Текст книги " Избранное"
Автор книги: Альфред Андерш
Соавторы: Ирина Млечина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц)
Проступок был настолько серьезен, что орать на Борека не имело никакого смысла.
– А ну, – сказал Райдель скорее тихим голосом и с той знаменитой язвительностью, от которой всех остальных словно льдом сковывало, – поднимай свой мешок костей!
Борек встал. Он распрямил конечности и сразу оказался выше Райделя на целую голову.
– Убери свою книжонку!
Книга была маленькая, тоненькая, умещалась в кармане френча.
– Возьми карабин!
Теперь, когда Борек снова стал похож на часового, Райдель сказал:
– Это тебе дорого обойдется – получишь четырнадцать суток гауптвахты.
На этом все было кончено, всякая дальнейшая болтовня была излишней, и вдруг он слышит, как Борек заявляет:
– Что за бред! Я хоть и читал, но продолжал следить. Никого не было. Ближайшие крестьянские дворы в пяти километрах отсюда. На эту пустошь вообще никто никогда не приходит. Разве что появится иногда подвода с дровами. А уж это я бы увидел и услышал, можешь не сомневаться!
Рота проводила снайперские стрельбы на пустоши под Раннерсом, и Борек, как очень близорукий, не видящий без очков и потому не пригодный для стрельбы, был назначен в караул – охранять местность. Собственно, даже не столько местность, сколько штатских датчан, которые могли получить пулю в лоб, если бы зашли на полигон. Вместо того чтобы стоять на посту, Борек лег себе на травку и стал читать. Тут и толковать было не о чем, все ясно. Но Борек посмел ему возражать, притом так, что было видно: если Райдель пустит в ход свой язвительный тон, этот не наложит в штаны от страха.
Охотнее всего Райдель сейчас прикоснулся бы к нему рукой. Но устав не допускает, чтобы старший по званию дотрагивался до подчиненного. Штатскому можно было врезать как следует, дать хорошего пинка – хотя, наверно, он совершил ошибку, дав пинка этому зазнавшемуся типу, который шагал теперь рядом с ним по Винтерспельту, – но подчиненному – никогда.
– Заткнись! – сказал он. – Со мной этот трюк не пройдет.
– О чем ты? – спросил Борек.
– Брось прикидываться дурачком! – Он передразнил Борека:– «Из-за душевной предрасположенности».
Он почувствовал, как Борек внимательно посмотрел на него.
– Это ты называешь «трюком»?
– Ясное дело, – сказал Райдель. – Хочешь попасть на тепленькое местечко, больше ничего. Ради этого готов даже на четырнадцать суток гауптвахты. Чтобы тебя потом на комиссию и отправили куда-нибудь, где ты не будешь мешать службе. Там уж ты сможешь спокойненько почитывать свои книжонки.
– Другие тоже так обо мне думают?
– А то нет! Все убеждены, что у тебя только это на уме.
Наступило томительное молчание. Они стояли друг против
друга, Райдель чувствовал, что Борек смотрит на него, но сам не решался посмотреть на Борека. Летний день на датской пустоши обжигал кожу.
– Две недели гауптвахты я получу, – сказал Борек, – только если ты обо мне доложишь?
– Доложить я обязан, – сказал Райдель, тон его вдруг стал угрюмым. – Шнапс шнапсом, а служба службой.
– Господи, – сказал Борек, – ну и поговорки у вас!
Каждый раз, вспоминая, что с того дня рядовой Борек стал
изо всех сил стараться, Райдель удивлялся. Не столько из-за «душевной предрасположенности», сколько из-за физической слабости Борек, конечно, так и не стал образцовым солдатом – марши с полной выкладкой, занятия на местности (например, перекатывание после тройного прыжка) или рытье окопов могли довести его до состояния полного изнеможения, но, если не считать этого, он являл собой радостную для начальства картину служебного рвения (не подлизываясь при этом), весьма успешного старания не отставать, дисциплины в сочетании с высшей добродетелью солдата – способностью не привлекать к себе внимания.
Даже фельдфебель заметил это.
– Нет, – сказал он как-то фельдфебелю Вагнеру, – это просто невероятно.
Вагнер рассказал это Р: йделю и добавил:
– Я думаю, он вычеркнул Борека из своего черного списка.
Во избежание путаницы необходимо со всей ясностью указать, что речь здесь идет о хауптфельдфебеле 3-й роты, а не о батальонном фельдфебеле, штабс-фельдфебеле Каммерере.
Все звали ее Мирей – «Мирей, еще две кружки светлого!». Имя это к ней не подходило, потому что она была не девушкой, на которую можно глядеть с восторгбм, словно на маленькое чудо, а опытной женщиной с жестким характером; и если эта ее опытность, жесткость не выступали на передний план, то лишь потому, что у нее было асимметричное, худое лицо, она вообще была такой истощенной – то ли от работы, то ли от болезни, то ли просто от природы, – что только влюбленный мог бы счесть ее стройной или, если он звался Шефольд, внушить себе, что она словно сплетена из прозрачных теней и напоминает то темное место на гравюре, где как бы сконцентрирован, сосредоточен дух художника, хотя на самом деле облик ее скорее всего определялся просто тем, что она носила черное платье (может быть, она была вдовой? Но нет, он ни разу не видел на ее пальцах колец), что ее желтоватая кожа казалась смуглой из-за темных волос (Мемлинг!), а в этом трактире был всегда тусклый свет.
Ради нее Шефольд обрек себя на то, чтобы с половины шестого-то есть с того момента, когда капитан Кимброу высадил его в Сен-Вите, – пить горькое пиво, читать газету за столиком с крышкой из коричневого пластика в этой пивной, настолько низкоразрядной, что для американских солдат она была off limits [34], около семи часов съесть ужин, состоявший из стекловидного картофеля, плававшей в воде фасоли и ватной колбасы – его передергивало, когда, он об этом думал, – растянуть свое пребывание здесь до девяти часов, чтобы наконец, в последний раз подозвав к себе официантку, расплатиться и уйти. Против ожидания, он не нашел никого, кто доставил бы его обратно в Маспельт, так что весь путь до Хеммереса ему пришлось проделать пешком. Но ночь была прекрасная. Прекрасная и к тому же поучительная, потому что отсюда, с высоты, где так легко дышалось, с этой дороги, ведущей из Сен-Вита в Люксембург, он видел и слышал войну, – войну, которая там, в глубине, где находился Хеммерес, была скрыта от него. Он смотрел, как взмывали вверх и гасли сигнальные ракеты, на несколько мгновений заливая светло-серым светом поросшие лесом горы, а севернее на небе желтоватыми сполохами обозначалась битва в Хюртгенвальде-даже сюда доносился ее грохот. Великолепное зрелище, великолепное для одинокого путника, который может не опасаться, что осколки гранаты попадут ему в голову или в живот или обломают ели возле его окопа, оставив изуродованные пни, накрыв разлапистыми ветвями того, кто, скорчившись в этом своем окопе, безмолвно заклинает неведомое существо: «Господи, только не прямое попадание, умоляю, умоляю, только не прямое попадание!»
В прошлую субботу Шефольд мгновенно сориентировался и попросил Кимброу захватить его в Сен-Вит. Ведь в ближайшие дни ему предстояло бывать только у Хайнштока и у Кимброу, а потом отправиться к Динклаге. Он знал, что у него не будет времени ни на что другое, – в субботу была последняя возможность еще раз увидеть эту женщину. Лишь сегодня вечером он
сможет наконец доставить себе удовольствие снова повидать ее.
Странно, но в ее присутствии у него всегда появлялось ощущение, что те приемы, с помощью которых он скрывал от женщин свои чувства, на нее не действуют. Хотя он тщательно старался не смотреть на нее, никогда не следил за ней взглядом, тем не менее считал, что она может совершенно неожиданно, именно тогда, когда он к этому будет меньше всего подготовлен (например, молча приняв у него заказ), вдруг спросить: «Чего вы, собственно, от меня хотите?»
Этого момента он боялся, ждал его, мысленно прикидывал ответы, готовился сказать: «Познакомиться с вами».
Это смягчило бы ее вульгарно-раздраженную реакцию, не позволило бы выгнать его из трактира. Ни один человек не может возражать, если другой хочет с ним познакомиться.
Как она себя поведет?
Он надеялся, что она в ярости выкрикнет: «Нечего со мной знакомиться!», и только потом повернется и уйдет. В этом случае он уже наполовину выиграл. Кто же может упустить такой шанс, отказаться, когда предлагают познакомиться? Уж во всяком случае, не эта Мирей, от которой бедные родители ждали маленького чуда, а из нее вышла всего лишь официантка в захудалом трактире, изможденная и похожая на тень.
Но о том, чем все обернется, если дело дойдет до того, что она позволит ему, Шефольду, познакомиться с ней, он думать не хотел. Узнать ее можно, лишь оказавшись однажды ночью с ней наедине.
Но об этом, конечно, не могло быть и речи.
И вот только что, по дороге в Винтерспельт, он, к своему безмерному удивлению, вдруг подумал, что это не так уж и невозможно.
«Когда у вас свободный день? Я хотел бы с вами познакомиться».
«Оставьте меня в покое!»
«Но я непременно хочу познакомиться с вами».
Он мысленно повторил этот диалог. Вполне возможно-и даже очень просто, – что он сам начнет разговор.
Менее просто было представить себе, как бы он решился остаться с ней наедине, а ведь всякое взаимное узнавание в конце концов выливается в то, что он и она встречаются в какой-то комнате, где ночь и темнота, хроматическая гамма из серых цветов, хотя и здесь бывают свои протуберанцы и свои затмения; да и что, собственно, мешает ему в сорок четыре года приобрести новый жизненный опыт?
Мысль, которая прежде показалась бы ему чудовищной, возникла вдруг сама собой, пока он шагал рядом с Райделем (имени которого не знал) последний отрезок пути перед входом в Винтерспельт.
«Когда у вас свободный день?»
Даже если он получит отказ, все равно достаточно задать этот краткий вопрос, чтобы шагнуть в страну, остававшуюся белым пятном на карте его жизни. Этими пятью словами он нарушил бы принцип молчания, продолжавшегося всю его жизнь.
Она была темноволосая, жесткая, ее худое лицо, словно высеченное из топаза, обладало своеобразной привлекательностью.
Он решил, что вознаградит себя за этот переход через линию фронта, приобретя новый жизненный опыт.
– Нет, – сказал Кимброу, когда Шефольд зашел к нему в воскресенье после полудня, – из полка до сих пор ничего нет. Штабы опять не торопятся.
Шефольд сообщил, какое требование выдвигает Динклаге. В разговоре с Хайнштоком он решительно отказался его выполнить («я с удовольствием сделаю все, но я не хочу попасть в руки нацистских солдат»), и Хайншток, хотя и с пониманием отнесшийся к этому условию, не сделал ни малейшей попытки уговорить его. В конце их беседы, сегодня утром, он ушел от этой темы, заявив, что американцы не станут участвовать в игре, а следовательно, Шефольду не понадобится переходить через линию фронта или идти к Динклаге по какой-либо другой, менее рискованной дороге.
Реакция Кимброу поразила Шефольда. Он думал, что Кимброу тут же отклонит наглое требование Динклаге, возмутится, вспылит или – еще решительнее – ответит на поставленное Динклаге условие коротким холодным смешком.
А он лишь сказал без долгих раздумий:
– Это доказывает, насколько серьезны намерения этого kraut [35].
Слова Кимброу прозвучали так, словно он испытывал облегчение. И казалось, он заметил растерянность, протест на лице Шефольда, потому что сразу же попытался предупредить все возможные возражения.
– Попробую поставить себя на его место, – сказал он, – и представить себе, что вот я решил бы сделать нечто подобное, ну, скажем, сдать свою роту немцам, тогда мне тоже было бы недостаточно, чтобы какие-то американцы пришли ко мне тайно, утверждая, что они от немцев, что я могу на них положиться, потому что они настоящие честные американские партизаны и что они против Рузвельта… Извините, док, – сказал он, – я не хочу обижать вас. Я знаю, что вы немецкий патриот.
– Да перестаньте вы наконец называть меня немецким патриотом! – сказал Шефольд. – И кроме того, я за Рузвельта.
– А я нет, – сказал Кимброу. – Не следовало нам участвовать в войне. Но об этом сейчас не стоит. И это не побудило бы меня сдать свою роту немцам. Но, если бы я захотел это сделать, я потребовал бы, чтобы немцы представили мне доказательство – доказательство того, что я действительно разговариваю с ними, чтобы они дали мне знак, подтверждающий, что они действуют от имени немецкой армии. Как раз этого и требует от нас майор Динклаге.
– От меня, вы хотите сказать, – перебил его Шефольд.
– Да, конечно, от вас, – сказал Кимброу. – Само собой разумеется, только вы можете решить, принимать это условие или нет.
Он не пытался преуменьшить трудности, ожидающие Шефольда.
– Мне как командиру роты, – сказал он, – было бы легко устроить дело так, чтобы все прошло гладко. Командиру батальона это труднее. Он не знает людей, которые находятся на передовой, не знает, на кого можно положиться. Да, – добавил он, – даже командир батальона почти не бывает на передовой.
В его рассуждениях звучала озабоченность, он как бы проверял доводы, подтверждавшие, что Шефольду не стоит идти через линию фронта. Потом он сказал:
– Но если этот немецкий майор вообще осмеливается выдвигать такое требование, очевидно, можно рассчитывать, что он гарантирует вашу безопасность.
Впоследствии Шефольд не без чувства гордости вспоминал, что не показал своего страха, если не считать той фразы, которой он напомнил Кимброу, что знак должен быть передан через него, Шефольда.
Он переменил тему.
– Теперь я знаю, – сказал он, – от кого Хайнштоку стало известно о планах майора Динклаге.
Он процитировал «оговорку» Хайнштока:
– От женщины.
Ему очень хотелось бы теперь посплетничать, высказать свои предположения об этой «необычайной особе», которая «одновременно пользовалась доверием Хайнштока и майора», – замечания, коими он утром привел в ярость Хайнштока, – или рассказать Кимброу, что он слышал в трактирах Айгельшайда и Хабшайда об одной молодой учительнице, считавшейся любовницей человека из каменоломни, но американский капитан не дал ему для этого никакой возможности, сформулировав вывод, который и следовало сделать в этом случае.
– Значит, от приятельницы майора, – сказал он, – которая хорошо знакома и с Хайнштоком.
– Очевидно, – сказал Шефольд.
– Стало быть, его решение было искусственно ускорено, – сказал Кимброу.
– Что вы имеете в виду?
– Все очень просто, – сказал Кимброу. – Он сделал ошибку, в один прекрасный день рассказав этой женщине о своем плане. Он не рассчитывал на то, что она знает, как его осуществить. Вот и попал в ловушку. Ему надо было держать свой план в кармане, как это делают другие немецкие офицеры, а он его оттуда извлек, показал ей. Этой женщине. Теперь он уже не может идти на попятный.
– Не слишком ли вы психологизируете?
«На этот вопрос я не отвечу, – подумал Кимброу, – потому что иначе он меня снова упрекнет, что я сравниваю этого jerry', этого офицера, с преступником. Но я в самом деле не знаю ни одного преступника, который заранее не обсудил бы с кем-нибудь свое преступление – ограбление банка, убийство. Кроме, конечно, тех бедняг, которые совершают убийство в состоянии аффекта. Молчаливый убийца – изобретение авторов детективных романов. Уверен, что даже у Джека Потрошителя были сообщники. Человек сказал – и пути назад уже нет. Человек сказал, чтобы отрезать себе путь назад».
Вслух же он заметил:
– Почти напрашивается мысль, не хочет ли он внести в договор пункт, который сделает невозможным его подписание. Может, он создает искусственные трудности, чтобы вы, Хайншток, и эта женщина потеряли интерес к делу? Чтобы не он, а его партнеры пошли на попятный? Во всяком случае, со стороны это выглядит именно так. А если так, то я, видимо, ошибся. В таком случае его условие означает, что он как раз не принимает все это всерьез.
Однако серьезность намерений майора Динклаге не должна была больше вызывать никаких сомнений. Таинственная незнакомка информировала его о том, что американская армия все еще колеблется, откладывает решение на неопределенное время, но один из ротных командиров готов принять его план. Шефольд пошел к Хайнштоку еще позавчера, сразу после обеда, настоял на том, чтобы Динклаге известили об этом обстоятельстве, прождал в его домике до вечера, пока не вернулся Хайншток и не сообщил как-то нехотя, что майор ждет его послезавтра, в четверг, в двенадцать часов дня.
– Зачем? – проворчал он. – Чего он от вас хочет, если еще ничего не подготовлено? – Он похлопал себя по животу и добавил: – Поделом бы ему было, если бы его план отклонили, тогда бы вы ему вообще не понадобились.
Шефольд ответил ему словами Кимброу, только опустив фамильярное «kraut».
– Это доказывает, насколько серьезны его намерения.
– Ах, да что вы, – возразил Хайншток, – он просто дурак. Наверно, он воображает, будто может оказать давление на американцев.
И только потом, уже успокоившись, он добавил:
– Я умываю руки.
И вытащил схему, начерченную рукой Динклаге.
Причиной его чрезвычайно плохого настроения, его ворчливости, как назвал это про себя Шефольд, было не столько непонятное требование Динклаге, сколько фраза, небрежно оброненная Кэте, о том, что она не только сообщила майору о колебаниях американцев, но и передала ему, что полковник Р. назвал его предателем.
Правильно ли поступал Хайншток, умолчав об этом в разговоре с Шефольдом? Следует предположить, что Шефольд, будь ему известно, что Динклаге обладает такой информацией, не шагал бы сегодня по дороге в Винтерспельт. Оказаться лицом к лицу с человеком, которого так тяжко оскорбили и который это знал, он считал бы мучительным, невозможным. Даже просьба Кимброу не могла бы подвигнуть его на это. (Собственно, Кимброу никогда не просил его об услуге, а предоставлял ему решать, хочет он ее оказывать или нет; во время визита в Хеммерес он не отговаривал Шефольда от этого преждевременного во всех отношениях похода к Динклаге, но можно предположить, что категорически запретил бы ему идти, если бы Шефольд мог сообщить, что слова командира его полка переданы немецкому майору. Легко представить себе смущение обоих мужчин, упреки, которые они обрушили бы на себя за то, что в приступе непростительной болтливости передали по цепочке – Кимброу Шефольду, Шефольд Хайнштоку – слова полковника Р., этого типичного службиста.)
Что касается Хайнштока, то передать это злое словцо Кэте его заставила не болтливость. (Шефольд прибавил его в качестве возмущенной сноски к своему рассказу о волоките в американских инстанциях.) Почему Хайншток, вернувшись из Винтерспельта, не сказал Шефольду, что майор знает о высказывании полковника Р. и что это оскорбление не заставило его отказаться от своих намерений и он по-прежнему требует, чтобы Шефольд явился к нему сегодня? Об этом странном противоречии между готовностью говорить (по отношению к Кэте) и молчаливостью (по отношению к Шефольду) можно только гадать.
Райдель иногда рифмовал: «Оказался дураком, а теперь все кувырком». Если бы тогда, на пустоши, под Раннерсом, я схватил его, все, может быть, сложилось бы по-другому.
Схватил не в том смысле, как это оговаривается в уставе.
Одно дело наброситься на парня летним днем на пустоши под Раннерсом, пытаться его обнять, поцеловать, другое дело ночью, в помещении, где спят вповалку, где такая вонь, что не продохнешь, протягивать руку к соседнему тюфяку, щупать спящего соседа.
Конечно, и тогда, на опушке леса, Борек отверг бы его, но это было бы совсем другое дело, и Борек бы понял.
Райдель не мог найти подходящее определение, точное слово для этого дела, поэтому он называл его «другим».
Он знал только, что тогда, когда датское лето обжигало кожу, ему надо было уступить самому себе, вместо того чтобы брать себя в руки, вместо того чтобы с железной холодностью смотреть мимо Борека.
Конечно, для Борека все это выглядело бы как использование ситуации, как шантаж.
«Вот оно что, – сказал бы он, – я должен сделать все, что ты хочешь, тогда ты избавишь меня от двух недель гауптвахты. Так?»
Но Райдель сумел бы ему доказать, что не станет подавать рапорт о проступке во время дежурства, даже если Борек не отвечает на его чувства.
Во всяком случае, они были бы квиты. Райдель умолчал бы о его проступке, Борек – о домогательствах Райделя.
И тогда у них была бы общая тайна. Борек узнал бы о его чувствах, понял бы, почему обер-ефрейтор, который – как он выразился позднее – распространяет вокруг себя ужас, защищает его. Он, Райдель, мог бы рискнуть иногда сказать хоть какое-то слово, какую-то фразу с тайным смыслом, и это было бы лучше, чем ничего, чем эти годы безупречного поведения.
Как их назвал вчера Борек? «Годы, когда ты приспосабливался, только и делал, что приспосабливался, подлый ты трус!»
Борек назвал его подлым трусом.
О том, что он в свое время не стал доносить о его проступке, Райдель ему вчера не напомнил, когда они сцепились и спорили шепотом до исступления. Борек бросился в кормохранилище возле хлева, в котором они спали, и Райдель последовал за ним. Не было ни малейшего смысла напоминать Бореку, что он должен быть ему благодарен. Борек показал себя непримиримым, и его рапорт наверняка уже лежит в штабе батальона.
Борек сунул ему записку.
«Под мужеством, – прочитал Райдель, – я разумею то желание, в силу которого кто-либо стремится сохранять свое существование по одному только предписанию разума. Под великодушием же я разумею то желание, в силу которого кто-либо стремится помогать другим людям и привязывать их к себе дружбой по одному только предписанию разума».
Это было еще в Дании, когда Борек убедился, что Райдель не донес на него, избавил его от двух недель строжайшего ареста.
– Чепуха, – сказал Райдель. – Насчет великодушия – все это одна болтовня. Нет никакого великодушия и никогда не было.
– Но ты же проявил великодушие, – сказал Борек.
Лопнуть можно было от злости! Если бы этот чокнутый знал,
почему такое неслыханное нарушение дисциплины сошло ему с рук!
– Как раз эту фразу я читал, когда ты пришел, – сказал Борек.
– Это философия? – спросил Райдель.
– Да. В том числе.
– И ради этого вас посылают в университеты?
– Не совсем. Это, например, даже запрещено в университете.
– Запрещено? Почему?
– Потому что это написал один еврей.
– И ты читаешь книжку, написанную евреем?
– Да. Тебя это смущает?
– Покажи-ка ее мне!
Борек, заметно удивленный, порылся в кармане своего френча – значит, он всегда носил эту книжку с собой, – вытащил ее и протянул ему
(маленький томик, выпущенный издательством «Реклам», найденный им уже во время войны в букинистической лавке в Бреслау).
Хотя и с удивлением, но не подозревая ничего дурного – чокнутый есть чокнутый, – видно, надеялся, что он, Райдель, действительно заинтересуется книжкой, но он, даже не взглянув на эту философскую брехню и ни секунды не помедлив, двумя – тремя движениями разорвал книжонку в клочья и бросил в мусорный бак, стоявший поблизости.
– Свинья! – услышал он голос Борека.
Взглянув на него, он увидел слезы за стеклами очков.
Тогда он назвал его свиньей, а вчера подлым трусом.
– На евреев мне плевать, – сказал Райдель. – Не хочу просто, чтобы кто-нибудь пронюхал, что ты читаешь еврейские книжонки. – Он перечислил фамилии людей из их роты и добавил: – Они все в партии.
Он смотрел, как Борек снял очки, как с трудом подавил слезы.
– Приятель, – сказал Райдель, – за это тебя упекут в концлагерь.
Но Борек больше не издал ни звука и только глазел на стену барака в Мариагере, тупо, как может глазеть такой придурок, как он.
«…Я буду рассматривать человеческие действия и влечения точно так же, как если бы вопрос шел о линиях, поверхностях и телах.
…были и выдающиеся люди… написавшие много прекрасного о правильном образе жизни и преподавшие смертным советы, полные мудрости; тем не менее природу и силу аффектов и то, насколько душа способна умерять их, никто, насколько я знаю, не определил. Правда, славнейший Декарт, хотя он и думал, что душа имеет абсолютную власть над своими действиями, старался, однако, объяснить человеческие аффекты из их первых причин и вместе с тем указать тот путь, следуя которому душа могла бы иметь абсолютную власть над аффектами. Но, по крайней мере по моему мнению, он не выказал ничего, кроме своего великого остроумия…
Под добром я понимаю то, что, как мы наверно знаем, для нас полезно.
Под злом же – то, что, как мы наверно знаем, препятствует нам обладать каким-либо добром.
Чем более кто-либо стремится искать для себя полезного, т. е. сохранять свое существование, и может это, тем более он добродетелен…
Под мужеством я разумею то желание, в силу которого кто-либо стремится сохранять свое существование по одному только предписанию разума. Под великодушием же я разумею то желание, в силу которого кто-либо стремится помогать другим людям и привязывать их к себе дружбой по одному только предписанию разума.
Поэтому пускай сатирики, сколько хотят, осмеивают дела человеческие, пускай проклинают их теологи, пускай меланхолики превозносят, елико возможно, жизнь первобытную и дикую, презирают людей и приходят в восторг от животных, опыт все-таки будет говорить людям, что при взаимной помощи они гораздо легче могут удовлетворить свои нужды и только соединенными силами могут избегать опасностей, отовсюду им грозящих…» (Барух де Спиноза. 1632–1677. Этика, 1678. Сразу же после выхода в свет запрещена.)
– Американцы все затормозили!
Шефольд выпалил это, появившись у Хайнштока позавчера, огорченный, сбитый с толку теми трудностями, о которых ему рассказал Кимброу.
– Капитан Кимброу делает все, что в его силах, – добавил он, – но пока не продвинулся ни на шаг.
Хайншток решил не напоминать Шефольду, что предвидел все то, на что жаловался теперь Шефольд.
– Вам удалось узнать, почему они тормозят это дело? – спросил он.
– Якобы по военным соображениям, – сказал Шефольд. – Такие вещи я никогда не запоминаю.
Привычку держать в руке бамбуковую тросточку полковник Р. заимствовал у английских офицеров. Он, собственно, мог и не объяснять Кимброу причины молчания высших инстанций, это даже противоречило всем военным законам и обычаям, но майор
Уилер попросил его так сделать, а полковник Р. редко упускал возможность преподать неопытным молодым офицерам урок оперативного мышления.
– Предположим, – сказал он, – что с точки зрения разведывательной службы все в порядке-хотя это отнюдь не так! – и можно с полной уверенностью считать, что нас не ждет ловушка. Чтобы взять в плен немецкий батальон, занимающий этот район, – палочка совершила круговое движение по карте, висевшей за креслом полковника, от долины Ирена через Винтерспельт вдоль Ура и снова к долине Ирена, – мне пришлось бы двинуть почти весь мой полк. Другими словами: ради тактической импровизации мы должны были бы оставить на целую ночь тщательно продуманное, рассчитанное на долгий срок стратегическое положение. Пока полк не вернулся бы на свои исходные позиции, весь южный фланг дивизии по меньшей мере в течение двенадцати часов был бы оголен. К этому надо добавить, что мы не знаем, как немцы будут реагировать на этот неслыханный инцидент. Можно предположить, что они не только сразу же закроют брешь, но, будучи крайне раздражены, начнут на нашем участке наступление, чтобы скрыть провал и помешать другим последовать дурному примеру. А что это означает, можно не объяснять. Молитесь богу, капитан, чтобы немцам не пришло в голову начать здесь у нас наступление!
Высказывать возражения, сомнения было немыслимо. Полковник сказал свое слово.
Полковник Р. хотел обезопасить себя. За долгие годы военной службы он пришел к выводу, что при сложном переплетении служебных инстанций никогда нельзя быть застрахованным от неожиданностей.
– И тем не менее, – сказал он, – я сообщу об этом в дивизию. Оттуда передадут в армию. Так что не рассчитывайте, капитан, что все будет решено в два счета!
– Так точно, сэр, – сказал Кимброу и подумал, до чего же он действительно молод и неопытен, если мог предположить, что план командира немецкого батальона будет принят в течение одной ночи. Вместо этого-со второй половины дня в субботу, когда к нему пришел Шефольд, до второй половины дня в понедельник, когда полковник Р. разразился нотацией, – прошло целых двое суток, прежде чем этим делом занялись хотя бы на уровне полка.
Впрочем, вряд ли можно допустить, что Кимброу пересказал Шефольду содержание этой поучительной речи. Хотя он считал возможным не выполнить приказ, однако не считал возможным нарушить правила секретности. Вероятно, он только намекнул об этом Шефольду или заговорил с ним о военных причинах, которых не существовало и которые любой знаток военного дела – Хайншток, например, – расценил бы как бессмыслицу, но о которых Кимброу мог спокойно рассуждать, потому что заметил, что Шефольд почти не слушает, когда речь заходит о технике ведения войны.
Уже после нотации он спросил Боба Уилера:
– Ты не считаешь, что было бы достаточно моей роты, чтобы захватить в плен тысячу двести безоружных людей?
– Я считаю, что ты насмотрелся фильмов о Диком Западе, – ответил Боб.
– Должен тебя разочаровать, – сказал Кимброу. – Мой отец всегда очень огорчался, что я не ходил в Фарго в кино, к‹}гда там показывали вестерны.
Как уже упоминалось, Уилер после этого пытался отвлечь Кимброу от главного, во-первых, заявив, что не надо воображать, будто они, американцы, находятся здесь для того, чтобы избавить немцев или кого-нибудь еще от этого монстра, и, во-вторых, изложив ему свой тезис о создании защитного вала, до такой степени разозливший Кимброу, что он, рассказывая об этом Шефольду, заметил:
– Теперь у меня есть еще одна причина предполагать, что нам не следовало приходить сюда.
Кимброу вернул на землю Уилера, парившего где-то в высоких сферах своих исторических теорий.
– Ты тоже считаешь этого немецкого майора предателем? – спросил он вдруг.
– Нет, конечно, нет, – поспешно ответил Уилер. – Ты не должен осуждать наших людей за то, что они не разбираются в проблемах этих немцев. Большинство из них – стопроцентные американцы, они никогда не выезжали из Штатов, не имеют ни малейшего представления о Европе.
– Полковник сказал лишь то, что думают в армии.
– Не важно, – возразил Уилер. – Представь себе, что дело было бы сделано и Динклаге попал бы в наши руки. Можешь быть уверен, я защитил бы его от любых оскорблений. В первые Дни он был бы мойпленный, я бы его допрашивал и потом передал бы в специальный лагерь в Англии. Слово «предатель» никогда не дошло бы до его ушей.
«Я стопроцентный американец, – думал Кимброу, – я никогда не выезжал из Штатов, не имею ни малейшего представления о Европе, не разбираюсь в проблемах этих немцев. Почему, спрашивается, я здесь?»
Когда Уилер и Кимброу уже стояли у дверей, отдавая честь, полковник Р. величественно изрек тоном, не допускающим возражения: