Текст книги "1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга."
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
Наряд ее, под стать наружности, был исключительно великолепен. Он состоял из серебряно-золотого парчового платья и красно-оранжевой бархатной мантии на беличьем меху. Головной убор на манер двурогой диадемы светился жемчугом чистой воды и сиял, как месяц. В белой ручке она держала палочку, привлекавшую мое внимание, тем более законное, что занятия археологией научили меня довольно точно распознавать по некоторым отличительным знакам действующих лиц сказаний и истории. В данном случае такое знание мне пригодилось. Разглядев палочку, я установил, что она вырезана из веточки орешника. «Так это палочка феи, – сообразил я, – а следовательно, дама, держащая ее, – фея».
Радуясь тому, что, наконец, узнал, с кем имею дело, я попытался сосредоточить мысли, чтобы обратиться к ней с почтительным приветствием. Каюсь, мне было бы приятно научно рассказать этой особе о роли ей подобных как среди племен саксонских и германских, так и на латинском Западе. Такая речь мне мыслилась удачным способом выразить даме благодарность за появленье перед старым эрудитом, противно непреложному обычаю родственных ей созданий показываться лишь простодушным детям да темным мужикам.
«Но, становясь феей, не перестаешь быть женщиной, – подумал я. – И раз госпожа Рекамье [153]153
Г-жа Рекамье Юлия-Аделаида – хозяйка известного парижского салона в начале XIX века. В годы империи Наполеона I ее салон был одним из центров монархистов.
[Закрыть], как говорил мне Ж.-Ж. Ампер [154]154
Ампер Жан-Жак-Антуан (1800–1864) – историк и филолог.
[Закрыть], гордилась впечатлением, какое красота ее производила на мальчишек-трубочистов, – значит и сверхъестественная дама, сидящая на Нюрнбергской летописи, будет польщена, услышав, как ученый станет научно трактовать ее, подобно образку, медали, фибуле или печати». Но это намерение, дорого стоившее моей застенчивости, оказалось и вовсе неосуществимым, когда я увидел, что дама, сидящая на Летописи, проворно вынула из сумочки, висевшей сбоку, орешки, – такие маленькие, каких не видывал я в жизни, – и стала грызть их зубками, бросая скорлупу мне в нос, а ядрышки жевать с средоточенностью ребенка, сосущего грудь матери.
В этом случае я поступил так, как того требовало достоинство науки, – я промолчал. Но скорлупа вызывала у меня неприятную щекотку, тогда я заслонил рукою нос и тут же убедился с великим изумлением, что очки сидят на самом его кончике и даму вижу я не сквозь стекла, а поверх – вещь непостижимая, так как мои глаза, сильно пострадавшие от древних текстов, не могут без очков отличить дыню от графина, даже поставленного под самым моим носом.
Этот нос, столь замечательный своей массивностью, окраскою, и формой, вполне законно привлек внимание феи, и она, схватив гусиное перо, торчавшее султаном из чернильницы, провела мне по носу его бородкой. В компании мне случалось иной раз подвергаться безобидным проделкам барышень, которые, включив меня в свою игру, предлагали поцеловать их в щеку сквозь спинку стула или давали мне гасить свечу, но сразу поднимали ее так высоко, что я не мог ее задуть. До сей поры, однако, ни одна особа их пола не изощрялась надо мной в таких причудливых капризах и не щекотала мне ноздрей моим же собственным пером. По счастью, я вспомнил наставленье дедушки-покойника, обычно говорившего, что дамам все позволено и все идущее от них есть милость и благоволенье. Поэтому скорлупки и перо я воспринял как милость и благоволенье и попытался улыбнуться. Больше того – я заговорил!
– Сударыня, – произнес я с достоинством и вежливо, – вы посещением своим оказываете честь не мужику и не сопливому мальчишке, а библиофилу, который счастлив знакомством с вами и знает, что некогда вы посещали стойла и спутывали гривы кобылицам, пили молоко из пенящихся крынок, нашим дедам сыпали за шиворот колючки, из очага выбрасывали искры добрым людям прямо в нос, – короче говоря, вносили в дом веселье и сумятицу. Сверх того, вы можете похвастать, как вечерами очень забавно пугали в рощах загулявшиеся парочки. Мне казалось, что вы исчезли навсегда уже три столетия тому назад. Возможно ли, сударыня, что я вижу вас теперь, во времена железных дорог и телеграфа? Моя привратница, когда-то бывшая кормилицей, вашей истории уже не знает, а сосед-малыш, хотя нянька еще и утирает ему нос, стоит на том, что вы не существуете совсем.
– А вы на этот счет какого мнения? – серебристым голоском спросила она, молодцевато повернув свою королевскую фигурку и нахлестывая корешок Летописи, словно то был гиппогриф [155]155
Гиппогриф – сказочное животное, полулошадь-полуптица; упоминается в поэме итальянского поэта XVI века Людовико Ариосто «Неистовый Роланд».
[Закрыть].
– Не знаю, – ответил я, протирая глаза.
Этот ответ, отличный глубоко научным скептицизмом, произвел на мою собеседницу весьма неблагоприятное впечатление.
– Господин Сильвестр Бонар, – сказала она, – вы тупица. Я и всегда подозревала это. Любой мальчишка, бегающий по улицам с торчащей из штанишек рубашонкой, знает меня лучше, чем все очкастые людишки разных ваших институтов и ваших академий. Знание – ничто, воображенье – все. Существует только то, что воображаешь. Меня воображают. По-моему, это и значит – существовать. Обо мне мечтают – я являюсь. Все лишь мечта. И поскольку нет никого, кто бы мечтал о вас, Сильвестр Бонар, то это вы не существуете. Я зачаровываю мир; я везде: в луче лунного света, в журчанье скрытого ключа, в говоре трепещущей листвы, в белых парах, что по утрам поднимаются с низин лугов, в розовом вереске – повсюду!.. Всякий, кто меня видит – меня любит. Люди вздыхают, люди дрожат, напав на легкий след моих шагов, шуршащих опавшею листвою. Я вызываю у детей улыбку, я наделяю остроумием кормилиц, даже самых толстых. Склонясь над колыбелью, я шалю, я утешаю, я навеваю сон, а вы еще сомневаетесь в моем существовании! Сильвестр Бонар, под вашей фуфайкой – ослиная шкура!
Она умолкла; ее тонкие ноздри раздувались от негодованья, и покамест я, невзирая на свою досаду, любовался героическим гневом этой маленькой особы, она провела моим пером в чернильнице, как в озере веслом, и бросила перо мне в нос, острием вперед.
Я отер лицо, почувствовав, что все оно забрызгано чернилами. Она исчезла. Лампа погасла; лунный луч пронизывал окно и упадал на Летопись. Свежий ветер, поднявшись незаметно, развеял мою бумагу, перья и облатки для заклейки. Стол оказался весь в чернильных пятнах. Я не закрыл окна, пока была гроза. Какое упущенье!
III
Люзанс, 12 августа
Согласно обещанию я написал моей домоправительнице, что жив и невредим. Но о том, что заснул вечером при открытом окне в библиотеке и получил насморк, я воздержался сообщить, ибо эта превосходная женщина пощадила бы меня в своих укорах не больше, чем парламенты щадили королей. «В вашем возрасте – и быть таким неразумным», – сказала бы она. По простодушию, она уверена, что с возрастом становишься разумнее. Я в этом смысле представляюсь ей исключением.
Не имея тех же оснований утаивать это приключенье от г-жи де Габри, я рассказал ей свой сон с начала до конца. Рассказал таким, каким я его видел и записал в этом дневнике. Искусство вымысла мне чуждо. Тем не менее возможно, что в рассказе, а также в записи я вставил там и сям некоторые обстоятельства и выражения, каких и не было сначала, – конечно, не ради извращения истины, а скорее по тайному желанию уточнить и прояснить все то, что оставалось темным или смутным, а может быть, и уступая тому влеченью к аллегориям, какое с детства я воспринял от греков.
Госпожа де Габри слушала меня не без удовольствия.
– Ваше видение очаровательно! – сказала она. – И для таких видений необходим очень живой ум.
– Значит, я умен, когда сплю.
– Когда мечтаете, – поправила она, – а вы мечтаете всегда.
Я понимаю, что, выразившись так, г-жа де Габри просто хотела мне доставить удовольствие, но само это намерение уже заслуживает всей моей признательности, и я лишь из чувства благодарности и ради нежного воспоминанья отмечаю ее слова в этой тетради, которую я буду перечитывать до самой смерти, а кроме меня, никто читать не станет.
Последующие дни употребил я на окончание инвентаря рукописей люзанской библиотеки. Несколько слов, вырвавшихся у г-на де Габри в минуту откровенности, неприятно поразили меня, и я решил вести работу иначе, нежели начал. От него узнал я, что состояние Оноре де Габри, управляемое плохо с давних нор, особенно пострадало при разорении некоего – не названного мне – банкира и перешло наследникам бывшего пэра Франции лишь в виде заложенной недвижимости и безнадежных векселей.
Господин Поль, по соглашению с наследниками, решил продать библиотеку, мне же предстояло изыскать наиболее выгодные способы ее продажи. Как человек, совершенно чуждый торговым сделкам и денежным делам, я для совета решил привлечь одного из моих друзей-книгопродавцев. Я написал ему, чтоб он приехал ко мне в Люзанс, а в ожидании его приезда, взяв трость и шляпу, отправился в окрестности осматривать церкви, так как в некоторых из них сохранились надгробные надписи, еще не восстановленные должным образом.
С этой целью покинул я своих хозяев и стал паломником. Каждый день обследовал я кладбища и церкви, посещал священников и деревенских нотариусов, ужинал в трактирах вместе с разносчиками и прасолами, засыпал на простынях, надушенных лавандой, и так провел я целую неделю, – не забывал, конечно, о покойниках, но вместе с тем вкушал тихую, глубокую отраду, наблюдая, как живые совершают свой каждодневный труд. В области, составлявшей предмет моих исканий, я сделал лишь маловажные открытия, а следовательно, они порадовали меня радостью умеренной, зато здоровой и никоим образом не утомительной. Я восстановил несколько интересных эпитафий, присоединив к этому малому сокровищу ряд деревенских кухонных рецептов, любезно сообщенных мне добрым священником.
Обогащенный такими знаниями, вернулся я в Люзанс и шествовал по красному двору, с затаенным самодовольством буржуа, идущего к себе домой. В этом сказалась доброта моих хозяев; и то чувство, какое ощутил я на пороге, доказывает лучше всяких рассуждений всю прелесть их гостеприимства.
Я прошел до большой гостиной, не встретив никого, и молодой каштан, раскинувший свою широкую листву, мне показался другом. Но то, что я затем увидел на консоле, меня так сильно поразило, что я обеими руками поправил на носу очки, а себя ощупал с целью убедиться хотя бы внешним образом, что я еще живу. В одно мгновение у меня мелькнуло двадцать мыслей, и самой основательной из них была та, что я сошел с ума. Мне представлялось невозможным, чтобы видимое мной существовало, но и нельзя было не признать в этом нечто существующее. Поразивший меня предмет стоял, как было сказано, на консоле, под мутным и пятнистым зеркалом.
В этом зеркале я разглядел и, могу сказать, впервые увидал совершенный образ изумления. Но я сейчас же оправдал себя и согласился сам с собой, что изумила меня вещь, на самом деле изумительная.
Я продолжал рассматривать предмет все с прежним, не слабевшим от раздумья удивлением, тем более что сам предмет давал возможность изучать его в полной неподвижности. Устойчивость и неизменность этого феномена не допускали мысли о галлюцинации. Я совершенно не подвержен нервным недугам, расстраивающим зрение. Причиной их обычно являются неправильности в действии желудка, а у меня желудок, слава богу, работает отлично. К тому же обманом зрения сопутствуют обстоятельства особого, анормального порядка; они действуют на самих галлюцинирующих и внушают им какой-то ужас. Ничего подобного со мной не происходило, и предмет, который я видел, хотя сам по себе и невозможный, являлся мне в условиях естественной реальности. Я заметил, что он трехмерен, окрашен и отбрасывает тень. О! Как я рассматривал его! Слезы выступили мне на глаза, и я был вынужден протереть очки.
В конце концов пришлось мне покориться очевидности и констатировать, что передо мною фея – фея, которая мне снилась вечером в библиотеке. Это была она, она, я утверждаю. Все тот же вид ребячливой королевы, гибкая и гордая фигурка, в руках ореховая палочка, на голове – двурогая диадема, и парчовый шлейф по-прежнему змеится у ее крошечных ножек. То же лицо, тот же рост. Это действительно она; и, всякие сомнения устранило то, что она сидела на корешке старинной толстой книги, схожей с Нюрнбергской летописью. Ее недвижность ободрила меня только отчасти, и, говоря по правде, я боялся, как бы она не вынула из сумочки орешки и вновь не стала бы швырять скорлупки мне в лицо.
Так я стоял с открытым ртом и опустивши руки, когда до слуха моего донесся голос г-жи де Габри.
– Вы, господин Бонар, рассматриваете вашу фею? – сказала мне хозяйка. – Ну как? Похожа?
Речь короткая, но пока я слушал, я успел определить, что эта фея – статуэтка из цветного воска, вылепленная еще неопытной рукой. Феномен, получивший таким путем рациональное истолкование, все же озадачивал меня. Как и благодаря кому получила дама Летописиматериальное бытие? Вот что не терпелось мне узнать.
Обернувшись к г-же де Габри, я заметил, что она не одна. Юная девица в черном стояла рядом с нею. Глаза, нежно-серые, как небо Иль-де-Франса, выражали одновременно смышленость и наивность. Руки, немного хрупкие, заканчивались беспокойными кистями, тонкими, но красными, как подобает рукам девочек. Затянутая в мериносовое платье, она напоминала молодое деревце, а большой рот свидетельствовал о прямоте ее души. Не могу выразить, до какой степени эта девочка понравилась мне с первого же взгляда. Нельзя было назвать ее красивой, но ямочки на ее подбородке и щеках смеялись, и во всей ее наивной и угловатой фигуре было что-то хорошее и честное.
Мой взор переходил от статуэтки к девочке, и я увидел, как зарделась она румянцем, откровенным, густым, нахлынувшим волной.
– Так что же? – вновь спросила хозяйка, уже привыкшая к тому, что я рассеян и что меня надо переспрашивать по нескольку раз. – Это в самом деле та особа, которая для свиданья с вами влезла в окно, оставленное вами незатворенным? Она была весьма дерзка, а вы весьма неосторожны. Словом, узнаете ли вы ее?
– Да, это она, – ответил я. И здесь, на консоле, я вижу ее вновь такою, какою видел на столе в библиотеке.
– Если это так, – ответила г-жа де Габри, – то в таком сходстве повинны прежде всего вы, человек, по вашим словам, безо всякого воображенья, однако способный описывать сны живыми красками; потом я – тем, что удержала в памяти и сумела верно передать ваш сон; наконец, и в особенности, мадемуазель Жанна, – тем, что она по моим точным указаниям вылепила из воска эту статуэтку.
Говоря так, г-жа де Габри взяла девушку за руку. Но Жанна высвободилась и побежала в парк.
Госпожа де Габри окликнула ее:
– Жанна! Можно ли быть такой дикаркой! Идите сюда, я вас пожурю!
Но все напрасно – беглянка скрылась за листвою. Г-жа де Габри села в единственное кресло, уцелевшее в разрушенной гостиной.
– Уверена, – сказала мне она, – что мой муж уже говорил вам о Жанне. Мы очень ее любим, она замечательная девочка. Скажите правду, как вы находите эту статуэтку?
Я отвечал, что сделана она с большим умом и вкусом, но автору ее недостает и навыка и школы; впрочем, я крайне тронут всем тем, что сумели вышить юные персты по канве рассказа такого простака, так блестяще изобразив сновиденье старого болтуна.
– Я спрашиваю вашего мнения об этом потому, что Жанна бедная сирота, – сказала г-жа де Габри. – Как вы думаете, сможет ли она зарабатывать немного денег такими статуэтками?
– Нет! – ответил я. – Да тут не о чем особенно жалеть. Она девушка, вы говорите, любящая и нежная, – я верю вам и верю ее лицу. В жизни художника бывают увлеченья, которые выводят и благородные души из границ умеренности и порядочности. Это юное создание вылеплено из любвеобильной глины. Выдавайте ее замуж.
– Но у нее нет приданого, – возразила г-жа де Габри.
Затем, слегка понизив голос, продолжала:
– Вам, господин Бонар, я могу сказать все. Отец этой девочки был известный финансист. Он ворочал большими делами. Ум у него был предприимчивый и обольстительный. Его нельзя назвать бесчестным человеком: обманывая других, он прежде всего обманывался сам. В этом, пожалуй, и заключалось наибольшее его искусство. Мы находились с ним в близких отношениях. Он заворожил нас всех: мужа, дядю и моих кузенов. Крах его наступил внезапно. В этой беде погибло на три четверти и состояние дяди. Поль вам об этом говорил. Мы лично пострадали гораздо меньше, да у нас и нет детей!.. Отец Жанны умер вскоре после разорения, не оставив ровно ничего, – вот почему я говорю, что он был честным человеком. Имя его должно быть вам известно по газетам: Ноэль Александр. Жена его была очень мила и некогда, я думаю, была хорошенькой, только любила покрасоваться. Но, когда супруг ее разорился, она вела себя с достоинством и мужеством. Через год после его смерти умерла и она, оставив Жанну круглой сиротой. Из собственного состояния, довольно значительного, ей ничего не удалось спасти. Г-жа Ноэль Александр, в девицах Алье, была дочерью Ашия Алье из Невера.
– Дочь Клементины! – воскликнул я. – Умерла Клементина, умерла и дочь ее! Почти все человечество состоит из мертвецов: так ничтожно количество живущих в сравнении со множеством отживших. Что это за жизнь – короче памяти людской!
И мысленно я сотворил молитву:
«Клементина! Оттуда, где вы находитесь теперь, взгляните в сердце, с годами охладевшее, но от любви к вам когда-то полное кипучей крови, и скажите, не оживает ли оно при мысли о возможности любить то, что остается на земле от вас? Все преходяще, как были преходящи вы и ваша дочь; но жизнь бессмертна, – вот эту жизнь в ее бесконечно обновляющихся образах и надлежит любить.
Роясь в своих книгах, я был ребенком, который перебирает бабки. Жизнь моя напоследок ее дней приобретает новый смысл, интерес и оправданье. Я – дедушка. Внучка Клементины бедна. Я не хочу, чтобы кто-нибудь другой, кроме меня, заботился о ней и наделил ее приданым».
Заметив, что я плачу, г-жа де Габри тихонько удалилась.
IV
Париж, 16 апреля
Святой Дроктовей и первые аббаты Сен-Жермен-де-Пре уже лет сорок занимают мое внимание, но я не знаю, удастся ли мне написать историю их до того, как я приобщусь к ним. Я стар уже давно. В прошлом году один собрат мой по Академии жаловался при мне на мосту Искусств, как скучно стариться. «Но пока известно только это средство долго жить», – отвечал ему Сент-Бев. Я воспользовался этим средством и знаю ему цену. Горе не в том, что жизнь затягивается, а в том, что видишь, как все вокруг тебя уходит. Мать, жену, друзей, детей – эти божественные сокровища – природа и создает и разрушает с мрачным безразличием; в конечном счете оказывается, что мы любили, мы обнимали только тени. Но какие милые бывают среди них! Если бывает, что в жизни человека проскальзывает тенью живое существо, то у меня такою мимолетной тенью была девушка, которую я любил, когда и я был молод (хотя это кажется теперь невероятным). А все-таки воспоминанье об этой тени до сей поры есть лучшая реальность моей жизни.
В римских катакомбах на одном из христианских саркофагов начертано заклятье, страшный смысл которого я понял лишь со временем. Там говорится: «Если нечестивец осквернит эту могилу, пусть он переживет всех своих близких». Как археолог, я раскрывал гробницы, тревожил прах, чтобы собрать смешавшиеся с прахом обрывки тканей, металлические украшенья, геммы. Я делал это из любознательности ученого, далеко не чуждой благоговейного почтения. Да не постигнет меня никогда проклятье, начертанное на могиле мученика одним из первых апостольских учеников! Да и как оно могло бы поразить меня? Мне не приходится бояться пережить близких: пока здесь на земле есть люди, всегда найдутся среди них достойные любви.
Увы! Способность любить слабеет и теряется с годами, как и другие силы человеческого духа. Так учит опыт – вот что меня приводит в ужас. Разве я уверен, что не понес и сам такой великой утраты?
363
Разумеется, я и понес бы ее, когда б не эта счастливая встреча, вернувшая мне молодость. Поэты воспевают источник юности: он существует, он бьет из-под земли на каждом шагу. А люди проходят мимо, не вкушая из него!
Моя жизнь переставала быть полезной, но с той поры, как я нашел внучку Клементины, она приобрела вновь оправдание и смысл.
Сегодня я «набираюсь солнца», как говорят в Провансе, – набираюсь на террасе Люксембургского дворца [156]156
Терраса Люксембургского дворца. – Люксембургский дворец был построен в начале XVII века для королевы Марии Медичи, матери Людовика XIII, архитектором Дебросом. Дворец расположен недалеко от здания Французской академии и от набережной Малакэ, где живет Сильвестр Бонар. К дворцу примыкает сад, расположенный террасами.
[Закрыть], у статуи Маргариты Наваррской. Солнце весеннее, пьянящее, как молодое вино. Сижу и размышляю. Из головы моей бьют мысли, как пена из бутылки пива. Они легки и забавляют меня своею искрометностью. Я мечтаю, – думается, что это позволительно старичку, который издал тридцать томов старинных текстов и двадцать шесть лет сотрудничал в «Вестнике ученых». Я чувствую удовлетворение, выполнив свой жизненный урок настолько хорошо, насколько это было для меня возможно, и до конца использовав посредственные способности, отпущенные мне природой. Мои старания оказались не совсем напрасны, и – в скромной доле – я содействовал тому возрожденью исторических работ, какое пребудет славой этого неугомонного века. Я несомненно попаду в число десяти – двенадцати ученых, раскрывших Франции древние памятники ее литературы. Обнародование мной поэтических произведений Готье де Куэнси [157]157
Готье де Куэнси (1177–1236) – французский поэт, монах, автор религиозных песнопений и легенд.
[Закрыть]заложило основу здравой методологии и стало вехой. Только в суровом старческом успокоении я присуждаю себе эту заслуженную награду, и богу, который видит мою душу, известно, причастны ли хоть в малой доле гордость и тщеславие той оценке, какую я даю себе.
Но я устал, в глазах у меня мутится, рука дрожит, и свой прообраз я вижу в тех гомеровских стариках, которые но слабости держались вдалеке от боя [158]158
… в тех гомеровских стариках, которые по слабости держались вдалеке от боя… – Имеется в виду описание боя между греками и троянцами в III песне «Илиады» Гомера.
[Закрыть]и, сидя на валах, стрекотали, подобно кузнечикам в траве.
Так протекали мои мысли, когда трое молодых людей шумно уселись по соседству от меня. Не знаю, приехал ли каждый из них в трех лодках, как обезьяна в басне Лафонтена [159]159
…приехал ли каждый из них в трех лодках, как обезьяна Лафонтена. – В басне Лафонтена «Обезьяна и леопард» обезьяна, зазывая зрителей к себе в балаган, хвастливо заявляет, что она приехала в город на трех лодках.
[Закрыть], но верно то, что втроем они заняли двенадцать стульев. Я с удовольствием их наблюдал, – не потому, чтобы они представляли собою нечто из ряда вон выходящее, но в них я увидел то честное и жизнерадостное выраженье, какое присуще юности. То были студенты. В этом я убедился не столько по книгам в их руках, сколько по самому характеру их облика. Ибо все, кто занимается умственным трудом, узнают друг друга с первого же взгляда по какому-то признаку, общему им всем. Я очень люблю молодежь, и эти юноши мне нравились, несмотря на несколько вызывающие и диковатые манеры, поразительно напоминавшие мне время моего учения. Они, однако, не носили, как мы, длинных волос, ниспадавших на бархатные куртки; не разгуливали, как мы, с изображеньем черепа; не восклицали, как мы: «Проклятие и ад!» Одеты они были прилично, и ни в их костюмах, ни в речи не чувствовалось ни малейшего подражания средневековью. Следует добавить, что они не оставляли без внимания проходивших по террасе женщин и некоторым из них давали оценку в довольно ярких выражениях. Однако их суждения на эту тему не заходили так далеко, чтобы я был вынужден покинуть свое место. Впрочем, когда молодежь прилежна к занятиям, я не сержусь на ее шалости.
Один из них отпустил какую-то вольную шутку.
– Что это значит? – воскликнул с легким гасконским выговором самый низенький и самый черный из троих. – Это нам, физиологам, пристало заниматься живой материей. А вы, Жели, как все ваши собратья, архивисты-палеографы, живете только в прошлом, ну и занимайтесь вашими современницами – вот этими каменными женщинами!
И он указал пальцем на статуи женщин старой Франции, во всей своей белизне стоявшие полукругом под деревьями террасы. Эта шутка, сама по себе пустячная, все же довела до моего сведения, что тот, кого звали Жели, был студентом Архивной школы [160]160
…Архивная школа – учебное заведение, готовящее архивариусов, текстологов, библиотекарей. Анатоль Франс хорошо знал эту школу, так как там учились многие его друзья, в том числе Этьен Шараве и Фернанд Кальметт.
[Закрыть]. Из последующего разговора я узнал, что сосед его, блондин, бледный как тень, неговорливый и саркастичный, был его товарищем по школе и звался Бульмье. Жели и будущий врач (желаю ему со временем стать им) разглагольствовали с большой фантазией и жаром. Поднявшись до умозрительных высот, они играли словами и говорили глупости, свойственные умным людям, – иными словами глупости ужасные. Нет нужды добавлять, что они изрекали самые чудовищные парадоксы. И в добрый час! Не люблю молодых людей чрезмерно рассудительных.
Студент-медик, посмотрев заглавие книги, бывшей в руках у Бульмье, сказал:
– Вот как! Читаешь Мишле?
– Да, я люблю романы, – серьезно ответил Бульмье.
Жели, выделявшийся своей красивой стройной фигурой, властной манерой и бойкой речью, взял книгу и, перелистав, сказал:
– Это Мишле в его последней манере, лучший Мишле. Нет больше повествований. Есть только гнев, восторги, эпилептический припадок из-за фактов, которые он не удостаивает излагать. Детские выкрики, капризы беременной женщины! Воздыхания и ни одной законченной фразы! Поразительно! – и он вернул книгу товарищу.
«Это дурачество занятно, – подумал я, – и не так уж бессмысленно, как может показаться. В последних писаниях нашего великого Мишле действительно есть некоторая взволнованность, я бы даже сказал – трепетность».
Но студент-провансалец начал утверждать, что история не что иное как упражнение в риторике, достойное всяческого презрения. По его мнению, единственной и настоящей историей является естественная история человека. Мишле был на правильном пути, когда рассказывал о фистуле Людовика XIV, но тут же опять въехал в старую колею.
Высказав эту основательную мысль, юный физиолог присоединился к группе проходивших мимо приятелей. Оба архивиста, редкие гости в этом саду, чересчур отдаленном от улицы Паради-о-Маре [161]161
Улица Паради-о-Марэ. – На ней помещалось здание Архивной школы.
[Закрыть], остались одни и повели беседу о своих занятиях. Жели, кончавший третий курс и готовивший диссертацию, тут же с юношеским восторгом изложил тему. По правде говоря, тема показалась мне удачной, тем более что я и сам подумывал разработать в ближайшее же время ее существенную часть. Дело шло о Monasticon gallicanum [162]162
Галльские монастыри (лат.).
[Закрыть]. Юный ученый (именую его так в виде предсказания) хотел дать объяснение ко всем доскам, гравированным в 1690 году для сочинения, которое Дом Жермен [163]163
Дом Жермен. – Дом, от латинского слова dominus (господин), – звание, которое давалось некоторым влиятельным членам ордена бенедиктинцев. Жермен Мишель (XVII в.) – автор «Истории монастырей бенедиктинского ордена».
[Закрыть]отпечатал бы и сам, когда бы не помеха, неустранимая, непредвидимая и неизбежная для всех. Умирая, Дом Жермен все же оставил рукопись законченной, в полном порядке. Доведется ли мне сделать то же со своей? Но не в этом дело. Как я понял, г-н Жели намеревался посвятить археологическую заметку каждому аббатству, изображенному скромными граверами для Дом Жермена.
Друг спросил Жели, все ли рукописные и печатные источники по этому предмету ему известны? Тут я насторожился. Они сначала обсуждали подлинные документы и, должен признаться, делали это с достаточною методичностью, несмотря на множество нескладных каламбуров. Затем они дошли до современных критических работ.
– Читал ли ты заметку Куражо [164]164
Куражо Луи (1841–1896) – историк искусства.
[Закрыть]? – спросил Бульмье.
«Хорошо», – подумал я.
– Да, – отвечал Жели, – работа добросовестная.
– А ты читал в «Историческом обозрении» статью Тамизе де Ларока [165]165
Тамизе де Ларок (1828–1898) – филолог, издатель старинных рукописей.
[Закрыть]? – спросил Бульмье.
«Хорошо», – подумал я вторично.
– Да, – отвечал Жели, – и я нашел там ряд полезных указаний.
– А ты прочел «Обзор бенедиктинских аббатств в тысяча шестисотом году» Сильвестра Бонара?
«Хорошо», – подумал я в третий раз.
– Ей-богу, нет! – ответил Жели. – Да и не знаю, стану ли читать. Сильвестр Бонар – дурень.
Обернувшись, я заметил, что тень уже дошла до того места, где я сидел. Становилось свежо, и я почел нелепым получить ревматизм, слушая дерзости двух самонадеянных юнцов.
«Ну, ну! – сказал себе я, поднимаясь. – Пусть этот болтливый птенчик напишет диссертацию и защитит ее. Он попадет к коллеге моему Кишра [166]166
Кишра Жюль (1814–1882) – археолог, знаток древних рукописей.
[Закрыть]или другому профессору, которые ему покажут, что он еще не оперился. Считаю его просто сквернословом. И на самом деле все сказанное им о Мишле, как подумаю сейчас об этом, несносно и переходит всякие границы. Так говорить о старом талантливом учителе! Это гадко!»
17 апреля
– Тереза, дайте мне новую шляпу, лучший сюртук и палку с серебряным набалдашником!
Но Тереза глуха, как куль с углем, и медлительна, как правосудие. Тому причиной ее годы. Хуже всего то, что она воображает, будто хорошо слышит и легка на ногу, и, гордясь шестидесятилетней честной службой в доме, обслуживает старика хозяина с самым бдительным деспотизмом.
Что я вам говорил!.. Вот и теперь она не хочет дать мне палку с серебряным набалдашником, опасаясь, как бы я ее не потерял. Правда, я довольно часто забываю зонты и трости в омнибусах и книжных лавках. Но сегодня я имею полное основание взять мою старинную трость с серебряным чеканным набалдашником, где изображен Дон-Кихот в тот момент, когда он, держа копье наперевес, стремится в бой с ветряными мельницами, а Санчо Панса, воздевая руки к небу, тщетно заклинает его остановиться. Эта палка – все, что получил я из наследства дяди, капитана Виктора, который при жизни больше походил на Дон-Кихота, чем на Санчо Пансу, и так же любил драки, как другие их боятся.
Уже тридцать лет ношу я эту палку при каждом знаменательном или торжественном выходе своем из дома, и две фигурки – господина и оруженосца – вдохновляют меня и подают советы. Мне чудится, я слышу их. Дон-Кихот мне говорит:
«Крепко размышляй о вещах великих и знай, что мысль – единственная реальность в мире. Возвышай природу до себя, и да будет для тебя вселенная лишь отблеском твоей героической души. Бейся за честь; только это достойно мужчины; а если тебе случится получить раны, лей свою кровь, как благодатную росу, и улыбайся».
А Санчо Панса говорит мне так:
«Оставайся, приятель, тем, чем создал тебя всевышний. Предпочитай корку хлеба, лежащую в твоей суме, жареным овсянкам на кухне господина. Повинуйся хозяину, умному и безумному, и не забивай свои мозги вещами бесполезными. Бойся драк: искать опасности – значит искушать бога».
Но, если несравненный рыцарь и бесподобный оруженосец пребывают как образ на моей палке, – они существуют как действительность в глубинах моей души. Во всех нас есть и Дон-Кихот и Санчо Панса, и мы прислушиваемся к ним; но если даже нас убеждает Санчо Панса, то восхищаться должно только Дон-Кихотом… Однако довольно болтовни… Пойдем к г-же де Габри по делу, выходящему из круга обычной жизни.
Тот же день
Я застал г-жу де Габри уже одетой в черное и надевающей перчатки.
– Я готова, – сказала она.
«Готова», – такой я находил ее всегда для добрых дел.
Мы сошли с лестницы и сели в карету.
Не знаю, какое тайное наитие боялся я рассеять, прервав молчанье, но вдоль широких пустых бульваров мы ехали, не проронив ни слова, лишь глядя на кресты, надгробья и венки, ждущие у продавца своих могильных потребителей.
Карета остановилась у последних пределов земли живых, перед воротами, где начертаны слова надежды.
Мы шли по кипарисовой аллее, затем свернули на узкую дорожку, проложенную среди могил.