Текст книги " Избранное"
Автор книги: Альфред Андерш
Соавторы: Ирина Млечина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 46 страниц)
Будем исходить из того, что письмо это было написано и что Хайншток его получил; тогда мы должны будем представить себе и разговор Хайнштока с самим собой или, точнее, с отсутствующим Шефольдом, разговор, неминуемый из-за этого выпада, представляющего собой, если разобраться, веский аргумент против учения, которому Хайншток следовал. Теоретизировать он бы, вероятно, не стал. «Коммунистическая партия, – слышим мы его голос, – во всяком случае, коммунистическая партия, которую я знал, всегда отдавала себе отчет в том, что люди не одинаковы. Все товарищи были разные, и партия учитывала это. Даже в концлагере, где всех нас хотели превратить просто в номера, мы были настолько неодинаковы, что вы и представить себе не можете. Каждый реагировал на лагерь по-своему». После этого он сделал бы паузу и затем сказал бы: «Конечно, существует классовый враг, и его надо уметь распознать. Но и он очень разный. У него множество оттенков, и это партия тоже учитывает. Вы, г-н доктор Шефольд, вообще не являетесь нашим классовым врагом, хотя вы и бюргер». И уже под конец, почти неслышно Хайншток пробормотал бы: «Пошли они к черту, эти ваши коллеги-марксисты!»
«Может быть, его лицо могло убедить меня в том, что он не просто типичный представитель своей профессии? Но, откровенно говоря, я не нашел в этом лице ничего, кроме выражения энергии. Две тонкие линии морщин идут от носа к уголкам рта, и больше ничего, кроме напряженности и загара – по-видимому, результата строевой службы. Я искал в его лице – разумеется, незаметно, не разглядывая его в упор, – признаки… да, я решаюсь назвать эти слова: признаки способности к страданию… но не нашел. Вы знаете: перенесенные страдания, даже страдания других, вызывают горячее чувство сопереживания, оставляют на лице следы. Несколько раз я замечал, что взгляд его становился отсутствующим; у него серые глаза, и вдруг, в разгаре беседы, притом отнюдь не тогда, когда речь заходила о важных вещах, они делались слепыми, на них словно появлялась катаракта. Но это, собственно, и все. В остальном он вызывает симпатию. Странно, что человек – не важно, как он выглядит, – может казаться симпатичным или несимпатичным. Я не мог определить, почему именно он кажется мне симпатичным, – это, наверно, невозможно. Существует нечто, выходящее за пределы таких понятий, как любезность, хороший тон, сдержанность, способность интеллигентного человека понимать другого. Жаль, что Вам не довелось познакомиться с г-ном майором Динклаге: готов держать пари, он и на Вас произвел бы впечатление человека симпатичного.
Я стараюсь быть как можно объективнее-это необходимо, ибо мне все время казалось, что я как-то невыгодно отличаюсь от него. Представьте себе: с одной стороны – я, располневший, грузный человек, по-своему любящий радости жизни, гурман, занятый, по существу, только восприятием красоты, эстетических процессов, задуманных и реализованных другими, пассивный почитатель женщин; а с другой стороны – он, стойкий солдат, даже на пороге капитуляции остающийся человеком сугубо военным, хваткий фронтовой офицер. Достаточно причин для всякого рода неприязненных чувств с моей стороны!
Но прежде всего мне хочется подчеркнуть, что он завоевал мою симпатию и что глаза его время от времени затягивала мутная пелена.
Однако это дает мне право сказать наконец то, что все время вертится у меня на языке, а именно: если бы я мог познакомиться с ним прежде, чем началась история, в которую он нас втянул, я, безусловно, стал бы Вас отговаривать и, уж во всяком случае, сам решительно отказался бы участвовать в ней.
На Вас все это наверняка производит странное впечатление, ибо Вы чувствуете, что этот вывод никак не связан с моими возражениями против плана Динклаге, продиктованными политическими и военно-техническими мотивами. Мои слова звучат так, словно я считаю Динклаге недостойным нашего доверия. Об этом, конечно, не может быть и речи. О майоре Динклаге можно сказать что угодно, но это человек надежный, строго последовательный, быть может, слишком последовательный, если иметь в виду то, что он задумал и что требовал от меня. Нет, тут что-то другое, я не могу этого объяснить и не могу найти иного слова, кроме «чужой». Майор Динклаге для меня чужой, и я, или правильнее сказать: мы – чужие для Динклаге; именно это заставляет меня теперь, оглядываясь назад, рассматривать наши отношения с ним как ошибку, как недоразумение.
Попытаюсь объяснить Вам. Видите ли, дорогой г-н Хайншток, Вы, я и наверняка та дама, с которой, в силу Вашей привычки делать из всего тайну, я так и не смог познакомиться, все мы – если исключить сомнения делового порядка, критику, касающуюся технических деталей, – ринулись в это дело без долгих раздумий. Так сказать, без оглядки. Если позволите, я осмелюсь даже сказать: с радостью. Мы с первой же минуты действовали слаженно, работали сообща, образовали gang [90]– полагаю, я могу воспользоваться американским словом; да и капитан Кимброу, этот анархист-южанин, отбросив сомнения юридического порядка, сразу согласился участвовать в этом деле, хотя и шел на немалый риск. Четыре совершенно разных человека. Но, когда мы, при определенном стечении обстоятельств, оказались связанными друг с другом, выяснилось, что мы друг другу подходим. Только один не подходит – Динклаге. Вы знаете таких мальчиков – во время игры они всегда стоят в стороне, скованные, замкнутые, беспомощные. Предпочитают не участвовать в игре, а забиться в угол двора. Динклаге играл с нами неохотно-я отчетливо почувствовал это, когда наконец встретился с ним. Вы возразите, что игру начал он. Тут у меня есть некоторые сомнения, я восхищаюсь проницательностью Кимброу: когда я рассказал ему, что этот план передала Вам та-самая незнакомая мне особа, он сразу заявил, что решение Динклаге было ускорено. (Надеюсь, Вы не посетуете на меня за болтливость-в конце концов, Кимброу имел право узнать, что за всем этим не стоят какие-то сверхъестественные силы.)
Таким образом, я прихожу к выводу, что мы не должны были объединяться с Динклаге. Причины этого Вы, вероятно, сведете к тому, что он не сумел преодолеть свой офицерский образ мышления и не обладает достаточной политической зрелостью, чтобы без предубеждения сотрудничать с группой Сопротивления, состоящей из штатских лиц. И тут Вы наверняка будете правы. Ничто так не подтверждает Вашу правоту, как его требование, чтобы я явился к нему. Теперь, когда это испытание позади, оно кажется мне еще нелепее и бессмысленнее, чем когда-либо. Ибо, дорогой г-н Хайншток, если бы Динклаге действительно разделял наш образ мыслей, он, конечно же, использовал бы методы подпольного сопротивления, а не пытался бы спасти лоскут военного знамени. (И все же я снова хочу отдать ему должное: поскольку американцы отклонили его план, он до конца жизни корил бы себя за то, что поступил в этой истории не как военный, без должной основательности. Он предложил капитуляцию одной армии перед другой. Почти в классической форме. Ее отклонили. Так что он теперь с честью вышел из игры.)
Но это только половина правды. Вся же правда состоит в том, что он мальчик, который не умеет играть с другими. Не хочет. Чувствует себя чужим. В рамках жесткого порядка такие люди вполне пригодны, тут они даже получают Рыцарские кресты и прочее. Но на свободном, так сказать, неогороженном пространстве? Я очень хорошо понимаю майора Динклаге. Я сам был мальчиком, который на школьном дворе забивался в угол, читал книжку, когда другие играли…»
«Оставался ли я таким мальчиком, – подумал бы, возможно, Шефольд, прерывая на мгновенье это воображаемое письмо, – когда в тот мартовский день 1937 года запаковал картину Клее, покинул Германию и уехал в Брюссель? Или, наоборот, в тот момент я впервые вышел из своего угла и стал участвовать в игре, к концу которой оказался перед дулом нацеленной на меня винтовки?»
«Скованным, беспомощным назвал я только что поведение таких мальчиков, но в майоре Динклаге я не заметил и намека на подобные качества. Покончив со щекотливым вопросом относительно моего конвоира, хотя и разрешив его так, что меня охватывало беспокойство, стоило мне подумать об этом, он повел искуснейшую беседу; да я, собственно, только потому мог так подробно изучить его, что мы до обеда и во время обеда, который был подан ровно в половине первого, вели лишь светскую беседу. У меня было такое чувство, словно мы познакомились с ним на вечере в казино и уединились в уголке, чтобы спокойно поболтать. Я очень люблю невозмутимость-то, что французы называют словом «desinvolture», – но что слишком, то слишком. О, нельзя сказать, что наш разговор не был дружеским, что он был лишен определенного подъема, о чем я говорил в начале письма. Но неужели ради этого стоило спускаться по тому откосу, откуда сначала я не видел ничего, а потом увидел воплощенный ужас? Размышляя о том, в какое дело все мы оказались вовлеченными – я, Вы, та дама, Кимброу, – я жаждал, чтобы в нашу утонченную беседу ворвалась реальность, пусть даже самая банальная. Или, точнее: я с нетерпением ждал, когда майор Динклаге перейдет к делу. Если бы время от времени я не замечал легкого помутнения в его глазах – быстро исчезающий признак того, что мыслями он далеко, – я бы считал, что он ведет себя нагло. Или нелепо… Впрочем, все это действительно было нелепо! Ваше покачивание головой, как принято в простонародье, было бы здесь вполне уместно. Вообще из Вас получился бы куда лучший парламентер, чем из меня. Насколько быстрее, решительнее, непреклоннее, чем я, Вы бы покончили это дело с г-ном майором Динклаге!
Ах, дорогой г-н Хайншток, размышляя о случившемся, я чувствую, что мы все сделали не так – с самого начала!»
Один раз – но об этом Шефольд не упомянул в письме Хайнштоку – он уловил в глазах Динклаге быстро промелькнувшее выражение неодобрения. Это было, когда Динклаге пристально посмотрел на его красный галстук. Счел ли он это политической демонстрацией или просто дурацкой фантазией человека, принадлежащего к богеме? Был Шефольд красным или снобом? Укрепился ли Динклаге – при виде этого галстука – в убеждении, что он поступает правильно, решив до конца соблюдать военные нормы? Мысль, что этот галстук-всего-навсего украшение на шее, как и у него, только украшение веселое, а не мрачное, судя по всему, не пришла ему в голову.
«Так, мы беседовали о положении на фронтах (медик – любитель, внимающий специалисту по агонии, убежденному, что немецкая агония продлится еще целую зиму. «Войны никогда не кончаются летом или зимой, – сказал он, – они всегда кончаются весной или осенью»); о Гитлере (он назвал его самым заметным случаем паранойи в мировой истории, долго говорил о гипнотическом действии логически выстроенной системы бредовых идей; может быть, это должно служить оправданием для генералов?); об американцах (он высказал мысль, что мы не доживем до конца эпохи мировых держав, но настанет день, когда они уйдут-не из Германии и Франции, а с Эмса и из Оверни, старые провинции окажутся сильнее, они воспрепятствуют осуществлению всеобъемлющих планов американцев и русских; при этом русские внушают меньше опасений, чем американцы, ибо, как чисто континентальная держава, Россия прекрасно понимает, что ей нечего искать в Бретани или на Сицилии; короче говоря, фантазии, грезы консерватора. Я слушал его не без тайной симпатии, потому что и я, горячий поклонник мировой живописи, мыслю, так сказать, категориями не стран, а провинций, то есть представляю себе, например, разницу света в Амстердаме и Урбино, хотя, будучи человеком, который всегда интересовался не только произведениями искусства, но и жизнью художников, я сразу же поправил себя, вспомнив, что не было у них большего врага, чем затхлый провинциальный дух того же Эмса, той же Оверни – всех эмсов и оверней на свете). Все, что говорил Динклаге, звучало не глупо, но словно доносилось из какого-то другого мира – мира, чуждого нашему, а уж Вашему-то и подавно, ибо Вы верите в победу организующего разума, рассматриваете ее как цель мировой истории, но чуждого и моему тоже, ибо, хотя я и говорю, что симпатизировал в душе некоторым его идеям, я все же верю во взаимосвязанность мирового искусства, в великий и свободный интернационал художников всех времен и народов, интернационал, который служит высшей идее человека, непрерывно напоминая ему о возможности свободного и прекрасного существования, так что, если бы этот интернационал искусства однажды исчез, человек сразу опустился бы на более низкую, уже почти недостойную жизни ступеньку бытия, – подобные убеждения должны были помешать нам вступить в союз с человеком, который, рассуждая о «паранойе» Гитлера, вдруг спросил меня: «Вы не думаете, что всякая политика есть паранойя?» – признавая тем самым, что ему – если додумать эту мысль до конца! – всякое человеческое действие представляется бессмысленным. (Я оставляю сейчас без внимания тот факт, что он, возможно, и прав. Может быть, всякая политика проистекает из навязчивых идей, неврозов, мании преследования; может быть, вследствие этого всякое действие в области политики – абсурдно?) Ах, если бы только мы узнали его раньше! Он крайний пессимист, он никогда не стремился действительно осуществить свой план. Он специалист по агонии. Что сделало его таким? Проклятая система, которую Вы называете фашизмом? Или в нем с самого начала была заложена такая склонность? Думая о нем, я испытываю чувство отчаяния.
Не стану описывать обед. Если немецкая армия поглощает невообразимое месиво, вроде того, какое было предложено мне, и притом еще готова и способна драться, то это можно назвать актом постоянного и наивысшего героизма. Или величайшего идиотизма. Но, что бы это ни было, геройство или глупость, я считаю, что уже за одно это каждому немецкому солдату полагается Рыцарский крест».
Он мог бы описать, как, отодвигая в сторону тарелку и желая скрыть отвращение к нормальному рациону 416-й пехотной дивизии, он сказал: «Недавняя прогулка отбила у меня аппетит». После этого он закурил свою спасительную американскую сигарету, сначала предложив пачку «Лаки страйк» Динклаге, который также взял сигарету, с интересом закурил ее и снова впал в состояние прострации. Шефольд не был настолько хорошо знаком с биографией Динклаге, чтобы знать, что в этот момент майор просто предавался воспоминаниям об Англии.
«,Вы можете сообщить мне что-нибудь новое?"
Этим вопросом, когда обед закончился и ординарец убрал со стола, Динклаге оборвал беседу, оборвал не только неожиданно, внезапно, невежливо, поскольку в этот момент мы обсуждали наши личные послевоенные планы – я уже отчаянно искал новые темы для разговора, – но и вдруг изменив тембр голоса, так что я вздрогнул. Слышали бы Вы это внезапное изменение тона – от спокойного, скорее низкого к высокому, сдавленному, резкому! Какой-то миг мне казалось, что я снова стою перед тем солдатом наверху, возле окопа, слышу его: «Руки вверх!», его: «Заткнись!»
Заставив себя сохранять спокойствие, я начал обстоятельно описывать сложную систему американских инстанций и то, как Кимброу пытается через них пробиться. Собственно, я был, мягко говоря, возмущен. Как мог Динклаге спрашивать, нет ли у меня для него чего-нибудь нового? Он вызвал меня к себе в момент, когда, как знали мы все – в том числе и он! – ничто не было подготовлено для принятия решения. Стало быть, сообщить что-либо должен был не я ему, а он мне. Но я сохранял терпение. И знаете почему? Потому что, разговаривая с майором Динклаге, я вспоминал слова полковника Р. Майор не знает об этом нелепом оскорблении, он так и не узнал о нем, но я-то знаю, и всякий раз, вспоминая об этом, я говорил себе, что майор Динклаге заслуживает более тактичного отношения. Так что я занял выжидательную позицию, нарисовал скорее оптимистическую картину положения дел, передал ему просьбу Кимброу дать американцам еще какое-то время, потом вдруг впал в выспренний тон, стал называть имена Ходжеса, Брэдли, Эйзенхауэра, именно в том контексте, в каком слышал их от Кимброу, сообщил, что армия, правда, отклонила предложение…
Он перебил меня, притом снова в небрежном тоне, словно
говоря «ну-ну», чего я от него никак не ожидал.
«Это не важно, – сказал он. – Так даже лучше».
Теперь я уже не считал нужным скрывать удивление. Раздраженный его тоном, который был мне глубоко отвратителен, я со всей резкостью, на какую способен – в этом смысле мне не очень-то многого удалось достичь! – спросил: «Зачем же вы потребовали тогда, чтобы я пришел?»
Он ответил, притом снова своим обычным голосом, спокойным и низким: «Чтобы вы передали капитану Кимброу письмо».
Вам это покажется невероятным, дорогой мой г-н Хайншток, но больше ничего не было.
Мне нечего вам больше сообщить – нечего сообщить о том, что было сказано или что произошло после того, как майор Динклаге перешел наконец к делу.
Резкий вопрос, потом мои пространные объяснения, еще две скупые фразы – и конец.
Он открыл ящик своего письменного стола, вынул письмо, дал его мне. Через три минуты все было кончено.
Так что я даже не знаю, зачем он требовал, чтобы я пришел, не говоря уже о том, что я так и не выяснил, почему он сделал предложение о сдаче батальона, а когда оно не было принято, заявил: «Это не важно. Так даже лучше».
Сказано это было в том же небрежном тоне «ну-ну», за которым, правда, последовало свидетельствующее о мимолетной прострации помутнение взгляда, чему я, возможно, и обязан тем, что он снова заговорил со мной по-человечески.
What makes him tick? He знаю. Я не психолог.
Его вопрос «Вы можете сообщить мне что-нибудь новое?» не должен был вызывать у меня раздражения. В ночной тишине американской канцелярии я начинаю понимать, что майор Динклаге до последнего момента надеялся на чудо. Может быть, он вопреки вероятности ожидал, что я появлюсь с известием, что американцы нынешней же ночью осуществят raid.
Значит, следует все же считать, что он был надежный союзник?
Этой загадки я не решу.
Майор Уилер час назад уехал в Сен-Вит; судя по всему, ему уже нечего предотвращать в Маспельте. Мы договорились, что завтра я передам ему это письмо для вас…
Кстати, мы какое-то время еще посидели вместе – Динклаге и я, не спешили разойтись в разные стороны. Когда я вспоминаю последние четверть часа, проведенные с ним, это напоминает мне вялые упражнения на фортепиано, неумело исполняемый этюд;
.~^ qcc
кто-то ударяет по клавишам, время от времени удается взять аккорд, часто возникают паузы. Мы действительно подолгу молчали, не испытывая при этом смущения.
Я сказал, как я сожалею, что наши усилия оказались напрасными.
«Это моя вина, – возразил он. – Было бы правильней, если бы я промолчал о своем замысле».
Сохраните его высказывания в тайне, дорогой г-н Хайншток! Совершенно не нужно, чтобы особа, которую я, к сожалению, вынужден обозначать как «эта дама», стала себя упрекать. Не хватает еще, чтобы она почувствовала себя ответственной за случившееся только потому, что решила помочь своим практическим женским разумом осуществлению планов одного мужчины.
Как упорно держится среди женщин легенда о том, будто мужчина – хозяин своего слова! А ведь нет более колеблющихся существ, чем мы. (Вас я исключаю, Венцель Хайншток!)
Майор Динклаге расспрашивал меня о жизни в Хеммересе, попросил, чтобы я описал путь через долину Ирена, заметил, что мне чертовски повезло – ведь я мог угодить в руки одной из его разведывательных групп. Если не ошибаюсь, в его словах действительно прозвучало сожаление, что меня не поймали! Судя по всему, он нажал вдруг не на ту клавишу, почувствовал это сам, сразу же исправился.
«Советую вам не задерживаться в Хеммересе больше, чем на одну ночь», – сказал он.
Я не стал говорить ему, что и сам пришел к такому выводу во вторник вечером, когда, спотыкаясь, брел в сумерках из вашей каменоломни домой. Даже эту ночь, на которую он дал мне разрешение, я не проведу в своей постели в Хеммересе. «Заняв Хеммерес, – подумал я, – он осуществит первую из цепи акций, с помощью которых попытается схоронить воспоминание о своем несостоявшемся предательстве».
Но я хотел услышать это от него и потому спросил: «Отчего же? Вы собираетесь занять Хеммерес?»
К моему удивлению, он ответил: «Нет. Не я».
Я ждал хоть какого-то объяснения, но он молчал и смотрел в окно на крестьянский двор напротив – на прекрасную старую усадьбу, вид которой все это время был для меня настоящим утешением. Она мне напомнила белый домик на полотне Иеронима Босха «Искушение св. Антония», где среди чудовищ, химер, исчадий ада женщина стирает белье.
Наконец я услышал, как Динклаге сказал: «Скоро здесь разыграются важные события».
Я снова ждал, и снова он поборол себя не сразу – именно это слово я должен употребить, чтобы показать, какое впечатление произвел на меня майор Динклаге, когда, поднявшись и тем самым заканчивая нашу встречу, он заговорил, – да, ему пришлось именно побороть себя, это далось ему с трудом, и доказательством того, что следующую фразу он буквально выжал из себя, служит то обстоятельство, что заговорил он своим высоким, словно сдавленным, командирским голосом: «Это мое сообщение вы можете использовать!»
Дорогой г-н Хайншток, больше всего мне хочется расхохотаться, когда я думаю о том, что от всего гигантского, заранее запланированного предательства майора Динклаге в конце концов не осталось ничего, кроме разрешения сообщить американцам, что предстоит немецкое наступление. План, претендовавший на то, чтобы перевернуть весь ход войны, – а в результате вот что! Гора родила мышь. Причем каким он казался самому себе – это было видно по лицу! – изменником, бунтовщиком, клятвопреступником, дезертиром или какие там еще слова есть в его лексиконе для обозначения всего этого. Он боролся с собой. Ей-богу, меня душит смех. И ради этого мы ставили на карту свою жизнь!
И все же – он снова предостерег противника. Какая противоречивость! Какая путаная смесь благородства и готовности идти на попятный!
Его разрешением я не воспользовался. Нет необходимости просвещать майора Уилера о предстоящем немецком наступлении: это известие ново только для меня. Но Вам я должен его передать. Теперь я выступаю в роли предостерегающего. Станьте еще более невидимым, чем Вы есть! Переживет ли Ваша хижина у каменоломни предстоящую битву? Я вернусь и посмотрю, когда все уже минует. Доставьте мне удовольствие и будьте на месте!»
Он не стал описывать Хайнштоку свой уход с командного пункта батальона в Винтерспельте, сцену между Динклаге и Райделем, которого майор вызвал к себе, передавая ему Шефольда, затем умело завершенные последние формальности в канцелярии уже среди внимательно наблюдавших глаз, чутко улавливающих каждое слово ушей, вдыхавших запах американского табака носов. И про обратный путь-снова через Винтерспельт, потом по дороге на север, к тому месту, где начинался склон, с которого он и Райдель спустились утром, – Шефольд не сообщает ничего… Мы только воображаем, будто он вообще что-то сообщил в письме Хайнштоку поздним вечером 12 октября 1944 года.
Но уж если мы дали ему возможность написать такое письмо, то теперь должны признать за ним право на усталость. Он сообщил то, что считал необходимым сообщить. Теперь он устал. Уже поздняя ночь, и ему ничего не остается, как быть кратким.
«На обратном пути этот человек вел себя так же отвратительно, как и утром. Я не должен был допускать, чтобы его снова дали мне в провожатые.
Один раз я чуть не вывел его из себя, но в последний момент решил этого не делать. Возможно, это была ошибка, возможно, мне следовало все же вывести его из себя, чтобы проникнуть в его сущность.
В конце концов, потеряв самообладание, я сам совершил безответственный поступок. Безумный поступок. Вы, г-н Хайншток, уж наверняка назовете то, что я сделал, безумием. Так и слышу, как Вы восклицаете «Вы с ума сошли?!» – наблюдая за тем, как я достаю бумажник, вынимаю десятидолларовую бумажку и протягиваю ее этому человеку. Ибо именно так я поступил, когда он нанес мне последнее, непереносимое оскорбление. «Проваливай, ты, шпион!» – сказал он, когда мы подошли к его окопу. И снова это движение головой, этот немой, начисто лишенный учтивости, резкий поворот головы – о, как я возненавидел его! С этим нельзя было мириться, с этим «Проваливай, ты, шпион!», с этим жестом крайнего презрения. Я прошу Вас понять, что смириться с этим было невозможно.
Не знаю, как мне пришла в голову мысль схватиться за бумажник. Задним числом мне кажется, что я схватился за него, как за пистолет. (Я, который вообще не способен пользоваться оружием!)
«Но неужели Вы не могли сдержаться? – спросите Вы. – Подумали ли Вы о Динклаге, о том, какие последствия будет иметь для него то, что этот человек, имея при себе американские банкноты, подаст рапорт?»
Вы покачаете головой. Я подумал о Динклаге. Под конец я думал только о Динклаге и совершенно не думал об отвратительном субъекте, стоявшем передо мной. О Динклаге, который вовлек меня в этот чудовищный абсурд. Ради письма, которое ничего не содержало, как выяснилось, когда капитан Кимброу вскрыл его. Я все это время знал, что оно ничего не содержит. Да, я не совладал с собой. Мысль о майоре Динклаге переполняла меня гневом.
«Вот! – сказал я. – За ваши не очень-то любезные услуги».
Я дал ему чаевые. Было слишком поздно пытаться завоевать его добром – слишком поздно и абсолютно бессмысленно. Я добивался его расположения, да будет Вам известно! Несколько раз за этот день я добивался его расположения! Надо было видеть его лицо! Он был так ошеломлен, что взял бумажку.
Только после этого я пошел дальше. Я не оборачивался. Я шел вверх по склону, пока не добрался до сосен. Оказавшись наверху, под деревьями, я почувствовал, как отступает весь этот кошмар. Ведь я боялся, Хайншток, а теперь все страхи остались позади. Я был свободен. Свободен!»
Мы не станем воспроизводить здесь заключительные фразы и приветственные формулы. По всей вероятности, заканчивая письмо, Шефольд снова обратился бы к Хайнштоку с настоятельной просьбой позаботиться о картине Пауля Клее. Возможно также, что он осведомился о сыче: будучи человеком, в общем-то, отзывчивым, он знал, что птица-«сова», как он ее называл, – в настоящий момент была единственным существом, с которым еще общался Хайншток.
Потом он, скорее всего, решил бы еще ночью отправиться в Сен-Вит, чтобы подыскать какое-нибудь жилье. (Что касается Кимброу, то он, наверно, давно вернулся к себе домой, не говоря уже о Фостере. Но какой-нибудь дежурный всегда остается в канцелярии части, входящей в действующую армию.) Взглянув на часы, Шефольд установил бы, что уже нечего и рассчитывать на встречу с той официанткой. Все пивные в Сен-Вите были в эту пору уже давно закрыты. Но он наверняка порадовался бы возможности пройтись по дороге, глотнуть ночного ветра, быть может, даже – кто знает? – увидеть в ночном небе отблески битвы на севере.
Два сна Динклаге
В ночь с 11 на 12 октября майору Динклаге удалось заснуть лишь очень ненадолго. Какими бы лаконичными ни казались оба письма, которые мы воспроизводим ниже, они все же – или, возможно, именно поэтому – занимали его с полуночи до двух часов. Потом он лег, но заснул только около трех, а уже в пять его разбудили боли в бедре. Проснувшись, глядя в темноту своей комнаты, он пытался восстановить содержание двух сновидений, посетивших его. Ему казалось, что сны эти не прекращались все время, пока он спал.
Вместе с женой он ехал на машине вдоль реки. Кто была эта женщина, он не знал – знал только, что это его жена: во сне она все время оставалась невидимой. Дорога вдруг оборвалась, одна черная грязная колея набегала на другую, впереди простиралась равнина, поросшая кустарником, какой бывает на речных берегах. Из-за кустов неожиданно появился широкоплечий молодой человек, которого Динклаге никогда прежде не видел. У него было лицо сильного, здорового человека, светлые, вьющиеся, зачесанные назад волосы. Динклаге спросил, не знает ли он дорогу на Фен. Они вместе развернули карту какой-то северной равнины, и молодой человек указал Динклаге на область, над которой было указано: «Большое Фенское болото».
Проснувшись, Динклаге долго раздумывал над словом «Фен», пока не вспомнил, что оно связано с воспоминанием о его матери. Мать его была родом из Восточной Фрисландии, из семьи голландских колонистов, поселившихся у канала в болотистой местности южнее Ауриха. Канал назывался «Гросефен-канал».
Динклаге так и не понял, кто был этот сильный молодой человек.
2
Он снова был в обществе женщины (только на сей раз они не ехали в машине), снова она никак не проявляла себя, но теперь это, возможно, была Кэте, он хотел показать ей улицу в Меппене, где находилась его школа и где он провел большую часть юности; чтобы сократить путь (как он подчеркивал), он выбрал освещенный подземный переход, вдоль которого тянулись продовольственные магазины; выйдя из него, он увидел нужную ему улицу, которая, однако, начиналась не так, как в Меппене, на углу площади, а по другую сторону лужайки, и вообще это была не та улица, о которой он думал, а совсем другая. Вместо ренессансной ратуши и гимназической церкви в самом начале улицы стояли две гигантские кариатиды (которые, правда, ничего не поддерживали), и он вдруг понял, что это не та улица, на которой проходила его школьная жизнь, а та, где он родился. Он не пошел по ней, а пошел по соседней, кстати, один, женщина (Кэте?) исчезла. На этой улице, собственно, не имевшей к нему никакого отношения, стояли развалины домов, правда, уже очищенные от щебня, будто даже отполированные. Руины высились, словно большие скульптуры из терракоты. В стене дома, последнего на этой улице, зияла дыра, в которую просунул свою бородатую рогатую голову козел; козла целиком Динклаге не видел – только эту голову, которой тот непрерывно кивал. Другой козел пытался залезть на стену, чтобы добраться до дыры, из которой торчала кивающая голова, но это ему не удавалось – он все время соскальзывал вниз.
Истолковать этот сон Динклаге также не мог.
Документ II (невымышленный)
Письмо Йозефа Динклаге к Кэте Ленк. Указание места и времени отсутствует. Написано, по-видимому, непосредственно после передачи сообщения (приведенного здесь как «Документ III») капитану Кимброу, что явствует прежде всего из первой фразы («А теперь о нас обоих!»). Как ни странно, обращения нет вовсе. Можно только предположить, что слова «Дорогая Кэте» показались автору письма слишком сухими и что, с другой стороны, он не мог решиться на такое обращение, как: «Возлюбленная», «Любимая Кэте» или тем более «Моя любимая Кэте». Почерк по обыкновению аккуратный, буквы слитные, не очень крупные, без волосяных линий, книзу более удлиненные, чем обычно у Динклаге.