Текст книги "1том. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга."
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
Он трудился не ради славы, имя его не красовалось в списке награждаемых учеников, но он много трудился ради удовольствия, как говорил Лафонтен. Его переводы были написаны прекрасным стилем, а латинские сочинения заслужили бы похвалу даже самого инспектора, не греши они синтаксическими ошибками, отнюдь не украшавшими их. Ведь он же рассказывал вам, что в двенадцать лет плакал над Титом Ливием.
Однако красота предстала перед ним во всей своей великолепной простоте лишь тогда, когда он соприкоснулся с Грецией. Но понял он эту красоту не скоро. Сначала его душу омрачили басни Эзопа. Их толковал горбатый учитель, – горбатый физически и нравственно. Представляете вы себе Терсита [260]260
Представляете вы себе Терсита… – Терсит – персонаж «Илиады» Гомера: безобразный, горбатый и трусливый воин, который при общем возмущении героев потребовал прекратить осаду Трои и был за это избит Агамемноном.
[Закрыть], ведущего юных галатов в рощу Муз? В голове мальчика это не укладывалось. Вы, может быть, думаете, что горбатый учитель, избравший своей специальностью толкование басен Эзопа, был приемлем в этой роли? Конечно, нет! Это был горбун, но горбун необычный, горбун-исполин, глупый и бесчеловечный, злобный и несправедливый. Он не годился даже на то, чтобы разъяснять мысли горбуна Эзопа. Впрочем, плохие назидательные басенки, приписываемые Эзопу, дошли до нас уже засушенные некиим византийским монахом, узколобым схоластом. В пятом классе мне не было известно происхождение эзоповских басен, и оно не интересовало меня, но и тогда я судил о них совершенно так же, как и теперь.
После Эзопа мы приступили к изучению Гомера. Я видел Фетиду [261]261
…Фетиду… Навзикаю… Андромаху… – Здесь упоминаются персонажи из гомеровского эпоса: Фетида – морская богиня, мать героя Ахилла; Навзикая – феакийская царевна, которая пришла к морю стирать белье со своими прислужницами и встретила спасшегося от бури Одиссея; Андромаха – супруга троянского героя Гектора, павшего от руки Ахилла; в 6-й книге «Илиады» имеется трогательная сцена прощания перед сражением Гектора с Андромахой и их ребенком, который испугался конской гривы на шлеме отца и тем вызвал улыбку опечаленных разлукой родителей.
[Закрыть], как белое облако, выплывшую из глуби морской; я видел Навзикаю и подруг ее, и пальму Делоса, и небо, и землю, и море, и улыбающуюся сквозь слезы Андромаху… Я понял, я почувствовал… Полгода я не в силах был стряхнуть с себя чары «Одиссеи». Это повлекло за собой множество наказаний. Но что значили наказания! Я плавал с Улиссом по «фиолетовому морю». Затем я открыл трагедии. Эсхил был мне не очень понятен. Но Софокл и Еврипид ввели меня в дивный мир героев и героинь и приобщили к поэзии страдания. При чтении каждой трагедии я снова радовался, лил слезы и трепетал!
Алкеста и Антигона пробудили во мне самые возвышенные мечты [262]262
Алкеста и Антигона пробудили во мне самые возвышенные мечты… – Алкеста – героиня одноименной трагедии Еврипида; ценой собственной жизни она согласилась спасти от смерти своего мужа. Антигона – дочь царя Эдипа, вопреки запрету управителя Фив совершившая погребальный обряд над своим братом и за это замурованная в подземном склепе (трагедия Софокла «Антигона»).
[Закрыть], какие только доступны мальчику. Сидя на парте, перепачканной чернилами, уткнувши нос в словарь, я видел божественно прекрасные лица, руки, словно выточенные из слоновой кости, бессильно повисшие вдоль белых туник, я слышал голоса, мелодичные жалобы которых звучали чудеснее самой чудесной музыки.
Это навлекло на меня новые наказания. И справедливо: я занимался в классе посторонними делами. Увы! Эта привычка осталась. В какой бы класс жизни меня ни поместили, боюсь, как бы я, даже убеленный сединами, не заслужил бы того же упрека, что и во втором классе: «Нозьер, вы занимаетесь в классе посторонними делами!»
Но больше всего сияние и музыка античной поэзии опьяняли меня в зимние вечера на улице, по выходе из коллежа. При свете газовых фонарей и у освещенных витрин я перечитывал стихи и по дороге домой повторял их вполголоса. На узких улицах предместья, уже окутанных мглой, царило оживление зимних вечеров.
Случалось, что я натыкался на мальчишку из булочной, несшего корзину с хлебом на голове и так же, как я, погруженного в мечты, или же вдруг чувствовал на своей щеке горячее дыхание усталой лошади, тащившей повозку. Но действительность не портила мне грез, потому что я нежно любил старинные улицы предместья, чьи камни были свидетелями моих младенческих лет. Однажды вечером у фонаря торговца каштанами я прочел слова Антигоны, и вот четверть века спустя, стоит мне вспомнить строфу:
О могила, о брачное ложе!.. —
как перед моими глазами возникает овернец, надувающий бумажный пакетик, и я чувствую тепло жаровни, на которой жарятся каштаны. Воспоминание об этом человеке гармонично сливается в моей памяти со стенаниями фиванской девы.
Так я запомнил множество стихотворений. Так приобрел полезные и ценные знания. Так изучил древних классиков.
Мой метод был хорош для меня, он может быть непригоден для другого. Рекомендовать его я поостерегусь.
Впрочем, должен покаяться: мой вкус, воспитанный на Софокле и Гомере, оказался недостаточно хорошим для класса риторики. Так заявил наш преподаватель, и я охотно ему верю. В семнадцать лет вкус редко бывает хорошим. Дабы улучшить мой вкус, учитель риторики посоветовал мне внимательно изучить полное собрание сочинений Казимира Делавиня [263]263
…собрание сочинений Казимира Делавиня. – Казимир Делавинь упомянут здесь как эпигон классицизма.
[Закрыть]. Я не последовал его совету. Мои вкусы сложились под влиянием Софокла, и от этого влияния я не мог отделаться. Преподаватель риторики отнюдь не казался мне, да и теперь не кажется, тонким ценителем литературы, но, несмотря на скучный склад ума, он был человеком прямым и гордым. Если он и преподал нам некоторые литературные ереси, то во всяком случае на личном примере показал, что такое честный человек.
Это тоже очень ценное знание. Г-на Шаррона уважали все ученики. Дети безошибочно определяют моральную ценность своих учителей. О несправедливом горбуне и о честном Шарроне я до сих пор думаю точно так же, как и двадцать пять лет тому назад.
Но день меркнет над платанами Люксембургского сада, и призрак мальчугана, вызванный мною, сливается с тьмой. Прощай, мое маленькое «я», утраченное мною, скорбь моя о тебе была бы безутешной, если бы я не обрел тебя вновь, еще более милым, в моем сыне.
XI. Миртовый лес
I
Ребенком я был очень понятлив, но к семнадцати годам поглупел. Я стал так застенчив, что каждый раз, как мне приходилось здороваться или бывать в обществе, на лбу у меня выступал пот. В присутствии женщин на меня нападал столбняк. Я буквально следовал преподанному мне в одном из младших классов наставлению из «Подражания Христу», которое я запомнил потому, что стихи, принадлежащие Корнелю [264]264
…стихи, принадлежащие Корнелю… – Пьер Корнель (1606–1684) – один из крупнейших драматургов французского классицизма XVII века; в конце жизни, попав под влияние иезуитов, переложил в стихи религиозное сочинение Фомы Кемпийского «Подражание Христу» (XIV в.), переведенное с латыни на французский язык еще в XV веке.
[Закрыть], показались мне необычными:
Я следовал совету старого монаха-мистика, но следовал вопреки своей воле. Мне бы хотелось, встречая женщин, не разлучаться с ними так быстро.
Из приятельниц моей матери меня особенно влекло к одной, с которой мне хотелось бы побеседовать подольше. Это была вдова Альфонса Ганса, пианиста, умершего молодым в расцвете славы. Ее звали Алисой. Я не мог бы определить, какие у нее волосы, глаза, зубы. Как можно определить то, что трепещет, сияет, искрится, ослепляет?.. Но мне казалось, что она прекраснее мечты и божественно хороша. Матушка утверждала, что черты лица у г-жи Ганс самые обыкновенные, если рассматривать их в отдельности. Всякий раз, когда матушка высказывала такое мнение, отец недоверчиво покачивал головой. Должно быть, мой милый отец поступал, как и я: он не рассматривал в отдельности черты лица г-жи Ганс. И каковы бы они ни были в отдельности, в целом они были прекрасны. Не слушайте матушку, уверяю вас, что г-жа Ганс была прекрасна. Г-жа Ганс влекла меня: красота сладостна; г-жа Ганс пугала меня: красота страшна!
Однажды вечером, когда у нас собрались друзья моего отца, Алиса Ганс вошла в гостиную с таким приветливым видом, что я приободрился. В мужском обществе она иногда держала себя словно добрая дама, которая на прогулке бросает птичкам крошки, чтобы они поклевали. Потом вдруг принимала надменный вид; лицо ее делалось холодным, и она медленно, будто нехотя, обмахивалась веером. Я не понимал почему. Теперь я прекрасно понимаю: г-жа Ганс была кокеткой, вот и все!
Итак, я уже сказал, что в этот вечер, войдя в гостиную, она бросила всем, даже мне, самому смиренному из всех, крохи своих улыбок. Я, не отрываясь, глядел на нее, и мне почудилось, что я уловил в ее прекрасных глазах какую-то грусть; я был потрясен. Дело в том, что я был добрым малым. Г-жу Ганс попросили что-нибудь сыграть. Она сыграла ноктюрн Шопена. Я не слышал ничего более прекрасного. Мне чудилось, будто Алиса с нежной лаской чуть касается моих ушей своими пальцами, длинными белыми пальцами, с которых она сняла кольца.
Когда она кончила играть, я инстинктивно, не помышляя о том, что делаю, подошел к ней и, проводив ее на место, сел около. Почувствовав благоухание ее тела, я закрыл глаза. Она спросила, люблю ли я музыку. От звука ее голоса я затрепетал. Я открыл глаза и увидел, что она глядит на меня; этот взгляд погубил меня.
– Да, сударь, – в смятении ответил я…
Раз земля не разверзлась и не поглотила меня в этот миг, значит, природа не внемлет даже самым пламенным мольбам человека.
Я не спал всю ночь, обзывал себя скотиной, идиотом и угощал пощечинами. Утром, после долгих размышлений, я все еще не мог примириться с самим собой. Я повторял: «Желать сказать женщине, что она прекрасна, что она поразительно прекрасна, что она умеет извлекать из рояля вздохи, стоны, подлинные рыдания, и вместо этого сказать всего два слова: „Да, сударь“. Значит, я совершенно утратил и разум и способность выражать свои мысли. Пьер Нозьер, ты болван. Скройся с глаз людских!»
Но – увы! – я даже не мог скрыться. Мне надо было появляться в классе, за столом, на прогулке. Я старался втянуть шею, спрятать руки и ноги. Но я не мог стать невидимым и был очень несчастлив. С товарищами можно было хоть драться. Это все-таки какой-то выход, но в обществе приятельниц матери у меня был очень жалкий вид. Я на собственном опыте убедился, как правильно наставление из «Подражания Христу»:
Беги от женщины, как от сетей и пут…
«Какой спасительный совет!» – думал я. Если бы я бежал от г-жи Ганс в тот роковой вечер, когда она, так поэтично сыграв ноктюрн, насытила все вокруг трепетом страсти, если бы я бежал от нее тогда, она не спросила бы: «Любите ли вы музыку?» и я не ответил бы: «Да, сударь».
Эти два слова «Да, сударь» непрерывно звучали у меня в ушах. Я все время помнил о них, или, вернее, в силу какого-то странного психологического явления, мне казалось, что время внезапно остановилось и все еще длится то мгновение, когда были произнесены непоправимые слова: «Да, сударь». Меня терзали не угрызения совести, нет! Угрызения совести были бы отрадой в сравнении с тем, что испытывал я. Полтора месяца я пребывал в мрачной меланхолии, тут даже мои родители пришли к убеждению, что я глуп.
Мою глупость дополняло то, что я был настолько же смел в душе, насколько застенчив в обращении с людьми. Обычно молодежь не отличается гибкостью ума. Я же был просто непреклонен. Я был убежден, что владею истиной. Наедине с самим собою я был неистов и полон протеста.
Каким молодцом, каким разбитным малым я был наедине с самим собой! С той поры я сильно изменился. Теперь я не очень робею в присутствии своих современников. Я стараюсь но возможности держаться посередине между теми, кто умнее меня, и теми, кто глупее, полагаясь на ум первых. Зато теперь я не чувствую уверенности лицом к лицу с самим собою… Но ведь я рассказываю о том, что было, когда мне шел семнадцатый год. Вы поймете, что при сочетании такой застенчивости с такой смелостью я в ту пору представлял собой довольно нелепое существо.
Через полгода после того ужасного происшествия, о котором я вам рассказал, я окончил с наградой класс риторики, и отец отправил меня на каникулы в деревню. Он поручил меня попечениям одного из своих самых скромных и достойных коллег, – старого сельского врача, практиковавшего в Сен-Патрисе.
Я поехал туда. Сен-Патрис – маленькая деревушка в Нормандии, расположенная на опушке леса и отлого спускающаяся к песчаному берегу, зажатому между двумя утесами. Этот берег был в те годы угрюмым и безлюдным. Море, которое я увидел впервые, и отрадное безмолвие лесов сразу очаровали меня. Смутный шум волн и листвы был созвучен смутному лепету моей души. Я скакал верхом по лесу, я валялся полуголый на песке, полный жажды чего-то неизведанного, того, что я угадывал везде и не находил нигде.
Целыми днями я бродил один и часто плакал без всякой причины; порой мне казалось, что мое сердце сейчас разорвется, так оно было переполнено. Словом, я ощущал великое смятение. Но какой покой на этом свете может сравниться с таким смятением? Никакой! Беру в свидетели деревья, ветви которых хлестали меня по лицу; беру в свидетели утес, с которого я любовался закатом, – ничто не сравнится с терзавшей меня болью, ничто не сравнится с этими первыми мужскими грезами! Если желание делает прекрасней все, к чему оно прикоснется, то желание неизведанного делает прекрасней вселенную.
Проницательность всегда как-то странно соединялась у меня с наивностью. Я, вероятно, еще долго не подозревал бы причины моих волнений и смутных желаний. Мне открыл ее поэт.
Еще в коллеже я пристрастился к чтению поэтов и сохранил эту любовь до сих пор. В семнадцать лет я обожал Вергилия и понимал его так хорошо, словно мои учителя и не объясняли мне его. Во время каникул я всегда носил в кармане томик Вергилия. Это была плохонькая книжонка – английское издание Блисса; она у меня и сейчас есть. Я берегу ее как зеницу ока, и каждый раз, когда я перелистываю эту книжечку, оттуда выпадают засушенные цветы. Самые давние из них – те, которые я сорвал в лесу Сен-Патрис, где я был в семнадцать лет так счастлив и так несчастен.
Раз как-то я брел в одиночестве по опушке леса, с наслаждением вдыхая запах свежего сена, а морской ветер оседал солью на моих губах, и вдруг я почувствовал страшную усталость, я присел на землю и долго следил за плывущими в небе облаками.
Затем по привычке раскрыл Вергилия и прочел:
«…и миртовый лес злополучных тенью одел!..» О, я знал этот миртовый лес: он жил в моей душе. Но я не умел его назвать. Вергилий открыл мне причину моих страданий. Я понял, что люблю.
Но я не знал еще, кого я люблю. Это открылось мне зимой, когда я вновь увидел г-жу Ганс. Вы, конечно, более проницательны, чем был я. Вы угадали, что я любил Алису. Какая удивительная судьба! Я любил именно ту женщину, в глазах которой опозорил себя и которая несомненно была обо мне самого дурного мнения. Было от чего прийти в отчаяние. Но в те времена отчаяние было не в моде: наши отцы так часто прибегали к его помощи, что оно уже истрепалось. Я не предпринял ничего ужасного, ничего великого. Я не скрылся под разрушенные своды старого монастыря; не развеял тоски в пустыне, не взывал к аквилонам. Просто я был очень несчастен и сдавал экзамены на степень бакалавра.
Даже мое счастье было жестоко, – видеть Алису, слушать ее и думать: «Она единственная женщина в мире, которую я могу любить; я единственный мужчина, которого она не выносит».
Когда она играла на рояле, я перевертывал страницы и любовался пушистыми завитками на ее белой шее: но, чтобы не подвергать себя опасности еще раз ответить ей: «Да, сударь», я дал обет не разговаривать с ней. Вскоре в моей жизни произошли перемены, и я потерял Алису из виду, так и не нарушив своей клятвы.
II
Этим летом я встретил г-жу Ганс на водах, в горах. Ее красота, которой я обязан своими первыми и самыми восхитительными волнениями, насчитывает уже полвека. Но эта увядшая красота все еще пленительна. Теперь, убеленный сединами, я нарушил зарок молчания, данный мною в годы юности.
– Здравствуйте, сударыня, – сказал я Алисе Ганс.
Увы! На этот раз мой голос не дрогнул от волнения, как в былые годы, глаза не затуманились.
Она почти тотчас же узнала меня. Воспоминания сблизили нас, и беседы скрасили нам однообразную жизнь в отеле. Вскоре нас связали новые более прочные узы, сложившиеся сами собой: нас объединили одинаковая усталость от жизни и горе. Сидя на зеленой скамье, на солнышке, мы каждое утро беседовали о ревматизме и о наших утратах. Этих тем хватало для долгих бесед. Чтоб было повеселее, говоря о настоящем, мы вспоминали прошлое.
– Как вы были хороши, госпожа Ганс, и как все восхищались вами! – сказал я однажды.
– Да, это правда, – ответила она улыбаясь. – Теперь, состарившись, я могу в этом признаться: я нравилась. Это примиряет со старостью. Я была предметом довольно лестного поклонения. Но вы будете очень удивлены, если я скажу, чье поклонение тронуло меня сильнее всего.
– Очень бы хотел знать.
– Извольте. Однажды вечером (с тех пор много воды утекло) школьник-подросток, взглянув на меня, почувствовал такое смятение, что на какой-то мой вопрос ответил: «Да, сударь». Ни одно проявление восторга не польстило мне так сильно и не дало такого удовлетворения, как эти слова: «Да, сударь», а также то, как они были сказаны.
XII. Тень
На двадцатом году жизни со мной приключилось необычайное происшествие. Отец послал меня в департамент Нижнего Мена уладить одно семейное дело. Я выехал днем из приветливого городка Эрне и отправился за семь лье оттуда, в бедный приход св. Иоанна, чтоб побывать в пустовавшем доме, в котором более двух столетий жила семья моего отца. Стоял декабрь. C утра шел снег. Дорога, обсаженная деревьями, была вся в колдобинах; и я и лошадь измучились, избегая рытвин.
Но в пяти-шести километрах от прихода св. Иоанна дорога улучшилась, и, невзирая на яростный ветер и снег, хлеставший в лицо, я пустил лошадь в галоп. Деревья, похожие на уродливые и страждущие ночные призраки, бежали по обе стороны дороги. Эти черные деревья с обрубленными макушками и скрюченными ветвями, все в наростах и болячках, были страшны. В Нижнем Мене их называют «обрубками». Они пугали меня, потому что я находился под впечатлением рассказа, который слышал накануне от настоятеля церкви св. Маркела в Эрне. В 1849 году 24 февраля, – рассказывал мне настоятель, – одно из таких деревьев-калек – старый каштан с обрубленной более двухсот лет тому назад верхушкой и полый, словно башня, – сверху донизу расщепила молния. И тогда сквозь расщелину увидели внутри стоявший стоймя скелет человека; тут же нашли ружье и четки. На часах, найденных у ног скелета, прочли имя: «Клод Нозьер». Этот Клод, двоюродный дед моего отца, при жизни был контрабандистом и разбойником. В 1794 году он примкнул к шуанам [267]267
…примкнул к шуанам… – Шуаны – участники роялистских мятежей в Бретани в эпоху французской буржуазной революции конца XVIII века.
[Закрыть], к отряду Третона по кличке Серебряная Нога. Тяжело раненный, преследуемый «синими», он укрылся от погони в дупле этого «обрубка» и там умер. Ни друзья, ни недруги не знали, что с ним сталось; лишь полвека спустя удар молнии извлек на свет божий старого шуана.
Я думал о нем, глядя на «обрубки», убегавшие назад по обе стороны дороги, и торопил коня. В приход св. Иоанна я приехал, когда уже совсем стемнело.
На постоялом дворе, вывеска которого печально скрипела на ветру своей цепью, я сам отвел лошадь в конюшню, затем вошел в низкую комнату и сел в старое вольтеровское кресло, стоявшее возле очага. Греясь у огня, я при отблеске пламени разглядывал хозяйку, уродливую старуху. На ее лице, уже подернутом тлением, выступал щербатый нос, да из-под красных век глядели потухшие глаза. Она смотрела на меня недоверчиво, как на чужого. Чтобы успокоить ее, я назвал свое имя, которое, вероятно, было ей хорошо знакомо. Покачав головой, она ответила, что Нозьеры все умерли. Однако согласилась собрать мне поужинать. Подбросив хворосту в очаг, она вышла.
Мне было грустно, я устал и томился непонятной тоской. Мрачные и дикие образы осаждали меня. На минуту я задремал, но и сквозь сон слышал завывание ветра в продушине, и порывы его наносили пепел из камина на мои сапоги.
Спустя несколько минут я открыл глаза и вдруг увидел то, чего никогда не забуду: я явственно увидел на другом конце комнаты, на выбеленной стене неподвижную тень – тень молодой девушки. Ее профиль был так нежен, чист и очарователен, что вся моя усталость и грусть растворились в радостном чувстве восторга.
Я смотрел на нее, как мне кажется, не больше минуты; возможно, конечно, что мое восхищение длилось и дольше, я затрудняюсь теперь точно определить время. Затем я оглянулся, чтобы посмотреть на ту, которая отбрасывала такую прелестную тень. В комнате никого не было… никого, кроме старухи, расстилавшей на столе белую скатерть.
Я снова взглянул на стену, тень исчезла.
Тогда что-то вроде любовной тоски сжало мне сердце, и эта пережитая мною утрата огорчила меня.
Несколько мгновений я сосредоточенно и трезво думал, а затем спросил:
– Тетушка! А тетушка! Кто это тут только что был?
Удивленная хозяйка ответила, что она никого не видела.
Я подбежал к двери. Густо падавший снег устилал землю, и на снегу не было следов.
– Тетушка! вы уверены, что в доме нет женщины?
Она ответила, что во всем доме она одна.
– А чья же это была тень?! – воскликнул я.
Она промолчала.
Тогда я попытался при помощи точных законов физики определить то место, где должно было находиться тело, тень которого я видел, и, указав пальцем на это место, сказал:
– Она была здесь, вот здесь, слышите!
Старуха, держа в руках подсвечник, подошла ко мне и, вперив в меня свои страшные, невидящие глаза, сказала:
– Теперь я верю, что вы меня не обманываете, – вы действительно Нозьер. Уж не сын ли вы Жана Нозьера, врача, что живет в Париже? Я знавала его дядю, молодца Рене. Ему тоже являлась какая-то женщина, которую никто, кроме него, не видел. Надо полагать, это божья кара всему роду Нозьеров за грех Клода-шуана, загубившего свою душу из-за жены булочника.
– Вы говорите о Клоде, скелет которого нашли вместе с ружьем и четками в дупле «обрубка»? – спросил я.
– Сударь, его не спасли даже четки. Он отказался от вечного блаженства из-за женщины.
Старуха больше ничего не сказала. Я еле притронулся к хлебу, яйцам, салу и сидру, которыми она потчевала меня. Я не сводил глаз со стены, на которой видел тень. Ясно видел! Очертания ее были более тонкие и четкие, чем у тени, естественно отбрасываемой трепещущим отблеском очага и чадным пламенем свечи.
На следующий день я посетил опустевший домик, где жили когда-то Клод и Рене; я объездил всю округу, расспрашивал кюре, но ничего не узнал, что навело бы меня на след девушки, тень которой я видел на стене.
Еще и доныне я не знаю, верить ли словам старухи, хозяйки постоялого двора. Я не знаю, посещал ли какой-нибудь призрак в суровом уединении Бокажа моих прадедов-крестьян, и не явилась ли это наследственная Тень, преследовавшая моих диких и суеверных предков, в новом, пленительном облике их мечтательному потомку.
Видел ли я на постоялом дворе в приходе св. Иоанна семейный призрак рода Нозьеров или, может быть, в эту зимнюю ночь мне было возвещено, что меня ждет счастливая судьба, ибо щедрая природа наделила меня драгоценнейшим даром – даром грез.