355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфред Андерш » Избранное » Текст книги (страница 38)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:11

Текст книги " Избранное"


Автор книги: Альфред Андерш


Соавторы: Ирина Млечина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 46 страниц)

8

От нервного шока он оправился довольно быстро. Его доставили в одну из берлинских тюрем и на всякий случай обращались с ним как с подследственным, поскольку не очень-то понимали, что он за птица. Камера-одиночка освещалась круглые сутки, так что он спал мало и плохо. В половине одиннадцатого ему выдавали два одеяла и разрешали лечь в постель. Прятать лицо и руки под одеяло не полагалось, так что его будили, если во сне он нарушал это правило.

Он пытался объяснить, почему он оказался в стороне от межзонального шоссе, но на него смотрели непонимающими глазами. Во время одного из допросов следователь сообщил, что машину подняли и что ее конфискуют.

– Что с моей матерью? – спросил Лотар.

– Ее похоронили, – ответил следователь. – На кладбище в Витштоке.

– У нас есть семейная могила, – заметил Лотар, – на Гернгутерском кладбище, возле площади Блюхера.

– Вы можете позже произвести перехоронение, – сказал следователь.

Спустя несколько дней ему принесли вещи, найденные в машине, – главным образом вещи его матери, в том числе и коричневую сумку. Видно было, что все это долго пролежало в воде и затем подверглось тщательной сушке: вещи казались какими-то мумифицированными экспонатами, добытыми при раскопках.

В сумке он нашел письмо Мелани, оно пришло из Восточной Германии. Лотар повертел письмо, прочел адрес матери, написанный от руки; почерк Мелани почти не изменился. Чернила от воды кое-где расплылись. Не читая, он аккуратно порвал письмо на мелкие кусочки.

Через три недели его выпустили. Очень помог Тилиус, походатайствовав за него через своих коллег в университете имени Гумбольдта. Лотара доставили в машине к Бранденбургским воротам, где его встретил Тилиус, которого заранее известили. День был дождливый и прохладный. При этой встрече Тилиус показал себя с лучшей стороны – не было всех этих его деканских замашек, не было искусной велеречивости, он вел себя сдержанно, говорил мало и явно искренне сочувствовал горю Лотара. Когда они сидели в такси, он сказал:

– Прокурор перешлет бумаги на Запад. Вам придется еще выдержать процесс по обвинению в преступной халатности, приведшей к смертельному исходу… Но дело почти наверняка кончится условным осуждением, – добавил он.

Лотар попросил высадить его у вокзала Цоо. Прежде чем он вышел из такси, Тилиус сказал:

– Неужели не можете бросить пить, Витте?!

Он сказал это по-дружески, просто, как мужчина мужчине.

На вокзале Лотар посмотрел расписание межзональных поездов. Он решил утром следующего дня уехать на Запад. Потом зашел к какому-то маклеру и поручил ему заняться продажей дома во Фронау. Дом не был заложен, и маклер наобещал за него кучу денег. Лотар прикинул, что эти деньги позволят ему на несколько лет оставить преподавание в университете и посвятить все время работе над книгой об Амори де Бене. Он отправился побродить по Курфюрстендамм и в конце концов завернул в «Бристоль». Терраса там отапливалась инфракрасными обогревателями. Лотар сидел под тентом в плетеном кресле с мягкой обивкой и рассеянно глядел на улицу. Было прохладно, блестевший под дождем бульвар пестрел дамскими зонтиками. После трех недель в тюрьме без капли спиртного Лотар еле дождался, когда принесут заказанные им две рюмки коньяку. Он выпил их с наслаждением, но больше заказывать не стал. Потом поднялся и ушел, чтобы снять номер в отеле на ночь.

Беспредельное раскаяние

Он уже отчитал «Confiteor» [108]и «Introitus» [109]Евангелие и «Gloria» [110]теперь он подошел к основной части мессы. Он склонился к алтарю, чтобы облобызать камень, после чего отвернулся и, слегка воздев руки, начал.

Он увидел, как они рассаживаются. «Dominus vobiscum» [111]. Хотя он уже десять лет как служил литургию, ему до сих пор не удавалось выделять из толпы отдельные лица: люди расплывались перед его глазами. «Почему я не могу различать людей, – думал он, – хотя они стали привычными для меня?» Привычными – это хорошо.

«А им тоже нужно было привыкать ко мне? К моей уверенной, гладкой, затверженной манере, которая помогает мне держать их на расстоянии. Так или иначе, я все еще не умею различать людей. Вероятно, у меня до сих пор боязнь рампы». Он услышал, как служка произносит: «Et cum spirito tuo…» [112]– и торопливо заключил: «Oremus» [113]. Церковь, единственная полностью уцелевшая церковь города, подхватила это слово и приняла под свои величественные барочные своды. Яйцевидная, жемчужно-серая, исчерченная золотым плетением алтаря и черной сеткой теней, она обволокла его призыв к молитве. «Мне надлежало бы произнести это на улице, – думал он, – на улице, среди развалин. Со вчерашнего дня мне ненавистна эта церковь. И вообще она давно уже действует мне на нервы. Я буду хлопотать о переводе в один из бедных приходов епархии. Наверху меня едва ли поймут. Но смею ли я принадлежать к соборному капитулу, после того как этот человек поколебал мою уверенность? Не веру мою, но совесть мою?»

Он надеялся, что, снимая покров с чаши и вознося дикое со священной остией, сумеет душой отдаться молитве. Но привычка и здесь сделала свое дело – его лицо не изменило выражения. «Я по меньшей мере две тысячи раз служил литургию, – размышлял он. – Поистине удивительно, что сегодня я не могу думать о том же, о чем думал еще вчера, совершая священный обряд. Сегодня я думаю лишь о нем, об этом человеке. Вчера, – мельком отметил он, – вчера в это время я еще вспоминал о статье, которую патер Евгений хочет получить от иезуитов для своего сборника, о ненаписанном отчете ученого совета для господина кардинала, о политиканах, которые осаждают меня в надежде выведать какие – либо тайны архиепископской кафедры, под конец даже о превосходном обеде у прелата Майера, куда я бываю зван каждую субботу. Вчера была суббота. Сегодня же я думаю только о нем, о том, кто был у меня вчера после обеда».

Он перешел на правую сторону алтаря и налил вино в чашу, которую держал перед ним служка. Губы его привычно пробормотали формулу: «О господь, чудесно сотворивший достоинство человеческой природы и еще чудеснее обновляющий ее», – между тем как сам он разбавлял вино толикой воды. Потом, выскользнув из-под защиты парадного облачения, он вернулся на середину алтаря, чашей сотворил в воздухе крест и поставил ее на плат.

Неподалеку от церкви, среди развалин рухнувшего дома, играла девочка. Она не видела по-воскресному тихих улиц, потому что вскарабкалась на гору кирпичей и каменной россыпи и сидела посреди ровной площадки, которую сама для себя расчистила несколько дней назад. «Здесь хорошо играть, – думала она, – здесь мне никто не помешает. Я возьму свою тележку и буду играть в загородную прогулку. В Бунцлау мы часто ездили на загородные прогулки. Но только с мамой. Папа был солдатом и не жил дома. А теперь я поеду на прогулку с папой. Придется запрячь в тележку лошадь. Я возьму кирпич, вот и будет лошадь, толстая такая. Хорошо, что Улли не видит, как я играю, не то она задразнила бы меня. «Кирпич – это кирпич, а вовсе не лошадь!» Вот кусок известки, он похож на человека, он будет папа. Я поставлю его в тележку. Так, а теперь поехали! Н-но, н-но, пошла! Кирпич слишком большой, мне его не поднять, поищу другой, поменьше. Этот, наверно, подойдет. Запрягу его в тележку. А ну, лошадь, вези меня и папу! Куда мы поедем сперва? Вон туда, к той каменной горке, это у нас будут Исполиновы горы. Папа все время вспоминает Исполиновы горы. В тех горах живет Рюбецаль. А вдруг там окажется Рюбецаль! Тогда папа за меня заступится. А с маленьким кирпичиком лучше получается. Надо бы взять с собой веревочку и привязать кирпич к дышлу. Одно колесо плохо крутится. Жалко, мамы здесь нет, не то она могла бы поехать с нами. Ой, как шелестит то дерево! А вдруг из него вылезет призрак!»

«Я побил свою маленькую дочку, – сказал ему этот человек, этот отец со смятенными глазами. – Я очень сильно ударил ее в лицо. Я пришел к вам исповедаться, но я понимаю, что этому нет прощения». «Поначалу я принял его за одного из тех кротких безумцев, которых порой влечет к нам», – думал священник, держа над тазом сомкнутые ладони, покуда служка поливал их водой из графина.

– Омываю в невинности руки мои, – прошептали все еще лишенные выражения губы, но глаза заблестели, ибо видели перед собой то, другое лицо, явившееся ему вчера. Он слышал, как тот отец говорит: «Ах, если бы вы видели ее искаженное лицо. Она даже не заплакала. Надобно вам сказать, что до вчерашнего дня я ни разу ее не бил».

Вдруг он осознал, что произносит слова «о людях, на которых вина крови», предшествующие жертвоприношению святой троице. Но разве они не повсюду, эти люди? Не они ли собрались сегодня в его церкви? Быстрым шагом и без следов раскаяния вышли они из разоренных домов, прошли по исковерканным улицам, собрались под серо-золотым яйцеобразным сводом. Кто же они, эти люди, заполнившие его церковь? Убийцы, которые бросали бомбы; женщины, которые хуже блудниц, – ибо даже и не продаются, а просто-напросто неверны; богачи, которые знают, что их богатство преступно; священнослужители, которые раздают святые дары, словно так все и должно быть: святыня, раздаваемая привычной рукой тем, кто больше о ней не просит. Выходит, я презираю людей, упрекнул он себя. Ведь есть среди них и такие, которых влечет к престолу господа истинная потребность. Но где и когда встречался мне человек, который, подобно этому, обвинял бы себя в неискупимой вине? «Может быть, ваша маленькая дочь сделала что-то очень скверное? – наконец ответил он этому человеку. – И если даже вы обошлись с ней несправедливо, вы, как я вижу, раскаиваетесь в своем поступке. Почему же и вам не может быть даровано прощение?»

«Церковь прощает и большие преступления, – гласил ответ. – Но как маловажно все это. Мелкие проступки способны разрушить жизнь человеческую. Выслушайте же меня».

Те слова «Молитесь, братие», с которыми он воззвал к пастве, прервали нить его размышлений, но последовавший далее хвалебный и благодарственный хорал, а за ним – начальные строки канона вновь вернули ему возможность беспрепятственно отдаться ходу своих мыслей. Канон заключал в себе все сущее, заботы всех людей. Значит, среди других и заботу этого человека и его неотвязный шепот?

«Вот мы и добрались до Исполиновых гор. Надо бы выстроить церковь, это у нас будет монастырь Грюсау, куда мы всякий раз ездили с мамой. А папа никуда со мной не ездит. Но папа не виноват, просто теперь больше нет ни лошадок, ни повозок. Монастырь Грюсау – какая это была красивая церковь! Таких красивых здесь и нет вовсе. Здесь они все разрушенные. Мы с мамой там были. Играл орган, громко-громко. А впереди стоял священник, и платье у него было все из золота. Мальчик в белой одежде протягивал ему бокал. Я спросила, что в этом бокале. «Вино, – ответила мама, – он претворяет его в кровь Христову». Но ведь делать вино из крови нельзя. Мы недолго пробыли в церкви. Мы поехали дальше, в горы.

В лесу жил Рюбецаль. А вдруг начнется дождь? Как много стало облаков! Надо сделать для папы плащик. Вот листья упали с дерева, можно из них. Но сперва надо построить церковь. На башню придется найти камни, которые совсем белые. В Грюсау камни были тоже белые. Ой, как я испачкала фартук. Папа будет ругаться. А можно будет починить куклу, чтоб папа больше не был такой грустный? Ну вот моя церковка и готова. Поглядел бы на нее папа! Но ему не надо знать, что я здесь играю, не то он рассердится, он не любит, когда я играю одна. Он велит, чтобы я играла с другими детьми. А я больше люблю играть одна. Н-но! Держись, папа, лошадь может понести».

«Я подарил ей куклу, очень красивую куклу, из тех, что сейчас можно достать только на черном рынке. У моей дочери еще никогда не было куклы, хотя ей уже семь лет. Мы беженцы, живем здесь третий год. Живем очень бедно. Вот почему это была для меня большая жертва – купить ей куклу. Нас теперь всего двое – моя дочь и я. Мы очень хорошо ладим. Жена от меня сбежала в прошлом году. Она была очень молодая, я не мог ее удержать. Впрочем, вы, как священник, едва ли в этом разбираетесь».

Губы, шепчущие молитву, на мгновение смолкли, чтобы ввести в нее конкретных людей и мысли. Когда же вновь раздался шепот, сопровождаемый приглушенным кашлем, шорохом одежд, шарканьем ног, голос того отца возник снова.

«Вот почему я вынужден каждый день оставлять дочку одну на много часов. Иногда за ней присматривает соседка, но не могу же я требовать, чтобы она это делала каждый день. И малышка либо сидит одна в комнате, которую нам выделили, либо играет в развалинах. Я устроился работать на почту. Целый день думаю о том, что она сейчас делает. Ваше преподобие, доводилось ли вам хоть когда-нибудь представить себе одинокого ребенка? Впрочем, я хотел рассказать про куклу. Вчера вечером, вернувшись домой, я увидел, что дочка сидит в полутемной комнате, у окна, на своем маленьком стульчике. Она оторвала кукле голову и, когда я вошел, как раз собиралась выпотрошить войлок, которым набито туловище куклы. Тут меня охватил слепой гнев, и я ударил ее. А она даже не заплакала».

Он услышал колокольчик служки и вновь механически сотворил крест над дарами. «Господи, – подумал он, – сейчас начнется претворение, а я к нему не готов, потому что этот человек все еще не отпускает меня». В его ушах снова зазвучал тот же голос: «Она оторвала кукле голову. А я за это ударил ее в лицо. Но кто ударит меня? И кто ударит того, кто ударил меня? Почему бог не перестанет нам все прощать? Ведь так все и пойдет. Кончится тем, что удар нанесут самому богу».

«Сейчас хлеб и вино претворяются в плоть и кровь, – думал он, – но могу ли я с их помощью даровать прощение грешникам?»

«Упали первые капли. Вот почему дерево так шелестело. Из него и вышел призрак. Призрак дождя. Скорей накинуть плащ на папу. Нет, просто так листья не держатся. Придется связать черенки и проткнуть их травинкой. Вот, теперь держатся. Надо ехать поскорей, как в тот раз, когда мы бежали от солдат. Тогда вдруг объявился папа. Он еще был в форме. Быстрей, лошадка, быстрей! Нам пора домой. А мы уезжали все дальше и дальше от дома. Плохо, что мама больше с нами не живет. Я принесу папе этот кусок известки в плаще. У него голова как у человека. Папа опять станет веселый и засмеется. Поведет ли он меня сегодня есть мороженое? Но мне нельзя прийти домой в мокром платье. Постою у входа в подвал, пока не кончится дождь. Только у самых дверей. Заходить дальше я боюсь. Мало ли что там может быть».

Девочка, светлая и тоненькая, остановилась в дверном проеме, расчищенном от обломков, и ждала, пока кончится проливной дождь, который уплывал по небу вместе со свинцово-серыми облаками. Известковую куклу и деревянную тележку она прижимала к груди.

Бурный прибой претворения увлек его за собой. Вот-вот волны выбросят его на берег. Свершилось. Трижды прозвучал колокольчик служки, прежде чем священник преклонил колено и обеими руками поднял остию.

«Она оторвала кукле голову. Она так углубилась в свое занятие, она даже не сознавала, что делает. А я из-за этого осквернил ее лицо. Мне нет прощения!»

«Тогда зачем вы пришли ко мне? Только чтобы сказать это? Вас обуяла гордыня, в своей гордыне вы даже вообразили, будто милость господня не может объять и ваш грех. А впрочем, вы правы, я не могу отпустить вам грех, коль скоро вы сами не хотите прощения».

«И тогда он ушел. Этот житель развалин, этот переселенец, вообразивший, будто господь избрал его, чтобы свершить чудо и разорвать нескончаемую цепь греха и искупления, оставив на нем его вину. У него был смятенный от ужаса взгляд, такими, наверно, были и глаза его дочери, когда он ударил ее. Ему, именно ему, я должен был навязать прощение. Я должен был бежать за ним хоть на край света и умолить его принять от меня прощение. Раз в жизни, – думал священник, – я увидел перед собой человеческое лицо. Увидел, но не признал. Я не признал его. Я недостоин здесь стоять. И однако же сегодня я вновь служил литургию. Недостоин служить. Литургию».

Голос его стал беззвучным, когда он в третий раз преклонил колено и воздел чашу с дарами.

– Это чаша крови моей, нового и вечного союза, это тайна веры, – произнес его беззвучный голос в тишине церкви, но лицо его вопияло: «Почему ты бьешь нас, о господи?»

Вместе с шефом в Шенонсо

Шоферу господин Шмиц заказал на первое «Terrine du Chef». «Вы ведь не откажетесь от супа, Иешке», но, к их общему изумлению, на стол подали блюдо с холодной закуской: копченой ветчиной, колбасой и паштетом из гусиной печенки; гарсон, которого подозвал доктор, слегка пожав обтянутыми фраком плечами, пояснил на ломаном немецком, что это и есть требуемое. «Terrine, – рокотал господин Шмиц. – Да я мог бы поклясться, что это суп!» Ни один из троих – ни господин Шмиц, ни доктор Хониг, ни шофер – не говорил по-французски; французский был серьезным пробелом в образовании доктора, но, приглашая его с собой, господин Шмиц великодушно изрек: «Это не столь важно, французский рынок нам ни к чему, ткани у них у самих великолепные, на рекламу нашу они не клюнут». (Слово «реклама» он произнес на английский лад.) Однако сейчас, вспомнив об оказанном ему снисхождении, доктор Хониг болезненным уколом ощутил свою неспособность помочь шефу.

Иешке, сухопарый и смуглолицый, типичная картофельная душа, окинул блюдо мрачным взглядом, но, отведав одно-другое, признал, что ливерная колбаса превосходна; заявление это ввиду обычной неразговорчивости Иешке заслуживало внимания, оно позволило господину Шмицу больше не сдерживать свой аппетит и снять с закуски пробу; он и доктора Хонига призвал помочь Иешке, но Хониг предпочел дожидаться своих виноградных улиток, а покуда их не принесли, наблюдать за сотрапезниками: за чопорно вытянувшимся Иешке, который, не расстегнув ни единой пуговицы на своей форменной тужурке, с размаху втыкал вилку в очередной ломтик, и за упакованным в тугой упругий жир Шмицем – чуть ли не лежа на тарелке, он почти без умолку, однако вполне удобопонятно витийствовал, что не мешало ему быстро и со смаком поглощать пищу; впрочем, не то чтобы он был толст-в такую примитивную формулу господин Шмиц не укладывался, – просто это был человек, который годами исправно питал себя, и только всем наилучшим, а это, как считал доктор, отнюдь не то же самое, что набивать брюхо. Между прочим, уже на пороге «Анн де Бойё» господин Шмиц спросил доктора, не пострадает ли его классовое достоинство от того, что с ними за один стол сядет шофер, и Хониг ответил, что это, пожалуй, серьезное посягательство, но он, так и быть, это выдержит. Господину Шмицу можно было и даже требовалось отвечать иронически, он не выносил льстивого поддакивания – «мне не нужны подбрехунчики», – и это делало общение с ним терпимым, хоть и несколько утомительным.

Подкрепившись, они через Орлеанские ворота покинули Париж в машине господина Шмица; доктор Хониг сидел впереди, рядом с шофером, господин Шмиц сзади, один; обивка была кожаная, бледно-лимонного цвета, а там, за безосколочными, тщательно протертыми синтетической губкой стеклами, лежал «обшмыганный», по меланхолическому замечанию господина Шмица, Париж. Вчера, в Версале, он пришел в неистовство, увидев, в каком состоянии находится дворец.

– Ну знаете, просто недопустимо, такую вещь и так обшмыгать, – кипятился он.

Он так и сказал о Версальском дворце – вещь. Доктор пробормотал что-то об изыске, который придает патина, но господин Шмиц не принял возражения.

– Какая там еще патина, – бушевал он. – Просто дерьмо! Если им действительно важно не потерять свое прошлое, пусть хранят вещь в том виде, в каком ее задумал Людовик Четырнадцатый, то есть новешенькой, пусть она сверкает, будто ее построили только вчера.

«Ах, вот оно что!» – воскликнул про себя доктор, тут же представив сверкающие фабрики господина Шмица в Крефельде; и хотя аргументация патрона до того обезоруживала, что и сказать-то было нечего, все же, поскольку возражение требовалось, он промямлил несколько замечаний насчет природы прекрасного, неизбежности износа, а также нечто по части эстетики и истории.

Но господин Шмиц оставался неколебим.

– Может, вам это и правда кажется красивым так, как есть, но лишь потому, что вы не способны представить себе все это новым.

И он принялся выкладывать, что знал – а знал он много – о технологии покраски домов во времена позднего барокко; доктор только диву давался.

«Это все-таки забавно», – размышлял он, между тем как Париж уходил вдаль. Франция глазами немца, немецкого «чудо»– строителя, вот он одиноко сидит позади него в глубине сверкающей черной машины, на кожаном сиденье бледно-лимонного цвета, одинокий не только сейчас, нет, вообще окруженный некой неуловимой аурой одиночества, которое он явно переносит с трудом, ведь он и доктора взял с собой на затянувшийся уикенд лишь потому, что нуждается в обществе. В основном поэтому.

– Поехали, а? – предложил ему господин Шмиц. – Наши торгаши пусть сидят дома, а мы с вами устроим себе на недельку хорошую жизнь.

Однако доктор Хониг понимал, что господин Шмиц выбрал его в спутники вовсе не потому, что находил его симпатичнее других людей из своего «оперативного штаба». Патрон отлично сосуществовал с теми, кого называл «торгашами», но, предпринимая поездку к очередному собору или замку, он охотнее брал с собой тех сослуживцев, которым платил за то, что они знают толк в искусстве. («Лишь по штату», – протестовал обычно доктор, разворачивая перед шефом плакат, нарисованный Уэги, а шеф ему на это: «Вам и положено больше разбираться в искусстве, чем мне». Впрочем, совсем отучить господина Шмица разглагольствовать об искусстве было не в его силах, равно как и воспретить своим коллегам – как «торгашам», так и ведущим инженерам – называть себя «искусственный мед».) Нет, господин Шмиц отнюдь не считал его приятнее или неприятнее других своих приближенных, просто господин Шмиц был одинок, но плохо переносил одиночество, он не имел друзей, но нуждался в обществе; друзей не было, были служители:кто при машине, а кто при искусстве, – и он воспитывал в них спорщиков, ибо в мире, где поддакивают твоим мыслям и делам, успех невозможен. Когда же ты так преуспеваешь, как господин Шмиц, ты приговорен к одиночеству в глубине своего лимузина.

Оставался, конечно, нерешенным вопрос, почему бы в таком случае господину Шмицу не брать с собой спутницу. То, что он не удостаивал этой чести свою спутницу жизни, объяснений не требовало: спутница жизни господина Шмица была супругой, она лишь нехотя покидала свой дом, обставленный мебелью под чиппендейл. Гораздо удивительней было то, что никто никогда не видел приятельниц господина Шмица. Всякий раз, как доктор Хониг задумывался над этой стороной жизни патрона, он бросал взгляд на кисти его рук: короткопалые, но изящной лепки, обтянутые бледной прозрачной кожей, они плохо сочетались с упитанным, источавшим успех крепким мужским телом – или то были шупальца, так сказать, инструмент для опробования успеха?

Оказалось, что в Шартрском соборе господину Шмицу хулить нечего. «Жаль только, что мы поздновато», – думал доктор. Смеркалось, стылое октябрьское небо успело посереть, так что большое круглое окно уже потухло. К тому же еще с утра сильно похолодало, ветер только что не сбивал с ног, и, любуясь скульптурной отделкой Королевского портала, Хониг почувствовал первые признаки жестокого насморка. Ему хотелось скорее в машину, но господин Шмиц был неутомим: с энтузиазмом кружил он по собору, над которым свистел ветер.

Зато отель в Туре, хоть и считался первоклассным, был так откровенно «обшмыган», что при одном взгляде на линялые, протертые сетчатые занавеси и запятнанные скатерти господин Шмиц сбежал в ресторан, в сущности говоря, ресторанчик, ресторанишко, выдержанный в стиле «турень» и оснащенный пламенеющим раскаленным рашпером. Они ели куропаток а lа chasseur [114]. Вино, поначалу рекомендованное кельнером, господин Шмиц отверг: то было крепленое сладкое луарское, но господин Шмиц не принадлежал к тем немецким туристам-простачкам, которым можно предложить все что угодно, нет, он был сыном человека, владевшего в долине Мозеля великолепными виноградниками, и кельнер, тотчас сообразив, что обслуживает не какого-нибудь парвеню, принес легкий сухой барсак. – «И чтобы комнатной температуры, никакого льда!» – распорядился господин Шмиц, – легкий сухой барсак, который после двух-трех бокалов слегка ударяет в голову. А господин Шмиц снова витийствовал, и опять почти беспрерывно и притом вполне толково, на сей раз о винах, о немецких и французских винах; он знал все о том, как виноград разводят, выращивают, обрезают, все о виноделии и даже об обряде, связанном с крещением вина. Дрожа легким ознобом начинающейся простуды, доктор едва воспринимал факты, которые приводил ему господин Шмиц, и только вновь и вновь удивлялся тому, что сам он, Хониг, человек, отлично разбирающийся в литературе и искусстве, в рекламе и рекламных проспектах, так мало знает фактическую сторону жизни. Свой доклад господин Шмиц неожиданно оборвал словами:

– В сущности, путешествовать можно еще только по Франции.

– Разве, – усомнился доктор Хониг, – а как же Испания?

Достаточно было только зацепить господина Шмица, чтобы

последовало словоизвержение; итак, какое-то время он обсуждал Испанию, заключив словами:

– Франция куда изысканней, фешенебельнее, спокойнее.

С изумлением доктор отметил неподдельную тревогу в голосе шефа, когда тот добавил:

– Если ее только окончательно не обшмыгают.

На сей раз Иешке не разделял с ними трапезы. В этом отеле доктор узнал кое-что о том, как шоферы живут в гостиницах: оказывается, они получают небольшую, но удобную комнатушку где-нибудь на верхнем этаже и комплексное питание в специально отведенном помещении. Господин Шмиц оценивал качество отеля по тому, что докладывал ему Иешке о местном питании.

– Если Йешке жалуется на кормежку, на таком отеле можно поставить крест. Отель, где экономят на еде, как правило, никуда не годится, – пояснил он доктору.

Около одиннадцати, когда они, поднявшись наверх, стояли у номера господина Шмица и желали друг другу спокойной ночи, доктор увидел в уже приоткрытую дверь, как Иешке – по – прежнему застегнутый на все пуговицы – раскладывает для своего хозяина предметы ночного туалета. Наутро Иешке оплатил гостиничный счет; дорожную кассу господина Шмица он носил в бумажнике и распоряжался ею с той же немногословной уверенностью, с какой водил свой тяжелый «БМВ». В сущности, служителем, прислужником являюсь один я, проносилось в сознании доктора, затуманенном горячечной бессонной ночью; другое дело Иешке, он слуга, то есть человек, живущий одной жизнью с хозяином, это уже явление симбиоза, подобно сожительству зуйка и крокодила; нужно быть очень богатым, чтобы иметь настоящего слугу, но господин Шмиц воистину богач, не рядовой, каких много, и не мульти, как некоторые из этих новоиспеченных миллионеров, чьими фотографиями пестрят иллюстрированные журналы, – нет, господин Шмиц просто очень богатый, действительно богатый человек. Он крокодил!

За завтраком доктор сидел с тяжелой головой, отупевший от насморка, жара, от саднящей боли в горле, но на улице ему сразу стало легче, такое стояло солнечное прохладное утро. Высокий и стройный, на фоне неба вырисовывался собор, а вокруг него за мшистыми стенами покоились в осенней дымке монастыри; в стенах были ворота, сквозь которые сновали монашенки и садовники. Луара привольно несла свои охряные воды мимо Тура. Оставив реку позади, они двинулись к Шенонсо. Там господин Шмиц ничего не ругал, но и не хвалил; в длиннющем зале, под окнами которого бежал Шер, его больше всего заинтересовала доска, на ней было написано, что в первую мировую войну здесь был лазарет. Господин Шмиц нашел, что для этой цели помещение совсем не пригодно. Видно, он с легкостью представил себе этот зал, уставленный койками с ранеными, наверно, ему даже слышались стоны в пустынном нетопленом замке. Доктор Хониг не мог не сознаться себе в том, что у него лично доска не пробудила бы ни единого чувства, не примись шеф разглагольствовать на эту тему. «Экая жалость», – подумал он, так как предпочитал потолковать о Диане де Пуатье, о которой знал решительно все; в замке, кстати, висело два-три ее прекрасных портрета школы Фонтенбло.

Затем Амбуаз, Шомон, а к обеду они уже были в Блуа. В Амбуазе господин Шмиц заинтересовался домиком Леонардо куда больше, чем замком, прилепившимся к высокой скале; модели летательных аппаратов Леонардо навели его на ряд компетентных высказываний. В Шомоне, на дворцовой площади, доктор, доведенный своим недомоганием до крайнего раздражения, спросил, неужели столь близкий ему, Шмицу, архитектурный стиль нельзя было изучить на виллах Рейнской области, на что господин Шмиц, не восприняв на этот раз иронии, стал вспоминать, что луарским стилем он восхищался еще в копиях времен грюндерства, и это тем более поразило Хонига, ведь шеф повсюду что-нибудь да охаивал. В особенности замок в Блуа, который, разумеется, тоже был совершенно «обшмыган»: его потемневший от старости фасад угрюмо взирал на шиферные крыши города и на мелководную, неторопливую, зеленовато – желтую речушку. В полдень Иешке повез их сначала в Шамбор и далее, к очередным замкам. Становилось все холоднее, над Туренью свистел ледяной ветер, и каждый раз, когда для осмотра замка нужно было выбираться из приятно обволакивающего тепла лимузина, доктор опасался, что простуда его перейдет в воспаление легких. Он завидовал Йешке, которому ничего не надо было осматривать, который мог остаться в машине, или выпить чашечку кофе, или пошататься по лавкам с сувенирами, в то время как он, Хониг, обязан был вместе с шефом «отрабатывать» одну достопримечательность за другой. Господин Шмиц не знал усталости и без конца делил памятники французского прошлого на «обшмыганные» и «ухоженные». Он все время что-то подсчитывал и к вечеру совсем приуныл, ибо сумма, какую, по его соображениям, нужно было потратить на реставрационные работы, превосходила все его ожидания. Да, французы чрезмерно хвалятся своей архитектурой, теперь ему это ясно.

В Шамборе они едва не поссорились. Увидев крышу замка, доктор остолбенел от восторга: это был маньеризм, вызывающий в памяти картины известных сюрреалистов и в то же время иллюстрации из истории искусств герцога де Берри; а на одном из окон – слова, нацарапанные Франциском Первым: «Souvent femme varie» [115]: тут-то и родилась у Хонига смелая мысль использовать все это для рекламы крефельдских фабрик искусственного шелка, принадлежащих господину Шмицу; когда они вернутся в Швейцарию, он сразу же обсудит свой замысел с Уэги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю