воспоминаниях» Генриха Гейне встречаются портреты, изумительные по своему реализму, и все же овеянные поэзией. Таков портрет Симона Гельдерна, дяди поэта. Это был, – говорит Генрих Гейне, – большой чудак, отличавшийся чрезвычайно скромной и в то же время чрезвычайно оригинальной внешностью: невысокий, невозмутимо спокойный, с бледным и суровым лицом, с правильным греческим носом, несомненно на треть более длинным, чем носы, украшавшие греков. Он одевался по старинной моде, носил короткие штаны, белые шелковые чулки, башмаки с пряжками и, как было принято в то время, довольно длинную косу. Когда этот старичок семенил по улицам, коса болталась во все стороны, перекидываясь с одного плеча на другое, словно издеваясь над своим владельцем за его же спиной.

У старого чудака была возвышенная душа, и его скромный редингот, фалды которого напоминали хвостик трясогузки, облекал последнего рыцаря. Но отнюдь не странствующего. Он безвыездно жил в Дюссельдорфе, в своем «Ноевом ковчеге». Так прозвали унаследованный им от отца домик за изящно вырезанный над дверью ковчег, раскрашенный в яркие цвета. Там он предавался своим любимым занятиям: наивному гелертерству, библиомании и страсти к бумагомарательству, печатаясь преимущественно в политических газетах и неизвестных журналах.

Лишь ревностная забота об общественном благе понуждала к писательству бедного чудака Симона Гельдерна. Давалось оно ему не легко. Даже мыслить и то стоило ему огромных усилий. Он писал сухим, устаревшим стилем, которому научился в иезуитских школах. «Но именно дядя, – говорит Генрих Гейне, – оказал огромное влияние на мое умственное развитие, и я ему бесконечно обязан. Как ни различны были наши взгляды, его литературные упражнения, надо сказать довольно жалкие, пробудили во мне охоту писать».

Старик Гельдерн напоминает мне другой образ, но боюсь, что он покажется бледным и лишенным обаяния, ибо существует только в моих воспоминаниях. Я, верно, никогда не овладею искусством создавать фантастические и вместе с тем правдивые портреты, тайну которого знали Рембрандт и Генрих Гейне. А жаль! Оригинал стоит того, чтоб его изобразил умелый художник.

Да, и у меня был свой Симон Гельдерн, внушивший мне с детских лет духовные интересы и страсть к писательству. Его звали Лебо; ему, быть может, я обязан тем, что вот уже пятнадцать лет мараю бумагу, записывая свои мысли. Не знаю, благодарить ли мне его. Во всяком случае, он внушил своему ученику страсть, столь же невинную, как и его собственная.

Его страстью было составлять каталоги. Он составлял все новые и новые каталоги. Когда мне было десять лет, я восторгался им, я полагал, что составлять каталоги куда прекраснее, чем выигрывать сражения. С той поры мой вкус несколько испортился, но в сущности не до такой степени, как это можно предполагать. Дядюшка Лебо, как его называли, еще и до сей поры кажется мне достойным похвал и зависти, и если, вспоминая этого старого друга, я иногда усмехаюсь, то моя веселость полна теплоты и нежности.

Дядюшка Лебо был очень стар, когда я был очень молод, поэтому мы великолепно ладили.

Все в нем вызывало у меня доверчивое любопытство: очки, надетые на большой нос картошкой, румяное и полное лицо, жилет в цветочках, просторное стеганое пальто с оттопыренными карманами, набитыми старыми книгами, весь его добродушный и чудаковатый облик. Он носил низкую шляпу с широкими полями, вокруг которых вились, словно жимолость по перилам балкона, его седые волосы. Все, что он говорил, было просто, кратко, занимательно, образно, как детская сказка. Дядюшка Лебо был большим ребенком и развлекал меня, не прилагая к этому никакого старания. Он был близким другом моих родителей, считал меня смышленым и спокойным мальчиком и охотно приглашал к себе домой, где его навещали только крысы.

Он квартировал в старом доме, выходившем фасадом на крутую улицу, которая вела к Ботаническому саду и на которой, думается мне, в то время жили все парижские бочары и торговцы пробками. Мне никогда не забыть стоявшего там запаха бурдюков и бочек. В сопровождении старой служанки Нанон я проходил через палисадник, подымался на крыльцо и входил в удивительно оригинальное жилище. Гостей встречали мумии, стоявшие вдоль стен в передней; одна была заключена в золоченый футляр, иссохшие тела других были прикрыты только почерневшими лохмотьями; еще одна, освобожденная от погребальных перевязей, пялила на вас эмалевые глаза и скалила белые зубы. Такой же страшной казалась мне и лестница: на стенах висели цепи, железные ошейники, огромные тюремные ключи толщиною в руку.

От дядюшки Лебо можно было ожидать, что он, подобно Бувару, включит в свою коллекцию даже старую виселицу [239]239
  …подобно Бувару включит в свою коллекцию… виселицу… – В сатирическом романе Флобера «Бувар и Пекюше» (издан посмертно, в 1881 г.) герои устраивают в своем доме археологический музей, среди лженаучных экспонатов которого имеется балка, выданная продавшим ее столяром за старинную виселицу.


[Закрыть]
. Во всяком случае, ему принадлежала веревочная лестница Латюда [240]240
  …веревочная лестница Латюда. – Латюд (1725–1805) был заключен в Бастилию по приказу фаворитки Людовика XV маркизы Помпадур и просидел в парижских тюрьмах тридцать пять лет. В 1756 году вместе с другим заключенным он бежал из тюрьмы при помощи веревки с узлами и самодельной деревянной лестницы, но был пойман и вновь водворен в тюрьму.


[Закрыть]
и дюжина кляпов. Четыре комнаты его квартиры мало чем отличались одна от другой. Они были завалены до самого потолка книгами, загромождавшими все полки, куда были также запиханы карты, медали, воинские доспехи и знамена, почерневшие картины и обломки каменных или деревянных скульптур. На колченогом столе и на сундуке, источенном червями, возвышались горы разрисованного фаянса.

Все, что можно было повесить, висело на потолке в самом жалком положении. В этом хаотическом музее все одинаково покрывал слой пыли, под которым трудно было разобрать отдельные предметы, казалось державшиеся только потому, что паук оплел их густой паутиной.

Дядюшка Лебо, по-своему понимавший методы хранения предметов искусства, запрещал Нанон смахивать пыль с полок. Любопытнее всего было то, что в этом развале все вещи выглядели либо печальными, либо насмешливыми и злобно косились на пришельцев. Мне чудилось, что это целый народ, заколдованный злыми духами.

Обычно дядюшка Лебо сидел у себя в спальне, загроможденной, как и прочие комнаты, но менее пыльной, ибо тут старой служанке дозволялось, в виде исключения, орудовать веником и щеткой. Добрую половину комнаты занимал длинный стол, усеянный кусочками картона.

Мой старый друг в халате с разводами и в ночном колпаке с простодушным увлечением работал за этим столом. Он составлял каталоги. А я, широко раскрыв глаза, затаив дыхание, дивился ему. Он составлял каталоги книг и медалей. Вооружившись лупой, он покрывал карточки аккуратным бисерным почерком. Я не представлял себе, что может существовать более интересное занятие. Я ошибался. Нашелся издатель, напечатавший каталоги дядюшки Лебо, и тогда я увидел, как мой друг правил корректуру. Он ставил на полях гранок какие-то таинственные значки. И тут я понял, что это и есть самое интересное занятие в мире, и оробел от восхищения.

Мало-помалу я набрался храбрости и дал себе слово, что в свое время буду тоже править гранки. Мое желание так и не осуществилось, о чем я не очень скорблю, узнав из разговоров с моим другом-писателем, что пресытиться можно всем, даже правкой корректуры. Но тем не менее на мое призвание мой старый друг Лебо оказал несомненное воздействие. Своеобразная обстановка в его доме с детства приучила меня к древним и редкостным формам, направила мою мысль и привила мне интерес к былому. Сам Лебо, изо дня в день весело и спокойно трудившийся на поприще науки, своим примером внедрил в меня жажду познания. Наконец, именно благодаря ему я пристрастился к чтению, стал усердным комментатором старинных текстов и пишу мемуары, которые никогда не будут напечатаны.

Мне было двенадцать лет, когда незаметно скончался этот милый старый оригинал. Вы сами понимаете, что его каталог так и остался в гранках и не был напечатан. Нанон продала мумии и прочие редкости антикварам; было это четверть века тому назад.

На прошлой неделе, на аукционе в особняке Друо я увидел одну из тех маленьких Бастилий, которые патриот Палуа в 1789 году высекал из камня разрушенной крепости, предлагая за скромную плату муниципалитетам и отдельным гражданам. Эта модель не представляла большой редкости, была громоздка, тем не менее я рассматривал ее с каким-то инстинктивным любопытством и почувствовал волнение, разобрав у подножия одной из башенок полустертую надпись: «Из коллекции г-на Лебо».




III. Бабушка Нозьер

Нынче утром мой отец казался очень расстроенным. Матушка была чем-то озабочена и говорила шепотом. В столовой портниха шила траурные платья.

За завтраком все сидели грустные, чего-то не договаривали. Я прекрасно чувствовал: что-то случилось,

И вот пришла мама, вся в черном и под траурной вуалью; она позвала меня:

– Пойдем, душенька.

Я спросил куда. Она ответила:

– Пьер, слушай хорошенько, что я скажу. Твоя бабушка Нозьер… знаешь, папина мама… сегодня ночью скончалась. Пойдем простимся с ней и поцелуем ее в последний раз.

И я увидел у матушки на глазах слезы. На меня это, видимо, произвело сильное впечатление, потому что, несмотря на протекшие годы, оно еще не изгладилось, но впечатление настолько смутное, что я не в силах передать его словами. Не могу сказать, чтобы оно было грустное. Во всяком случае, грусть эта не была гнетущей. Пожалуй, для этого впечатления, в котором полностью отсутствовал элемент реального, подходит только одно слово, одно-единственное – «романическое».

Дорогой я все время думал о бабушке, но никак не мог себе представить, что же такое с ней случилось.

Умерла! Я не понимал, что это значит. Только чувствовал, что мгновение сейчас торжественное.

Чем ближе мы подходили к осиротевшему дому, тем сильнее, разумеется, работало мое воображение, и мне казалось, что смерть бабушки наложила печать на все вокруг; утренняя тишина на улицах, оклики соседей и соседок, торопливые шаги прохожих, стук кузнечного молота – всему причиной была смерть бабушки. С этой мыслью, всецело овладевшей мною, я связывал и красоту деревьев, и мягкость воздуха, и сияние неба, впервые замеченные мною.

Я чувствовал, что вступаю в таинственный мир, и когда, дойдя до угла улицы, увидел хорошо знакомые садик и флигель, то почувствовал какое-то разочарование, не найдя в них ничего необычайного. Птицы пели.

Мне стало страшно, и я взглянул на мать. Ее взор, исполненный благоговейного трепета, был устремлен в одну точку. И я посмотрел туда же.

И тогда я увидел, что сквозь занавешенные окна бабушкиной спальни мерцает свет, бледный и тусклый. И этот свет при ярком сиянии дня казался бесконечно унылым. Чтобы не видеть его, я опустил голову.

Мы поднялись по узкой деревянной лестнице и прошли по квартире, где царила глубокая тишина. Когда матушка протянула руку, чтобы открыть дверь в спальню, мне захотелось удержать ее… Мы вошли. Сидевшая в кресле монахиня поднялась и уступила нам место у изголовья кровати. На кровати, закрыв глаза, покоилась бабушка.

Мне показалось, что голова ее стала тяжелой, словно камень, – так глубоко ушла она в подушки. Я очень ясно видел бабушку. Белый чепчик прикрывал волосы; она казалась моложе, чем обычно, хотя и была очень бледна.

О, как мало походил этот покой на сон! И откуда появилась на ее лице лукавая и упрямая усмешка, на которую было так горестно глядеть?

Мне почудилось, что веки ее чуть вздрагивают, это впечатление, вероятно, создавал трепетный отблеск двух горевших на столе свечей, – они стояли рядом с тарелкой, в которой мокла в святой воде буксовая веточка.

– Поцелуй бабушку, – сказала мне мать.

Я повиновался. Нет, никакими словами, никогда не передать мне то ощущение холода, которое охватило меня.

Я опустил глаза и услышал, как всхлипывала мать.

Право, не знаю, что бы со мною было, если бы меня не увела из спальни бабушкина горничная.

Она взяла меня за руку, привела в игрушечную лавку и сказала:

– Выбирай!

Я выбрал самострел и забавлялся, стреляя горохом в листья на деревьях. О бабушке я забыл.

Только вечером, взглянув на отца, я вспомнил свое утреннее настроение. Моего несчастного отца нельзя было узнать. У него было распухшее, лоснящееся, воспаленное лицо, в глазах стояли слезы, губы дергались!

Он не слышал того, что ему говорили, и был какой-то подавленный и раздражительный. Матушка сидела рядом и надписывала адреса на конвертах с траурной каймой. Ей помогали родные. Меня научили, как складывать письма. Нас собралось за большим столом

499 17*

человек десять. Было душно. Я занимался новой интересной работой и чувствовал себя важной персоной.

После смерти бабушка стала жить для меня другой жизнью, более значительной, чем первая. С необычайной ясностью представлял я себе все, что она говорила и делала, а мой отец каждый день рассказывал о ней так живо, что вечером, за столом, нам казалось, будто она разделяет с нами трапезу. Почему не сказали мы дорогому призраку того, что сказали Учителю ученики, шедшие в Эммаус: «Останься с нами, потому что день уже склонился к вечеру». О! Каким очаровательным привидением была моя бабушка! В голове не укладывалось, что эта старушка в кружевном чепце с зелеными лентами может ужиться в загробном мире. Представление о смерти совсем не вязалось с ней. Умирать подобало монахам или красавицам героиням, но не такой старушке, какой была бабушка, всегда нарядная, веселая, ветреная.

Я расскажу вам, что узнал о ней не с чужих слов, а сам, когда она была еще жива.

Бабушка отличалась легкомыслием, бабушка была снисходительна по части морали, бабушка была не более набожна, чем птичка. Вы бы только видели, как лукаво поглядывала она по воскресеньям на нас с матушкой, когда мы отправлялись в церковь. Ей казалось смешной та серьезность, с какой матушка относилась ко всем делам как нашего, так и загробного мира. Она легко прощала мне все прегрешения, а также, разумеется, и прегрешения более тяжкие, чем мои. Она говорила:

– Вот увидите, он своему отцу много очков вперед даст.

Она имела в виду, что я стану ярым танцором и великим женолюбом. Она мне льстила. Единственное, что она одобрила бы, будь она жива (ей было бы теперь сто десять лет), это мое легкое отношение к жизни и счастливую снисходительность, за которые я заплатил не слишком дорого, поступившись некоторыми моральными и политическими убеждениями. В бабушке все эти свойства были вполне естественными и потому особенно привлекательными. Она скончалась, так и не подозревая в себе этих качеств. Мне до нее далеко, ибо я сознаю, что я человек терпимый и общительный.

Бабушка принадлежала к XVIII веку. И это было видно. Жаль, что никто не записал ее воспоминания. Написать их сама она была неспособна. Но моему отцу, пожалуй, лучше было заняться ими, чем измерять черепа папуасов и бушменов. Каролина Нозьер родилась в Версале 16 апреля 1772 года; она была дочерью врача Дюсюэля, ум и характер которого ценил Кабанис [241]241
  …которого ценил Кабанис. – Кабанис Пьер Жан-Жорж (1757–1808) – французский философ, близкий к вульгарному материализму, врач.


[Закрыть]
. Это был тот самый Дюсюэль, который в 1786 году лечил дофина, болевшего легкой формой скарлатины. Придворная карета ежедневно приезжала за ним в Люсьен, где он скромно жил в небольшом домике, среди книг и гербариев, как истый последователь Жан-Жака [242]242
  …последователь Жан-Жака. – Жан-Жак – французский революционный писатель-просветитель Жан-Жак Руссо (1712–1778).


[Закрыть]
. Однажды карета возвратилась во дворец без него: врач отказался приехать. При следующем визите возмущенная королева сказала:

– Сударь, вы о нас забыли!

– Ваше величество, – ответил Дюсюэль, – такой упрек обижает меня, но он делает честь вашим материнским чувствам, и я не имею права сердиться. Не беспокойтесь, я внимательно пользую вашего сына. Меня задержала крестьянка, у которой начались роды.

В 1789 году Дюсюэль выпустил в свет брошюру, которую я всегда раскрываю с чувством уважения и читаю с улыбкой. Ее заглавие: «Пожелания гражданина», а эпиграф: «Miseris succurrere disco» [243]243
  Учись помогать несчастным (лат.).


[Закрыть]
. В начале брошюры автор из своего сельского уединения шлет пожелания счастья французам. Далее в простоте душевной намечает принципы, на которых зиждется народное благополучие: это разумная свобода, обеспеченная Конституцией. В заключение он призывает всех чувствительных людей быть признательными Людовику XVI, королю свободного народа, и возвещает возврат золотого века.

Спустя три года гильотинировали его пациентов, бывших одновременно и его друзьями. Его самого заподозрили в умеренных взглядах и по приказу Севрского комитета отправили в Версаль, в монастырь францисканцев, превращенный в дом заключения. Придя туда, весь в пыли, более похожий на старого бродягу, чем на врача-философа, он опустил на землю узелок, в котором лежали произведения Рейналя [244]244
  Рейналь – см. прим. к стр. 371. (Рейналь Гийом (1713–1796) – деятель Просвещения, автор книги «Философская и политическая история учреждений и торговли европейцев в обеих Индиях» (1772), проникнутой ненавистью против рабства и колониализма.)


[Закрыть]
и Руссо, сел на стул и сказал со вздохом:

– И это награда за пятьдесят лет добродетельной жизни!

К нему подошла, держа в руках таз и губку, молодая и обворожительная женщина, которую он сразу не приметил.

– Нас, вероятно, гильотинируют, сударь, – сказала она, – так не разрешите ли вымыть вам пока что лицо и руки? А то вы похожи на дикаря.

– Чувствительная женщина! – воскликнул Дюсюэль, – здесь ли, в этом вертепе зла, надлежало мне встретить вас? Ваш возраст, ваша внешность, ваше поведение – все говорит о том, что вы невиновны.

– Я виновна лишь в том, что оплакивала лучшего из королей, – ответила прекрасная пленница.

– У Людовика Шестнадцатого, конечно, были свои достоинства, но как велика была бы его слава, если бы он остался верен великой Конституции! – ответил мой прадед.

– Как, сударь! – воскликнула молодая женщина, выжимая мокрую губку, – вы якобинец и принадлежите к партии разбойников?

– Как, сударыня! вы принадлежите к партии врагов Франции? – простонал не успевший домыться Дюсюэль. – Неужели такое сострадательное сердце бьется в груди аристократки!

Это была г-жа де Лавиль, она носила траур по королю. Все четыре месяца их заключения она то и дело упрекала Дюсюэля и вместе с тем то и дело придумывала, чем бы услужить ему. Против ожидания их не отправили на гильотину, а по ходатайству депутата Бателье помиловали и выпустили на волю; г-жа де Лавиль стала впоследствии самым близким другом моей бабушки, которой в ту пору шел двадцать второй год; она уже три года была замужем за гражданином Данже, служившим батальонным адъютантом в Верхне-Рейнском добровольческом полку.

– Он очень красивый мужчина, – говорила бабушка, – но я не уверена, что, встретив его на улице, я его узнаю.

Бабушка утверждала, что виделась с мужем всего пять раз, в общем не больше шести часов. Она вышла за него замуж из чисто детского каприза – она захотела носить чепец «Нация». Ей не нужен был муж, а ему нужны были все женщины в мире. Он ушел; она не стала удерживать и нисколько на него не сердилась.

Устремившись в погоню за славой, Данже оставил жене в наследство денежные расписки своего брата, Данже де Сент-Эльм, офицера в армии принца Конде, и связку писем от эмигрантов. Этого было вполне достаточно, чтобы привести бабушку, а с ней вместе еще человек пятьдесят, на гильотину.

Бабушке это не раз приходило в голову, и при каждом обыске в квартале она повторяла: «Ох! надо сжечь бумаги моего дорогого муженька». Но мысли бабушки так и порхали. Все же однажды утром она взялась за дело.

И вовремя!..

Усевшись перед камином, она выбросила на диван бумаги из письменного стола и принялась перебирать их. Спокойно раскладывала она их на пачки, в одну сторону те, которые можно оставить, в другую – те, которые надо уничтожить, читала строчку то тут, то там, пробегала глазами то одну, то другую страницу, и ее мысли переходили от одного воспоминания к другому, подбирая мимоходом крохи былого. Вдруг она услышала, что открывают входную дверь. Тотчас же, по какому-то внезапному наитию, она решила, что пришли с обыском.

Схватив бумаги в охапку, она сунула их под диван, чехол которого доходил до полу, и ногой подтолкнула подальше. Уголок одного конверта, словно ухо беленькой кошки, еще выглядывал из-под дивана, когда в комнату вошел делегат Комитета общественной безопасности, а за ним – шесть членов секции, вооруженные ружьями, саблями и пиками. Г-жа Данже встретила их, стоя перед диваном. Она надеялась, что еще не все потеряно, что из тысячи шансов на спасение у нее остался хотя бы один, и была крайне заинтересована, что произойдет дальше.

– Гражданка, – обратился к ней председатель секции, – на тебя донесли, что ты состоишь в переписке с врагами республики. Мы пришли, чтоб конфисковать все твои бумаги.

Член Комитета общественной безопасности сел на диван и стал писать протокол обыска.

Они перерыли все в столах, взломали замки, выпотрошили ящики. Не найдя ничего, они переворошили содержимое комодов, перевернули картины, штыками разодрали тюфяки и кресла, но все напрасно! Ружейными прикладами простукали стены, обследовали печи, подняли несколько половиц, но только зря потратили время. Наконец, после трехчасовых бесплодных поисков и ни к чему не приведшего погрома, ушли уставшие, раздраженные и пристыженные, пригрозив вскоре вернуться. Но заглянуть под диван не догадались.

Через несколько дней, возвращаясь из Французской Комедии, бабушка наткнулась у подъезда своего дома на какого-то изможденного, мертвенно-бледного человека, обросшего седой всклокоченной бородой; он бросился к ее ногам.

– Гражданка Данже, я Альсид. Спасите меня!

Тут бабушка узнала его.

– Боже мой! – воскликнула она, – неужели это вы, господин Альсид, вы – мой учитель танцев? Но на что вы похожи, господин Альсид!

– Я приговорен к смерти, гражданка. Спасите меня.

– Попытаюсь, но я сама под подозрением, а кухарка у меня – якобинка. Идемте. Только смотрите не попадайтесь на глаза швейцару, он член муниципального комитета.

Поднявшись по лестнице, очаровательная г-жа Данже заперлась в комнате вместе с несчастным Альсидом. У него зуб на зуб не попадал, и, дрожа как в лихорадке, он повторял:

– Спасите, спасите меня!

Глядя на его жалобную физиономию, она чуть не рассмеялась. Однако положение было критическое.

«Куда бы его запрятать?» – размышляла бабушка, оглядывая шкафы и комоды.

Не найдя подходящего места, она решила спрятать его к себе в постель.

Она отодвинула от стены две верхних перины и на освободившееся место втолкнула Альсида. От этого постель казалась неубранной. Затем она разделась, легла в постель и позвонила кухарке.

– Зоя, мне нездоровится, принесите курицу, салат и стакан бордо. Ну, что новенького, Зоя?

– Что новенького? Открыт заговор мерзавцев аристократов; им, видно, не терпится попасть на гильотину! Но санкюлоты не дремлют! Не беспокойтесь! Швейцар говорил, что в нашем квартале ищут какого-то негодяя Альсида и что нынче ночью могут прийти с обыском и к вам.

Лежа под перинами, Альсид слышал это утешительное сообщение. Когда Зоя вышла, на него напала такая нервная дрожь, что кровать заходила ходуном, он сопел и хрипел на всю комнату.

– Вот так история, – пробормотала очаровательная г-жа Данже.

Она скушала куриное крылышко и дала несчастному Альсиду хлебнуть глоток бордо.

– О сударыня! О господи!.. – причитал он.

А затем принялся громко стонать, что было вполне понятно, но во всяком случае не остроумно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю