Текст книги " Избранное"
Автор книги: Альфред Андерш
Соавторы: Ирина Млечина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 46 страниц)
Путешествие на запад
Динклаге она рассказала эту историю гораздо подробнее. Хайншток узнал от нее только, что вечером 8 марта она не была дома в Ланквице, а отправилась на урок английского в город; в разговоре же с Динклаге она описала во всех деталях, как читала вслух своей учительнице начало 7-й главы «Bleak House» [17], не подозревая, что это последний урок, который она берет у старой фройляйн на Доротеенштрассе.
– Я думала, что эти вечера по вторникам на Доротеенштрассе будут продолжаться еще долго-долго, – сказала она. – Сначала беседа, потом грамматика, потом чтение.
Она вспоминала и рассказывала Динклаге, как фройляйн Хезелер, услышав какую-нибудь особенно красивую фразу, прочитанную Кэте, отпивала глоток чая и лишь потом начинала поправлять ее произношение. «And solitude, with dusty wings, sits brooding upon Chesney Wold» [18],– тонкие пальцы старой дамы тянутся к чашке с чаем.
В том, что она вообще стала рассказывать об этом, повинен был Динклаге. Он – как в свое время Хайншток-спросил, почему она уехала из Берлина. Они как раз закончили ужин; это было в понедельник 2 октября – канцелярия, походная кухня, но на столе стояло вино: ординарец, подававший еду, ушел, Кэте курила, майор тоже закурил сигарету – из числа тех, что выделял себе на день.
– Я потом нашла эту книгу в гимназической библиотеке в Прюме.
– Вы имеете в виду «Bleak House»? – спросил Динклаге.
– Да, – сказала она. – Но я не дочитала ее до конца. Я только открыла начало седьмой главы и вспомнила, как в тот вечер восьмого марта решила, что, когда приду домой, сразу же посмотрю в отцовском атласе, где находится Линкольншир.
У Динклаге хватило такта не перебивать ее и не начинать рассказа о том, как он бывал в этих местах. Это он сделал позднее. А пока молчал и ждал, когда она скажет главное.
В темноте улицы – серо-голубой мундир Лоренца Гидинга, как всегда во вторник вечером, в девять часов, когда она уходила из дому. (Об этом она ничего не говорила ни Динклаге, ни Хайнштоку. Это их не касалось.)
Она сказала Лоренцу:
– Я хотела бы как-нибудь увидеть тебя вечером на улице, чтобы на тебя падал свет фонаря.
– Это можно, – сказал он, вынул карманный фонарик, который всегда носил с собой, и посветил себе в лицо. Она увидела его синие глаза за стеклами очков в черной роговой оправе.
– Нет, – сказала она, – это не то. Я имела в виду уличный фонарь.
Но тут кто-то закричал из темноты: «Погасите свет!»
Лоренц проводил ее до Потсдамерплац-дальше он идти не мог, так как ему надо было вовремя успеть в казарму. Они останавливались и, обнявшись, целовались-особенно когда шли через Тиргартен. Кэте нравилось в Лоренце все, кроме затхлого и в то же время какого-то металлического запаха его военной формы.
– Когда я шла по Заарландштрассе, завыли сирены, – рассказывала Кэте. – Налет я переждала в метро под Заарландштрассе. Он продолжался далеко за полночь, целых три часа, потом наконец дали отбой. Там, в центре Берлина, почти ничего не было слышно. А вы, собственно, знаете Берлин? – спросила она Динклаге.
– Я был там раза два-три, – ответил он. – Но почти не знаю города.
Она утаила от него, как утаила и от Хайнштока, что все время, пока сидела в метро под Заарландштрассе, думала о своем друге Лоренце Гидинге, бывшем студенте Академии художеств, ныне ефрейторе «Люфтваффе», который благодаря давно закрывшемуся туберкулезу и связям сумел до февраля 1944 года продержаться на безопасном месте в военной библиотеке. Но жить ему полагалось в казарме, а Кэте отказывалась уйти из родительского дома и снимать комнату. Они решали проблему по-иному: уезжали в гостиницу в Закров, когда Лоренц получал увольнительную на ночь. Родители Кэте не возражали против того, что она иногда не ночевала дома: в конце концов, ей двадцать четыре года, она уже преподавала и скоро должна была получить звание штудиенреферендара; это было им приятнее, чем если бы Лоренц, который иногда заходил к ним в дом и которого они находили симпатичным, проводил ночь в комнате Кэте. «Если бы мы поженились, я, может быть, получил бы разрешение жить не в казарме, а на частной квартире», – сказал как-то Лоренц. «Неужели ради этого», – сказала Кэте, но даже не потрудилась добавить «стоит жениться».
– После отбоя я пошла на станцию Анхальтский вокзал, городская железная дорога уже снова работала, я сразу же села в поезд, шедший в Мариенфельде. Товарная станция в Мариенфельде была вся в огне, но над кварталом справа от Мариенфельдского проспекта, где мы жили, не было отсвета пожара.
Она вспомнила, какое испытала облегчение, увидев, что небо над тем кварталом, где она жила, такое темное, по нему плыли розоватые и песочно-серые облака, поднимавшиеся из пламени на товарной станции. Сейчас Кэте отчетливо видела, как свернула тогда на Ханильвег, как, все замедляя шаг, подошла к толпе, окружавшей то место, где стоял дом, в котором она жила со своими родителями.
– Спрашивать было не о чем, – сказала она Динклаге. – Если не осталось ничего, кроме груды обломков, то и вопросов не могло быть. Вы понимаете?! Что же произошло? А вот что: не стало родителей, вот так вдруг, просто не стало-и все. Ни отца. Ни матери. Вот что произошло. Вот что произошло. Вы понимаете?!
Динклаге ни на секунду не предавался иллюзии, что, настойчиво и ожесточенно повторяя слова «Вы понимаете?!», Кэте действительно имела в виду его, искала у него сочувствия. Она разговаривала сама с собой, самое себя призывала понять, потому что до сих пор не поняла и никогда не поймет, что произошло, потому что ни один человек не способен понять, почему такое может произойти, ибо для этого нет объяснения, нет ничего, что могло бы придать случившемуся хоть какой-то смысл. Даже такое старое и затасканное слово, как «судьба», не подходит, идиотское слово, только на то и годное, чтобы приукрашивать последнее дерьмо, давно пора вычеркнуть его из всех словарей, потому что судьбы нет, есть только хаос и случайность, из которых ученые глупцы извлекают статистические данные, полагая, что таким образом наводят порядок. «Родители Кэте вошли в статистику несчастных случаев, статистику хаоса», – подумал Динклаге, – в число жертв империалистической войны, считал Хайншток; однажды он сказал это Кэте, притом в такой момент и таким образом (деловито, сухо), что она с этим согласилась.
Динклаге не находил слов, чтобы выразить свою мысль о хаосе. Он не мог сказать этой девушке, в которую влюбился до потери сознания, ни слова утешения и потому должен был молчать, но он так мучительно осознавал бессилие своего языка, что встал и, слегка прихрамывая, принялся расхаживать по канцелярии, нет, не по самой канцелярии, потому что стол был накрыт в соседней комнате, в той, на двери которой штабс – фельдфебель Каммерер повесил табличку с надписью «Командир». Время от времени он бросал взгляд на Кэте, опасаясь, что она начнет плакать, но Кэте не плакала.
«Нужно раз и навсегда перестать рассказывать о гибели родителей», – подумала Кэте.
О том, какое действие разорвавшаяся фугасная бомба, возможно, даже средней мощности, может оказать на маленькую виллу, сложенную из клинкерного кирпича, Хайншток, как специалист по камню, а следовательно, и специалист по взрывам, конечно, знал, но свои знания он оставил при себе.
Ему, а не Динклаге, в разговоре с которым она теперь мучительно пыталась перейти на другую тему, Кэте рассказала и то, что с ней было потом.
– Одна соседка заговорила со мной, сказала, чтобы я осталась у нее жить. Но я повернулась и пошла обратно к станции Мариенфельде. Остаток ночи я провела на скамье в зале ожидания на Анхальтском вокзале.
Самым невыносимым из того, что ей предстояло еще осознать, сказала она Хайнштоку, был тот факт, что отец и мать вовсе не исчезли бесследно, а, по всей вероятности, превратились в бесформенное, расплющенное кирпичом месиво, которое, из-за опасности возникновения эпидемии, необходимо было на другое же утро раскопать и отскрести от обломков.
– Папа и мама стали очагом заражения. Ты понимаешь?
Она сказала, что когда вообразила себе это, то испустила
крик, которого, однако, не услышал никто из сидевших в зале ожидания на Анхальтском вокзале.
– Я действительно закричала, но они вовсе не притворялись, будто не слышат моего крика, они его в самом деле не слышали.
– Ты кричала, конечно, но не раскрывая рта, – сказал Хайншток.
Она покачала головой, отказываясь принимать такое объяснение.
На Ханильвег Кэте Ленк больше не появилась ни разу. Ведомство по делам школы сразу же нашло для нее комнату. Она прервала работу только на один день. Поселившись в меблированной комнате в Штеглице, она сделала все что требовалось: захоронила останки родителей на городском кладбище на Альбоин – плац, получила новые продовольственные карточки и документы, подала заявление в ведомство по возмещению убытков, добилась, что была признана-как единственная дочь своих родителей – единственной наследницей, перевела счет отца в коммерческом банке, на котором лежало чуть больше 25 тысяч рейхсмарок, на свое имя, уволилась из школы в Фриденау. 15 апреля 1944 года, через десять дней после пасхи, она покинула Берлин.
На следующий день после гибели родителей она, отбросив наконец сомнения, решилась позвонить Лоренцу в военную библиотеку. Он спросил только, как все произошло, а вечером, когда они сидели в почти пустом кафе на Ноллендорфплац, сказал, глядя мимо нее: «Тебе не повезло». И только тогда она заплакала и, как ей показалось, проплакала несколько часов. Она всегда будет благодарна Лоренцу за то, что он в тот вечер спокойно вынес ее «многочасовые рыдания» – как она выразилась – и не пытался ее утешать. Он просто сидел рядом, отослал официантку, которая пыталась заговорить с Кэте, пил эрзац – кофе, давал ей возможность выплакаться. Когда она перестала плакать, он вытер очки, которые Кэте пришлось снять, и вернул ей.
Как-то, это было уже потом, во время прогулки по берегу Закровского озера, она спросила его:
– Ты случайно не знаешь, где находится Линкольншир?
– Нет, – сказал он, подумав. – Точно не знаю. Я только учил, что в городе Линкольне – один из самых прекрасных английских кафедральных соборов. А что?
Кэте уже написала фройляйн Хезелер, что больше не будет заниматься английским.
– В доме, – сказала она, – должен быть географический атлас, тогда это дом.
– Ах, вот ты о чем, – сказал Лоренц и, помолчав, добавил: – Когда война кончится, поедем в Линкольншир, Кэте! И в Лондон, и в Париж, и в Нью-Йорк.
Почти дословно то же самое сказал ей как-то майор Динклаге и удивился, почему встретил с ее стороны отпор.
– После войны мы с тобой будем бог знает где, – сказала Кэте майору. И, отклоняя его предложение – потому что она хотела защитить свои воспоминания о Лоренце, – еще холоднее добавила:-Я не буду дожидаться, пока какой-нибудь мужчина возьмет меня с собой в дорогу.
Она смотрела, как Лоренц рисует озеро-углем на большом листе белой бумаги, заросли камыша превращались у него в жесткие, яростные штрихи. У него были черные, гладкие, густые волосы; лицо смуглое, с крупным носом, напоминавшее чеканку на римских монетах. Синие глаза смотрели сквозь стекла очков в черной роговой оправе на озеро, на тростник.
Кэте с Лоренцем сидели на срубленной сосне, и она сказала ему, что через несколько дней уедет из Берлина.
Он закрыл блокнот, прижал его к груди, посмотрел на озеро.
– Майский жук, лети домой, – сказал он, – на войне папаша твой, а мамаша в Померании, там все сгорело в жарком пламени…
Три дня спустя он позвонил Кэте в школу и сообщил, что его переводят в авиационную дивизию, которая находится где-то на западе, севернее Парижа. Уезжал он уже на следующий день, так что им удалось встретиться только раз в комнате Кэте в Штеглице.
– По крайней мере я хоть повидаю теперь моих стариков, – сказал Лоренц, и Кэте почувствовала, что он сразу же пожалел о сказанном, ибо напомнил ей, что у него еще есть родители. Они условились, что Кэте попытается разыскать его, может быть в Кёльне, если ему дадут увольнительную. Они начали обсуждать, как ей, когда она будет в пути, получать от него письма, как узнать номер его полевой почты. Кэте казалось, что он, сам того не сознавая, испытывает облегчение, что не остается в Берлине. Он был возбужден и не мог скрыть, что радуется отправке во Францию.
Когда Кэте вернулась со своего последнего английского урока, на ней был коричневый шерстяной костюм, тонкие серые шерстяные чулки, довольно крепкие туфли, плащ. Ей дали талон на приобретение одежды, но она не купила ничего, кроме белья и черного джемпера. На протяжении нескольких месяцев она была даже довольна: не надо ломать голову по поводу того, что надеть. В поездку она взяла маленький коричневый чемоданчик, который ей подарили друзья ее родителей. Он почти ничего не весил.
Только в Прюме, когда уже настало лето, она купила себе летнее платье. В один из магазинов на Ханштрассе привезли несколько платьев из полосатого льна, без рукавов, и ей удалось достать одно. Старшеклассники буквально онемели, когда она явилась в нем на занятия. Кэте радовалась, что у нее загорелые руки и ноги: ей достаточно полежать час на солнце, чтобы стать коричневой, как кусок дерева. («Дерево-это хорошо», – сказал как-то Хайншток, когда она употребила это сравнение, говоря о цвете кожи, и схватил ее руку.) Она села за кафедру и сняла очки, чтобы не видеть, какие взгляды устремлены на нее сегодня. Однако и без очков она заметила, что только Людвиг Телен смотрит в окно.
Тереза, увидев, что Кэте собирается на ужин к майору в летнем платье, настояла, чтобы она надела сверху одну из ее, Терезы, шерстяных кофточек.
– Ну и франтиха ты, – сказала она. – Ведь уже холодно. Такое платье не для октября.
Но денщик Динклаге затопил в канцелярии печку, так что она могла снять вязаную кофточку. Руки у нее были тонкие, Кэте считала, что они слишком худые, а Лоренц, художник, говорил иногда, что форма ее рук выше локтя слегка даже как бы вогнутая.
Дальнейшие детали, касающиеся ужина:
Он осведомился, как ее зовут, попросил разрешения называть ее по имени. Она, конечно, не возражала.
Он не просто не носил обручального кольца, но и действительно не был женат.
Один или два раза по комнате пролетел ангел. Почувствовав это, она умолкла и попросила Динклаге рассказать ей про Африку, Сицилию, Париж, Данию.
Он сказал, что в Сахару они прибыли тогда-то и тогда-то.
– Это меня не интересует, – сказала она. – Опишите Сахару!
Он посмотрел на нее и, к собственному удивлению, стал описывать Сахару.
Ей нравилось, что за столом ее обслуживают. Она вообще-то ожидала, что придется есть из котелка, но ординарец подал еду на тарелках.
– Давайте считать, что мы едим irish stew [19]! – сказал Динклаге.
Поскольку она не знала, что такое irish stew, то согласилась рассматривать не подлежащее определению блюдо как таковое. Вино они пили из стаканов. Раньше она считала, что офицеры едят не то же самое, что солдаты. Она не знала, что это просто причуда майора Динклаге. Только вино он позволил себе сегодня, в честь ее визита. Что-то в нем – она не могла бы сказать, что именно, – подтверждало, что оброненная сегодня утром фраза: «За всю войну я не сказал ничего подобного ни одной женщине» – была чистой правдой. Не то чтобы он казался неопытным или скованным – просто у него, видимо, уже много лет не было женщины.
Почему-то-она не могла бы сказать почему – это было ей не очень приятно.
С другой стороны, она спрашивала себя, что было бы, если бы вместо нее лампу принесла Элиза или Тереза. Элиза и Тереза были, каждая по-своему, красивые девушки. Но ни одну из них майор не ждал бы на следующее утро, еще до рассвета, чтобы четким, лишь чуть приглушенным голосом сказать, словно ожидая объяснений от провинившегося подчиненного: «Много же вам понадобилось времени, чтобы прийти сюда!»
Эта его разочарованно-поучающая интонация ей не нравилась. Обычно он разговаривал совершенно нормально, спокойным, скорее низким голосом, но иногда у него вырывалось нечто покровительственное, вроде: «Давайте считать, что мы едим irish stew». Она сумеет добиться, чтобы он отвык от этой дурной манеры.
«Отвык, – подумала она с ужасом. – Как будто сама я собираюсь к нему привыкнуть!»
2
Прежде чем подняться наверх – а было совершенно ясно, что они пойдут наверх: своей фразой, сказанной сегодня утром в темноте, он дал понять, что она должна отклонить его приглашение, если считает невозможным лечь с ним в постель, но ей это вовсе не показалось невозможным, – итак, прежде чем пойти наверх, ибо на войне-да, кстати, и не только на войне – иногда нужно очень спешить, они ощутили потребность в какой-то паузе, и эту паузу нужно было чем-то заполнить, но только не пустой болтовней.
– Но как вы из Берлина попали именно сюда, в эту эйфельскую дыру? – спросил Динклаге.
– Этого не объяснишь, – ответила Кэте. – Я села в поезд на Ганновер. Почему я из Берлина отправилась на запад, не знаю. Мне вообще не приходило в голову, что я могу поехать на восток. Или на юг. Для меня речь могла идти только о западе, но причину этого моего решения я никогда не могла себе объяснить. Я даже не выбирала-в том смысле, в каком обычно употребляется это слово. Смешно, правда?
На этот вопрос Динклаге не ответил.
В миграции перелетных птиц, вообще во всяких инстинктивно совершаемых передвижениях, ничего «смешного» нет.
Ганновер оказался довольно сильно разрушенным. Она прошлась по улицам и нашла, что город отжил свой век. Тяжелые фасады домов, пустых или еще населенных людьми, были словно из разбухшей кожи. Они не смотрели на Кэте. Ее снова поглотил вокзал, этот багровый монстр, над которым висело серое небо. Такие вокзалы могли только накликать войну.
– Поскольку мне не хотелось оставаться в Ганновере, я поехала в Хамельн. Мне понравилось это название. Когда поезд прибыл в Хамельн, было уже темно, я расспросила дорогу в центр города, пошла по длинной улице мимо старых домов.
Узорчатые фронтоны домов чернели на фоне ночного неба.
– Здесь было много гостиниц, и я нашла комнату.
В ресторанчике внизу – пожалуй, он был даже уютный – она съела овощные оладьи, прочитала газету; она боялась идти в свою комнату; за соседним столиком сидели какие-то почтенные господа, наверно местная знать.
– Комната была как кишка-длинная, узкая, на столике стоял таз для умыванья и кувшин с водой; открыть шкаф я не решалась.
Потушив свет и отворив окно, она увидела, что стена соседнего дома совсем близко, до нее, казалось, можно было дотронуться рукой, по стене тянулись серые трещины; лежа в постели, Кэте смотрела на эту стену.
– Представьте себе, я ничего не взяла с собой почитать! Нет, вы не можете этого представить. Я заставила себя провести в той комнате вторую ночь, потому что не хотела так быстро сдаваться, хотела проверить, может быть, Хамельн мне все же подойдет. В сущности, красивый город.
Она долго слушала звон колоколов на ратуше. В Везере отражались голые деревья.
– Потом я вернулась в Ганновер и через Бремен отправилась на Восточно-Фризские острова. Я вспомнила, что существует на свете море. Поезда были переполнены, еле тащились, из Бремена до Норддайха я ехала целую ночь.
В вагонах не было света, зато можно было из темного купе рассматривать ночной ландшафт; она заняла место у окна; облака, лунный свет над равнинами, кроны деревьев, вода, отливавшая лунным блеском. В один из дней она увидела город в огне. Люди сказали, что это Иевер. Ранним утром, дрожа от холода, она стояла на пустой набережной Норддайха. Значит, море действительно есть, и есть острова. Между набережной, где она мерзла, и островами море было серым, темнела береговая полоса, и небо над нею тоже казалось серым; между островами вода была темнее, с каким-то сланцевым оттенком.
– Когда начался прилив, с Юйста пришел пароход. Я была единственным пассажиром. На Юйсте я прожила неделю. Женщине, у которой я поселилась, было лет шестьдесят, она ткала ковры из овечьей шерсти. Ей очень хотелось, чтобы я осталась.
Однажды вечером хозяйка вошла в комнату к Кэте, села на край кровати, сказала:
«Оставайтесь, Кэте, дождитесь здесь конца войны!»
«Я изучила ваш атлас, – сказала Кэте. – Сюда мир приходит в последнюю очередь».
«Но здесь уже мир», – сказала женщина.
У нее было аристократическое и алчное лицо. Впрочем, не из-за нее Кэте уехала с острова, ей нечего было бояться этой женщины. Она уехала потому, что поняла, насколько бессмысленно пытаться провести воображаемую линию, соединяющую эти широкие песчаные равнины, дюны, по которым она подолгу прогуливалась в одиночестве, с Линкольнширом.
– В атласе я увидела, что Линкольншир находится прямо напротив, на другой стороне Северного моря. Но в действительности он находился оттуда дальше, чем от любой другой точки на материке. Я ничего не понимаю в вашем ремесле, господин майор, но у меня было такое чувство, что известие о конце войны на Юйсте долгое время будет восприниматься всего лишь как слух.
– Оставьте вы «майора», Кэте! – сказал Динклаге. – Иначе я начну называть вас «фройляйн штудиенреферендар». Кстати, вы не так уж не правы; я думаю, что англосаксы, когда они займут северо-западную Германию, даже и не поинтересуются Восточно – Фризскими островами. С военной точки зрения они не представляют никакого интереса.
Таким образом, Динклаге уже вторично давал понять Кэте, что считает поражение Германии в этой войне делом решенным. Впервые он сказал об этом сегодня утром. Глядя на русских пленных, чье появление прервало недвусмысленное признание, которое он сделал Кэте («Много же вам понадобилось времени, чтобы прийти сюда», «Вам идут очки»), он сказал: «Вот победители!»
И вполне возможно, именно эта фраза, которая тоже носила констатирующий характер, сыграла решающую роль в том, что Кэте приняла его приглашение на вечер.
И на сей раз, когда она снова, вторично, упомянула Линкольншир, он не стал вплетать свои воспоминания в цепь ее собственных. До вторника или среды он все старался понять, каков ход ее мыслей, потом попытался-бессознательно-к ним подключиться («Мне надо было обосноваться в Линкольншире и ждать тебя. Ты бы приехала»), но не получил ответа. Совершенно очевидно, что она вовсе не смотрела на него как на человека, способного заменить ей отца. Такого человека – если ей вообще это было нужно – она имела в лице Хайнштока.
Кстати, в разговоре с той женщиной, которая предлагала ей безопасное существование, она употребила слово «мир» очень неохотно. Мир ее не интересовал. Это слово ничего для нее не значило. Ее интересовало лишь окончание войны.
Она начала скитаться – отправилась на Эмс, потом в низовье Рейна. Теперь у нее была с собой карта, и она отыскивала на ней такие места, где, по ее предположению, война раньше всего подойдет к концу. Она моталась по Буртангскому болоту и графству Бентхайм, по Сальморту и Баальскому каменному карьеру, как человек, который, послюнив палец, поднимает его, чтобы определить, откуда дует ветер. Она не находила ветра, которого искала. Впрочем, она не слюнила пальца, полагаясь исключительно на свое чутье.
Когда она упомянула про Буртангское болото, произошло следующее: Динклаге прервал ее и спросил, была ли она в Меппене, обратила ли внимание на кирпичные заводы семьи Динклаге, присовокупив к этому еще не осознанное им самим, но сразу же осознанное Кэте предложение вступить в брак («Вы могли бы заехать к моим родителям, остаться у них»), – предложение, сделанное слишком рано (второе, уже вполне явное, но последовавшее слишком поздно, он сделал к вечеру того дня, когда Шефольд перешел линию фронта), – и наконец, подведенный ею к этой теме, закончил свою литанию по поводу концлагерей на Эмсе словом «аминь», которое на мгновение повисло, словно проклятие, в плохо освещенной комнате с табличкой «Командир» на двери – комнате, где в честь сегодняшнего вечера с письменного стола были убраны все бумаги и вместо них стояли бутылка вина и два стакана.
Своими воспоминаниями о таких городах, как Меппен, Линген и Папенбург, Клеве, Эммерих и Кевелар, она с ним делиться не стала. Сказала только:
– Во всяком случае, теперь я могла читать в постели; та женщина на Юйсте дала мне с собой книги. Собственно, я быстро привыкла к такой жизни, не без удовольствия сидела по вечерам в небольших ресторанчиках, читала газеты, слушала известия по радио, болтала с хозяйками гостиниц. Может быть, мой отец, представитель станкостроительной фирмы, вел похожую жизнь?..
Она научилась экономно пользоваться сигаретами, которые получала по карточке. Раньше она курила редко. Сигареты были плохие, но они перебивали вкус еды, запах гостиничных комнат.
Как шло дальше путешествие Кэте на запад, вплоть до этой самой «эйфельской дыры», Динклаге так и не узнал – не узнал и в последующие дни, если не считать коротких, чисто фактических сведений; вся история с Лоренцем Гидингом, например, осталась ему неизвестной, потому что в этот момент он вдруг решил все поставить на карту и сказал:
– Давайте пойдем наверх, в мою комнату!
Удивило ли его то, что Кэте не возразила? Вряд ли. С самого начала между Иозефом Динклаге и Кэте Ленк возникло полное понимание. Объятия и поцелуи были, конечно, еще до того, как они пошли наверх. Конвейер. Стадия изготовления продукта.
Наверху он сказал, показывая на свою кровать:
– Вот одно из немногих преимуществ офицера: тебе всегда готовят постель.
Значит, разница между его постелью и постелью Венцеля лишь в том, что свою Венцель всегда стелет сам.
Она заметила, когда они вошли в комнату, что ночник был уже зажжен: лиловое пятно в темноте.
В постели Кэте сразу поняла, что ее опасения по поводу многолетнего воздержания, которому подвергал себя Динклаге, – по какой-то причине, неясной для нее самой, это было ей не совсем приятно, – не имеют под собой никакой почвы. Трудно определить, на чем основан эротический дар Динклаге, его способность естественно выражать свои чувства. Может быть, дар этот был вызван к жизни той любовной связью семнадцатилетнего юноши с крестьянкой из графства Бентхайм, которая была хоть и старше его на пять лет, но все же очень молода? Или он был дан ему от природы и требовал потому столь ранней реализации? Оставим этот вопрос открытым, упомянем лишь талант Динклаге в любви быть беспечным, нежным, напористым-да и то упомянем лишь потому, что иначе не объяснить переплетение событий личного характера с событиями военной истории.
3
Итак, Кэте скиталась. Когда ей это надоело, она отправилась в Кёльн. Дату своего приезда, 15 мая, она запомнила навсегда. На главном почтамте ей вручили пачку писем от Лоренца. Было там и письмо от его отца, доктора медицины Фридриха Гидинга, из Мюнстера; Кэте не была с ним знакома, удивилась, что он знает адрес, о котором они договорились с Лоренцем, вскрыла его письмо первым, прочитала: «Глубокоуважаемая фройляйн Ленк, наш сын Лоренц погиб в начале мая в Италии. Он много о Вас говорил, когда был здесь, и дал мне Ваш адрес – на всякий случай, как он сказал. Моя жена и я были бы очень рады, если бы Вы могли нас навестить».
Она ушла, держа в руках пачку писем. На улице было майское утро, теплое и голубое. В одиннадцать часов началась воздушная тревога, но ненадолго – час она просидела в подвале. Она пыталась представить себе мертвого Лоренца, но это ей не удавалось; единственное, что она поняла: его нет, нет больше. «Еще и это», – подумала она. И потом: «Теперь я свободна, как никогда прежде». Уже на пути к вокзалу она поняла, что ее первая реакция на известие о гибели Лоренца была эгоистической, ибо относилась не к Лоренцу, а к ней самой.
В поезде она прочла его письма. Дивизию, к которой его прикомандировали, сразу же, как только он приехал, перевели из Франции в Италию. Он описывал итальянские пейзажи. Места, которые он называл, цензура вымарала черной краской. Он жаловался, что Кэте совсем не пишет. Она согласилась, что с ее стороны было безответственно так долго медлить, прежде чем поехать в Кёльн. Вместо того чтобы поехать в Кёльн хотя бы из Юйста, она стала бродяжничать. Она действительно редко думала о Лоренце. Теперь у нее был номер его полевой почты. Со времени прощания в Берлине до его смерти он не получил от нее никаких известий, а сам написал ей десятка два писем. Описание итальянских пейзажей и тихие или бурные объяснения в любви, из-за которых она не могла переслать письма его отцу в Мюнстер.
Свекловичные поля, Ойскирхен, снова свекловичные поля. Она читала и читала. Кончив читать, она заметила, что ландшафт изменился. Она закурила, осторожно положила письма в чемоданчик, закрыла его. Первый поезд за долгое время, который был не переполнен, а почти пуст. На главном вокзале в Кёльне она снова стала изучать свою карту, теперь почти без всякой надежды. Ни на секунду у нее не возникло желания поехать в Мюнстер; наконец она взяла билет в Прюм, западный Эйфель. Ехать в Мюнстер означало бы ехать внутрь страны, ей же хотелось – ближе к границе! Как одержимая, она искала крайние точки: остров, Буртангское болото, низовья Рейна, все время в надежде, что попадет в открытую зону, в загадочные места, где можно переходить из одного мира в другой, на самую крайнюю, уже прозрачную кромку. Это ей не удавалось. За спящими плотинами материк, геометрически очерченные пастбища, а над ними контуры высоких дамб, водосборных сооружений,
Из окна поезда Кэте глядела на изменившиеся пейзажи – крупные гряды холмов, невысоких, но покрытых густой зеленью, сведений; вся история с Лоренцем Гидингом, например, осталась ему неизвестной, потому что в этот момент он вдруг решил все поставить на карту и сказал:
– Давайте пойдем наверх, в мою комнату!
Удивило ли его то, что Кэте не возразила? Вряд ли. С самого начала между Иозефом Динклаге и Кэте Ленк возникло полное понимание. Объятия и поцелуи были, конечно, еще до того, как они пошли наверх. Конвейер. Стадия изготовления продукта.
Наверху он сказал, показывая на свою кровать:
– Вот одно из немногих преимуществ офицера: тебе всегда готовят постель.
Значит, разница между его постелью и постелью Венцеля лишь в том, что свою Венцель всегда стелет сам.
Она заметила, когда они вошли в комнату, что ночник был уже зажжен: лиловое пятно в темноте.
В постели Кэте сразу поняла, что ее опасения по поводу многолетнего воздержания, которому подвергал себя Динклаге, – по какой-то причине, неясной для нее самой, это было ей не совсем приятно, – не имеют под собой никакой почвы. Трудно определить, на чем основан эротический дар Динклаге, его способность естественно выражать свои чувства. Может быть, дар этот был вызван к жизни той любовной связью семнадцатилетнего юноши с крестьянкой из графства Бентхайм, которая была хоть и старше его на пять лет, но все же очень молода? Или он был дан ему от природы и требовал потому столь ранней реализации? Оставим этот вопрос открытым, упомянем лишь талант Динклаге в любви быть беспечным, нежным, напористым-да и то упомянем лишь потому, что иначе не объяснить переплетение событий личного характера с событиями военной истории.