Текст книги " Избранное"
Автор книги: Альфред Андерш
Соавторы: Ирина Млечина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)
Позднее-благодаря рассказам Шефольда, который черпал свои сведения от Хайнштока, – он понял, что эта пустота, это молчание являются отнюдь не необъяснимой особенностью таинственной войны, а, видимо, следствием того, что майор Динклаге оказался таким специалистом по маскировке; это-то и определяло обстановку перед 3-й ротой.
– Может, нам все-таки выйти на передовую и расспросить часовых? – предложил Уилер. И как бы в оправдание себе, добавил:-Любой разведчик-от природы Фома неверующий.
Джон кивнул. Он все равно уже не мог больше сидеть в этой комнате. Он посмотрел на часы и сказал:
– Люди, которые сегодня в полдень дежурили на участке над Хеммересом, потом отдыхали до четырех. Сейчас они снова в своих окопах там, наверху.
Они встали, надели куртки и пилотки.
В канцелярии майор Уилер остановился, повернулся к Джону и сказал:
– Я думаю, тревогу ты можешь отменить.
– Вы слышали, – сказал Кимброу старшему сержанту. – Тревога отменяется!
– Да, сэр, – сказал старший сержант. – Я передам приказ взводам.
– Я продолжаю считать, что майор и Шефольд просто заболтались, – сказал Уилер, когда они вышли на деревенскую улицу.
– Не думаю, – сказал Джон. – Сколько же можно.
Голоса их глухо звучали в темноте, сквозь которую еще пробивался прощальный свет, в пустынной тиши деревенской улицы, где пока не было людей: приказ об отмене тревоги еще не дошел до взводов.
– Есть у меня одно странное подозрение, – сказал Уилер. – Я готов допустить, что Шефольд решил остаться на той стороне. Он ведь безумно хочет домой. И вот он попадает к такому типу, как Динклаге. Это могло полностью изменить его планы.
Джон не ответил, да Уилер и не ждал, что Джон что-нибудь скажет.
– Два немецких патриота! – воскликнул он. – И оба брошены нами на произвол судьбы. Да, – добавил он, понижая голос, – Шефольд ведь тоже наверняка сказал себе, что мы, спокойно пожимая плечами, смотрим, как он идет к Динклаге; и еще он мог сообразить, что мы отправим его обратно в Бельгию, когда он выполнит задание, которое даже не было нашим заданием, и тем самым для него снова начнутся эмигрантские мытарства. Не очень-то роскошная перспектива, учитывая характер Шефольда и обстоятельства его жизни.
– Остаться на той стороне? – переспросил Джон. – Как ты себе это представляешь практически? У него нет документов.
– Во-первых, у него есть документы, – сказал Уилер. – И даже вполне пригодные, я их видел. Во-вторых, он входит в исправно функционирующую немецкую группу Сопротивления. Этот коммунист, например, о котором он нам все время рассказывал и который вовлек его в эту историю с Динклаге, мог бы наверняка без особых трудностей спрятать его. А если еще и майор сказал ему: «Оставайтесь! Я возьму вас под свое крылышко…»
– Шефольд, конечно, чуточку сумасшедший, – сказал Джон. – Но не до такой степени.
Он вспомнил, как выспрашивал Шефольда о Динклаге в прошлую субботу, когда этот грузный человек принес известие о плане майора. «Он был явно разочарован, что я не прыгаю до потолка от восторга, – подумал Джон. – И взволнованно защищал Динклаге, когда я назвал майора (только в юридическом смысле, хотя этого он вообще не понял!) преступником. «Динклаге – образованный немецкий бюргер, – сказал он тогда. И добавил:– Такой же, как я, если угодно». Все это говорит в пользу предположения Боба о глубоком внутреннем понимании между этими двумя немцами, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Против этого говорит, собственно, лишь то, что доктор с недовольным видом молчал, когда я спрашивал, что заставляет майора так поступать. У него не только не было объяснения на этот счет, но он и не хотел искать объяснения, это было очевидно».
– Тут дело не в сумасшествии, – сказал Уилер, – а в национальном чувстве.
Он сказал: «Feeling for one's country» [84]
«Предположим, – подумал Джон, – я эмигрировал бы из Америки из-за американского Гитлера, – при мысли об этом у него перехватило дыхание, – тогда, наверно, я бы тоже не устоял, дай мне кто-нибудь возможность вернуться в Саванну, в Фарго, к старому доброму Окефеноки».
У него получилась (не переводимая на немецкий) игра слов: country [85]и county [86], когда он сказал:
– У меня нет чувства родины. У меня есть только чувство родных мест.
Уилер испытывал соблазн прочесть ему лекцию о понятии «родина», защитить известный тезис, что не бывает национального чувства без чувства любви к родине, что чувство родины – всего лишь первый шаг на пути к национальному чувству, и так далее, но вдруг раздумал. В данном случае этого известного тезиса оказывалось недостаточно. Хотя молодой офицер, привлекший его внимание еще в начале военного похода, любил свое болото (которое, во всяком случае, было американским болотом) там, на юге, он тем не менее ни за что не давал уговорить себя, что из-за этого любит и всю Америку. Америка казалась ему слишком большой, чтобы ее можно было любить.
«Значит ли это, – спрашивал себя Уилер, – что чувство любви к родине может стоять на пути формирования национального чувства?» Парадоксальная мысль, совершенно не изученная, насколько он знал, гуманитарными науками и потому, пожалуй, достойная того, чтобы ею заняться. Например, в аспекте средневековья. В средние века – тут Уилер чувствовал себя уверенно – ощущение дома давала людям не национальная, а географическая общность.
Слова «гуманитарные науки» возникли в его сознании, разумеется, по-немецки (в английском такого выражения нет, соответствующий факультет университета в Англии и Америке называется «Arts» – «искусства» и противопоставляется «Sciences» – «науки», под которыми подразумеваются так называемые точные или естественные науки): так как Уилер был специалистом по немецкой средневековой литературе, он, оставаясь американцем, прежде всего ощущал себя все же немецким гуманитарием, а не англосаксом, занимающимся искусствами. И кроме того, это напрашивалось само собой: мысленно произносить слова «гуманитарные науки», шагая в синих сумерках на восток, по направлению к Германии.
С высоты они видели и слышали битву на севере, огни, кружившие в уже ночном небе, отдаленный грохот артиллерийских залпов. Битва на севере не затихала и с наступлением темноты. Иногда она успокаивалась днем, чтобы к вечеру разразиться с новой силой.
Окопы находились под силуэтами деревьев. Краски уже исчезли, остались только различные оттенки темноты – от абсолютной черноты листьев и серого цвета касок до бледных лиц солдат, обернувшихся к ним из окопов на звук приближающихся шагов.
Они выяснили, что сегодня в полдень никто ничего не слышал, даже отдаленного эха выстрела.
Они прошли еще несколько шагов-до того места, где сквозь призрачное переплетение лесного орешника можно было видеть внизу, в долине, хутор Хеммерес, словно слабо фосфоресцирующий кусок гнилушки.
Солдатам, стоявшим в окопах по обе стороны дороги, поднимавшейся вверх от Хеммереса, Джон сказал:
– Сегодня будьте особенно внимательны! Я жду доктора, который должен появиться вечером. Передайте это тем, кто вас сменит!
Он мог не сомневаться, что они знают, кого он имеет в виду. Для солдат 3-й роты доктор был фигурой знакомой.
Джон подумал: если бы операция состоялась, было бы весьма кстати, что ночь ожидается такая темная. Луна узеньким серпом виднелась на востоке; в одну из ближайших ночей наступит новолуние.
На обратном пути он снова погрузился в воспоминания о своем разговоре с Шефольдом в прошлую субботу. Тогда он еще не осознавал, что взялся вести дело-дело Динклаге. Это он понял лишь спустя какое-то время, хотя и довольно скоро – не позднее, чем на лекции у полковника Р.
Но сейчас, похоже, речь шла уже не о деле Динклаге, а о деле Шефольда, и если еще можно было сомневаться в том, действительно ли он взялся за дело Динклаге, то уже не могло быть никакого сомнения относительно того, что дело Шефольда так и останется за ним. Конечно, не он один виноват в том, что теперь появилось еще и дело Шефольда. Но его не утешало то, что другие – прежде всего майор Динклаге, потом этот коммунист, а также женщина, которая была посредницей между майором и коммунистом, – столь же ответственны за переход Шефольда через линию фронта, как и он, Джон Кимброу. В конце концов, довольно было бы одного его слова, чтобы предотвратить этот поход, из которого доктор, судя по всему, не вернется.
Пока еще он отгонял от себя предположение, которое в худшем случае, то есть если Шефольд не вернется, напрашивалось само собой, но зато он вдруг осознал различие между делом Динклаге и делом Шефольда. В деле Динклаге он мог только представлять, защищать его интересы как адвокат (не имеющий законного разрешения) перед высшими инстанциями, в то время как в процессе по делу Шефольда он принадлежал к обвиняемым и ему самому надо было подыскивать себе хорошего адвоката, который мог бы вытащить его, если начнется суд.
Регионализм
Сколько лет ему было, когда отец взял его в большое путешествие по Окефеноки, вдоль заросшей соснами долины, до самого моря? Восемь? Девять? Десять? Он уже и не помнил точно.
Отец утверждал, что умеет различать все двадцать шесть видов пеночки-трещотки. Он показал Джону пеночек с золотистым оперением и с гребешками апельсинного цвета, обитающих в ветвях магнолии и мирта. Он говорил: «Пеночки-трещотки водятся только у нас, в Америке».
Отец знал также, где находятся глубокие пруды севернее острова Блэкджек; на их берегах пеликаны выхватывали из воды рыбу.
Они не встретили ни одной лодки. Пересекать водные «прерии» южной части Окефеноки было запрещено. Они питались рыбой и черепашьим мясом, которое жарили по вечерам на костре. Дым поднимался в небо над болотными кипарисами.
От полдневного зноя зеркало воды казалось потускневшим. Тишину нарушали только мокасиновые змеи: казалось, будто удары хлыста обрушивались на водную гладь.
В ветвях ликвидамбара спала пума. Каролинские попугаи были зеленые, красные и желтые.
Отец мог показать на какое-нибудь алое пятно вдалеке, на фоне серой стены кипарисового леса, и сказать: «Рододендроны». Или прямо из лодки сорвать с куста красный листок и сказать, как он называется. «Итея, – говорил он, – разновидность гамамелидовых».
Он не перебарщивал. Иногда просто упоминал название, ничего не объясняя.
По ночам, лежа в спальных мешках, они слушали, как басовито квакают большие лягушки, издает глухие звуки аллигатор, как лопаются пузыри в гнилом иле. Ночи были наполнены шумами. Даже луна словно издавала в дымке какое-то жужжанье.
По утрам к краю лагуны, где стаями собирались цапли и дикие утки, подходили олени.
Через несколько дней отец нашел то место, где река Сент – Мэри вытекает из болота Окефеноки. Река петляла по болотистой местности меж заросших кубышками берегов, где в высокой траве здесь и там высились сосны.
Дальше к востоку – плантации: хлопок, табак, сахарный тростник. С деревьев в аллеях, тянущихся мимо старых негритянских глинобитных хижин к белым деревянным домам фермеров, свисали серые пряди лиан.
Потом занесенные илом устья рек, песчаные прибрежные полосы. Отец показал ему место, где высадили на землю рабов. Там и в самом деле еще виднелся мостик, в тростниках, у высокого берега, густо заросшего лесом, гнила большая лодка. Может быть, с тех времен?
Они перебрались с Сент-Мэри на реку Сатилла, плыли по j тихим заливам между берегом и островами, потом вытащили каноэ на сушу у старых стен Форт-Фредерики, прошли по
острову до берега моря (куда не могли добраться на каноэ). Там, на берегу острова Сент-Саймонс, отец посоветовал сыну держаться подальше от Атлантического океана, потому что Атлантический океан хочет от американцев только одного: чтобы они вернулись. «Но мы, американцы, – сказал он, – прибыли в Америку не для того, чтобы когда-либо вернуться туда, откуда пришли».
Маспельт, 19 часов
– Позвони мне, если он все же придет! – сказал майор Уилер.
Он уже не вернулся в канцелярию, а подошел к джипу и сел за руль.
На деревенской улице снова группами стояли солдаты – были видны их силуэты в темноте, слышались редкие возгласы, смех, возня молодых парней. (Некоторые солдаты из Монтаны были очень молоды.)
– Завтра я попытаюсь выяснить, что произошло, – сказал Уилер. – У меня есть кое-какие возможности.
Они кивнули друг другу. Он завел свой джип и уехал. Джон смотрел на красный свет сигнального фонаря, пока тот не скрылся из виду.
Ему ничего не оставалось, как продолжать ждать. Операция Динклаге провалилась, но еще была надежда, что Шефольд все же вернется.
Поздно ночью
(Он привез Кэте Ленк в Сен-Вит, передал ее майору Уилеру и вернулся в Маспельт.) Прежде чем отправиться на ночлег, он остановился возле группы солдат, послушал, как один из них пел «John Brown's Body» [87].
Этот солдат отлично пел и играл на гитаре. Он пел совсем не так, как Джо Проктор. Джо Проктор пел блюз, а «Джон Браун» – не блюз, а баллада.
Наверняка солдату и в голову не приходило, что он бросал вызов своему капитану, исполняя под звездным небом Маспельта победную песню северных штатов, да Джон Кимброу и в самом деле не придавал этому значения, ибо мелодия была прекрасна и пел солдат без пафоса, просто как бы констатируя, почти монотонно, словно он вообще не поет, а что-то рассказывает, и гитара в такт издавала свое «трень-трёнь».
«Они не подозревают, что этот Джон Браун был чудовищем, – подумал Кимброу. – Когда он допустил еще и эту бессмысленную бойню под Харперз-Ферри, на его совести уже была резня в Канзасе. Он был душевнобольной, фанатик, и ничего больше, и мы поступили абсолютно справедливо, когда его повесили».
Но, вообще-то говоря, не имело ни малейшего значения, каким героям, каким подвигам посвящались ночные песни всех военных походов мира. «Джон Браун», «Мальбрук в поход собрался», «Илиада» – в конечном счете все они звучали одинаково: монотонно, трень-трень, просто баллады.
ДОКУМЕНТЫ, СНЫ, ПРИМЕЧАНИЯ КАСАТЕЛЬНО ПРЕДАТЕЛЬСТВА МАЙОРА ДИНКЛАГЕ
Документ I (вымышленный)
Письмо д-ра Бруно Шефольда Венцелю Хайнштоку. Оно не было написано. Шефольд не имел возможности его написать.
Но мы попытаемся дать ему такую возможность. Представим себе следующее: к вечеру 12 октября Шефольд добрался до Маспельта. По дороге он еще раз зашел в Хеммерес, сложил свои вещи в сумку, попрощался с хозяевами. Переходя через темный Ур по мостику, доски которого по обыкновению приветливо поскрипывали, он обернулся, взглянул на хутор, решил, что после войны как-нибудь вернется сюда посмотреть, что стало с обоими чисто побеленными домиками, лужайками, мужчиной, женщиной, ребенком.
В Маспельте он встретил не только Кимброу, но и майора Уилера. Он рассказал офицерам о своем визите к Динклаге, передал Кимброу адресованное ему письмо. Затем попросил разрешения написать письмо Хайнштоку, и Кимброу предоставил ему для этого стол в канцелярии, которая – в отличие от того, что сказано в предыдущей главе, – не была забита людьми: там в это время сидел один лишь ефрейтор Фостер и молча составлял ведомости на денежное довольствие. Майор Уилер пообещал передать Хайнштоку письмо через одного из своих stragglers.
Когда Шефольд на какой-то миг переставал писать, он слышал приглушенные, невнятно звучавшие голоса обоих офицеров, которые беседовали в соседней комнате о письме Динклаге.
Что касается стиля, каким писал Шефольд, тут мы вынуждены
гадать. Стиль этот, несомненно, вытекает из сущности Бруно Шефольда, который был доктором философии (диссертация на тему «Глубина и плоскость у Херкюлеса Зегерса», защищена в 1927 г. у Вёльфлина), историком искусства, поклонником Стендаля, образованным немецким бюргером, немецким эмигрантом, крупным человеком с плавными движениями и беззаботным нравом, обладателем английских усов. Добавим к этому, что он рано поседел, был голубоглаз и весьма непрактичен. Такой человек, если ему надо написать важное письмо, во всяком случае, не будет спешить. Дадим же ему это фиктивное время, 12 октября вечером, в канцелярии 3-й роты одного из батальонов 3-го полка 106-й американской пехотной дивизии. Ведь он в этот день пережил немало.
«Маспельт (Бельгия), вечером 12 октября 1944 г.
Дорогой г-н Хайншток,
я очень надеюсь, что посыльный, который передаст Вам это письмо, будет в большей мере, чем я, держаться незаметно, в тени. Только с сегодняшнего утра, с того момента, как я узнал, что такое страх, я понимаю, что мое беспечное появление у Вас, среди бела дня и без всяких мер предосторожности, навлекало на Вас опасность. За это я теперь с опозданием прошу у Вас прощения. Г-на майора Уилера я настоятельно просил внушить straggler'y, которого он пошлет с моим письмом, чтобы тот явился к Вам под покровом ночи. Я представляю себе, как этот человек, в одну из ближайших ночей постучит к Вам в дверь-уверен, что Вы справитесь с внезапным испугом, услышав ночью стук, – как подойдете к двери, как молчаливый незнакомец протянет Вам письмо и тут же снова растворится в темноте.
Я не могу не передать последнего донесения Вам, не без основания сомневавшемуся и предостерегавшему нас, – spiritus rector [88] нашего заговора! Вы не просто имеете право на то, чтобы я рассказал Вам, как прошел мой визит к г-ну майору Динклаге, – это представляется мне непременным итогом тех совместных усилий, которые нас связали. Я надеюсь, Вы не обидитесь, если я буду рассматривать как своего адресата также и даму, оставшуюся мне, к сожалению, неизвестной. В результате весьма беглого, разумеется, изучения личности Динклаге у меня создалось впечатление, что даже ей удастся узнать о нем лишь очень немногое, да и то не до конца, – это, так сказать, наброски, сделанные тайнописью, которую она не сможет расшифровать, если не является выдающимся психологом. Впрочем, кто знает, может быть, она как раз и есть такой психолог?
Я не психолог, не интерпретатор человеческого характера; для меня г-н Динклаге остался загадкой.
В том, что мною овладел ужас, от которого я уже не мог избавиться до самого конца, он, кстати, не виноват. Помните, однажды я сказал Вам, что готов сделать все, только к одному не готов: попасть в руки нацистских солдат? Это было, когда Вы сообщили мне о желании-что я говорю? о приказе! – Динклаге, чтобы я пришел к нему через линию фронта. Так вот, там, наверху, на склоне одной из высот над Уром я попал в руки человека, для которого, как мне кажется, даже определение «нацистский солдат» недостаточно-вообще не уверен, применимо ли оно к нему. Я не заметил в нем никаких признаков политического фанатизма, зато обнаружил нечто другое – глубоко укоренившуюся способность внушать страх. Террор как человеческое свойство-Вам это наверняка знакомо! Но я за всю свою жизнь еще не встречал человека, который вот так, с первого же мгновенья, внушал бы столь сильный ужас. Единственное, что мне оставалось, – сказать себе, что ведь я добровольно отправился на поиски страха.
Поскольку Динклаге распорядился в своей приемной, чтобы этот человек сопровождал меня и обратно, наш разговор начался с того, что я, прежде чем мы успели сесть, настойчиво попросил дать мне на обратный путь другого провожатого. Он, конечно, сразу понял, в чем дело, стал задавать вопросы, я отвечал. Но я совершил ошибку: не сумел заставить себя рассказать ему, что подвергся физическим издевательствам. Вам, человеку, который долгие годы провел в концлагере, я могу без стыда признаться, что это низкорослое чудовище ударило меня сапогом в зад-так сильно, что я упал. Вам покажется непостижимым, что я утаил от Динклаге доказательство недостойности этого субъекта, умолчав, до какой степени он унизил меня. Я просто не мог. Разумеется, я промолчал не потому, что пожалел его. Поначалу я думал, что веду себя тактично, более чем тактично, оставляя майора Динклаге в неведении относительно поведения одного из его подчиненных: по всей вероятности, ему было бы неприятно узнать, чем с самого начала обернулось выдвинутое им требование. Несколько позднее – Вы, очевидно, понимаете, что обо всем этом я размышлял, уже разговаривая с майором совсем о другом, – я подумал, что, возможно, не хотел выставлять себя в неблаговидном свете. Пожалуйста, поймите, я стыдился сказать об этом пинке. Ведь мне пришлось его стерпеть! И этот стыд, в начале разговора еще очень неосознанный, мешал мне признаться майору, что меня доставили к нему, так сказать, с помощью пинка.
Наконец – извините за столь пространное описание этой истории, но мне надо с ней покончить, чтобы перейти к делу, – итак, наконец я понял, что был во всех отношениях прав, не упомянув о случившемся. Рассказ об этом сразу же внес бы диссонанс в нашу встречу. Вы знаете, как бывает, когда в беседу, которая должна пройти в дружеском тоне, с подъемом, вдруг врывается тривиальнейшая реальность. Как это парализует, как гнетет! Как сковывает ум необходимость заниматься мелкими конкретными вопросами вместо того, чтобы… ах, конечно же, я вижу ироническое выражение в Ваших глазах, покачивание головой, с каким пролетарий следит за беседой двух бюргеров, которым реальность представляется пошлой, а конкретные вопросы – мелкими! (Но можно ли назвать Динклаге и меня бюргерами, если верно, что бюргеры – бюргеры, и никто другой, – мыслят реалистически? Этому меня научила моя профессия, и я убежден, что это и в самом деле так.)
Конечно, Вы правы. Я совершил ошибку, умолчав о пинке. Поскольку, кроме этого, у меня не было особых причин жаловаться, поскольку я не был в состоянии описать тот ужас, который исходил от этого отвратительного существа, просьба моя выглядела весьма неубедительно. Я видел, что Динклаге, будучи человеком вежливым, не хочет показывать, что сомневается в моих словах. Он объяснил потом, что этот человек что-то натворил и потому лучше, чтобы он сопровождал меня, ибо – по праву – может надеяться, что с ним обойдутся не так сурово, если он безупречно выполнит задание командира. Я попытался выяснить, в чем проштрафился этот парень, но Динклаге отказался отвечать; когда же я продолжал настаивать, он сказал только, что провинность его не военная и не политическая. «Ага, значит, уголовная», – сказал я, ибо как раз этого от него и можно было ожидать. «Нет, и не это, – возразил Динклаге. – Я не мог бы доверить Вас преступнику!» Я не знал, что и думать. Но так или иначе этот жуткий тип будет сопровождать меня и на обратном пути.
Только после этого мы сели. И только после этого я позволил себе внимательно рассмотреть г-на Динклаге. Нет, это не значит, что еще раньше, когда он появился в дверях канцелярии, подошел ко мне и пригласил в свой кабинет, я не сделал мысленных пометок. Он хромал, опирался на палку – и все же какая, я бы сказал, металлическая четкость линий; или точнее, пожалуй, сказать так: маленький, изящный, в плотно облегающем мундире, в брюках, не имеющих ничего общего с английскими breeches [89]а напоминающих иератические формы восточноазиатских костюмов (японцы тоже любят прусскую форму!), он казался отштампованным. Так или иначе он сразу же производил впечатление именно прусского офицера. Или оловянного солдатика. «О, – подумал я, – с этим человеком тебе будет трудно». С другой стороны, все это было немножко смешно. Когда мы наконец сели друг против друга за его письменным столом, я попытался нащупать какие-то более индивидуальные черты. Это оказалось нелегко. Драгоценные минуты я провел, созерцая грудь майора Динклаге, прежде чем решился наконец посмотреть ему в лицо. Я не случайно избрал свою профессию. Когда меня сажают перед картиной, мне очень трудно побороть страсть к иконографии. Сейчас у меня было такое чувство, будто я сидел перед картиной. Формы и краски на фасаде немецкого офицера сочетаются по всем правилам искусства-если, конечно, отбросив фанатический пыл, признавать не только абстрактное «чистое» искусство, но и заложенную в нем функцию служить украшением, тягу к орнаментальности и декоративности. Художественный гений целых эпох растрачивался на украшение фасадов. Вы знаете это по Праге, дорогой г-н Хайншток! Конечно, фасад майора Динклаге не показался мне столь же гениальным, как фасад Клам-Галласовского дворца, но все же он меня захватил. К своему величайшему удивлению, я очутился в кругу проблем современного художественного мышления, ибо то, что предстало передо мной, не сведущим в военных делах, этот ансамбль – узкая цветная ленточка справа наверху (сторону я указываю с позиции человека, рассматривающего фигуру, а не с позиции самой фигуры), черно-красно-серебряные кресты и полосы, темно-зелено-серебряный герб, орнаменты из плетеного сурового шнура – все это на серо-зеленом, увы, лишенном вдохновения фоне было не чем иным, как абстрактными знаками, оптическими сигналами, которыми перегружают свои картины некоторые современные художники. Не говорите мне, что это просто орденские колодки, ордена, знаки отличия, эполеты, нашивки, петлицы! Даже я знаю, что все это предметы, у которых есть названия, предметы, которые имеют определенное значение. Кстати, знаки и сигналы на современных картинах тоже что-то выражают, они не есть абсолютное ничто. Но в том-то и дело: и здесь и там не отражение, не имитация, а знак, символ, подлежащий расшифровке или не подлежащий, – иероглиф, ребус, абстракция. Мир как ребус. Странно только – и я воспринимаю это как предостережение, – что грудь майора Динклаге все же не вызвала у меня ассоциации с современной картиной. И с архаической тоже, к сожалению, нет! Ведь и в новейших картинах, пусть странно и неожиданно, светится еще воспоминание о мифах давно ушедших человеческих племен. А в этом мундире ничего подобного нет. Художника, который мог бы нарисовать этот мундир, не существует, никогда не будет существовать. А если бы таковой нашелся, где бы он отыскал кисть достаточно жесткую, краску достаточно сухую, какие здесь требуются? И кисть, и краска-они бы воспротивились, восстали».
За описанием эмблем, украшающих майора Динклаге, следует социологический экскурс – его мы здесь не воспроизводим – о «мире» (Шефольд подразумевает определенную общественную группу), в котором знаки отличия, ордена, чины, звания демонстрируются публично. «Ребячество! Претенциозность!» – пишет Шефольд. «Поверьте мне, это чистейшая безвкусица!» – уговаривает он Хайнштока (как будто последний и без того не убежден, что это безвкусица). Причину Шефольд видит в особых свойствах мужчин («у женщин, слава богу, другие интересы»), которые не могут обходиться без иерархии, так что жизнь большинства мужчин вертится вокруг взлетов и падений, только в гражданских профессиях все это не так бросается в глаза. «Судейская мантия, директорский клозет – сколько угодно, но эти петушиные повадки, это важничанье!»
К Динклаге он все эти обозначения не относит. Полное отсутствие тщеславия, сдержанность, заметная непритязательность этого человека не позволяют и думать, что он когда-либо мог добиваться повышения. Но феномен военной формы подчиняет себе и его. И Шефольд снова пускается в обсуждение деталей, подробно описывает воротник Динклаге (высота, ширина, твердость, геральдика петлиц): «Между нами, Хайншток, теперь я знаю, почему Германия проиграла бы эту войну, даже если бы сражалась за самое справедливое дело на свете: из-за этих петлиц!»
Потом:
«Среди всех этих знаков я обнаружил один, которому отказываюсь придавать символический характер. Я имею в виду, конечно же, свастику. У Динклаге она была в трех вариантах: черная по черному в центре обоих его главных орденов – Железного креста I степени и Рыцарского креста, и серебряная, окруженная венком, который держит орел, на левой (для него на правой) стороне груди. В этом виде ее носят все немецкие солдаты – так называемая государственная эмблема. Когда я говорю, что свастика не символ, я имею в виду, что она ничего не обозначает. Она действительно ничего не обозначает. Попытайтесь-ка хоть раз придумать, что могла бы символизировать свастика, и Вы поймете, что я прав. Она даже не символизирует собой те бесчисленные убийства, которые совершались от ее имени, ибо преступления нельзя превращать в символ. Убийство вызывает реальный ужас, и тот, кто, не желая назвать убийство убийством, просто рисует крест с крючками, свастику, тот остается фашистом, даже если его значки выведены тончайшими каллиграфическими линиями или нарисованы тушью на рисовой бумаге.
Если бы это клеймо обладало хоть пряной остротой, юмористической силой старинных тайных воровских знаков! Но еще до того, как упырь решил взять свастику на вооружение, никогда не вымирающая раса школьных советников, тщательно вычертив на миллиметровой бумаге в какой-нибудь мюнхенской комнатушке это геометрическое позорище, уже читала лекции об истории свастики, болтала о санскритском счастье и солнечных колесах!
Разглядывая свастики нашего бедного друга Динклаге – мне вдруг приходит в голову назвать его именно так, – я попытался представить себе, какие последствия имело для него то, что он носит их много лет подряд. Ордена оставим пока в стороне, но государственную эмблему он вынужден носить уже седьмой год. Учитывая все то, что мы теперь о нем знаем, я пришел не столько к духовно-политическому, сколько к банальному медицинскому заключению: в течение семи лет Динклаге ощущает вечный зуд на правой стороне груди. Да, я почти уверен, что были времена, когда он не мог противостоять желанию почесаться. Тогда он расстегивал мундир, задирал рубашку и до крови расчесывал ногтями то место, где обычно сидела государственная эмблема. А теперь представьте себе, мой дорогой господин Хайншток, что тысячи немецких офицеров (о солдатах я не говорю) страдают от такого же зуда! Я понятия не имею, сколько на свете немецких офицеров, но сто или хотя бы пятьдесят тысяч из них наверняка время от времени чешутся как безумные. Конечно, это не спасает их от чесотки. Но они просто не доходят до мысли вырезать раковую клетку. Или у них не хватает мужества. А ведь это было бы так просто. Я имел возможность рассмотреть вблизи государственную эмблему майора Динклаге. Она просто нашита на мундир.
Оглушенный, не способный охватить все это оптическое изобилие – есть фламандские мастера, на картинах которых поначалу не воспринимаешь ничего, кроме драгоценностей и парчи, – я спрашивал себя, свойственны ли этому майору Динклаге какие-либо индивидуальные черты или он – лишь воплощение определенного типа. (Не знаю, дорогой г-н Хайншток, существенно ли для Вас выяснение этого вопроса. Ведь Ваше мировоззрение, как правило, довольствуется выявлением классово-типических черт. В беседах с моими коллегами-марксистами я всегда замечал, что они начинают скучать, когда я заговариваю о нетипичном, индивидуальном в произведениях искусства, об особой душекартины.)»