Текст книги "Ольга Ермолаева"
Автор книги: Алексей Бондин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Часть первая
ГЛАВА I
Как только провоет заводский гудок на шабаш, Савелий Ермолаев, прокатчик крупносортного цеха, торопливо уходил домой, наскоро обедал, а потом, захватив с собой широкий плотничий вятский топор, шел на окраину селения.
Он там строил маленький, на два окна, бревенчатый домик. Сруб он купил, заложив швейную машину местному ростовщику и распродав всю свою и женину праздничную одежду.
Уходя, он говорил Лукерье, молчаливой, озабоченной женщине:
– По дому приберешься, приходи. Поможешь мне что-нибудь.
Соседи выглядывали из окон и говорили:
– Савелко опять пошел строиться.
Но Ермолаев не замечал их любопытных взглядов, его черные брови всегда были низко опущены. Он уверенно шел к своему будущему гнезду.
Лукерья приходила позже. Иногда она не находила на месте мужа. В ожидании собирала щепки, складывала их в кучу, Савелий приносил на плече из ближнего леса жердь или столб. Сбрасывал с плеча и устало садился курить. Все это он делал покряхтывая, молча терпеливо.
Раз, сидя на обрубке дерева и смотря на свое будущее жилье, он сказал жене:
– Вот строим, строим, а для кого?
– Для себя.
Савелий покосился на жену и сплюнул.
– Ты что, два века думаешь прожить?
Лукерья промолчала. Она знала, о чем говорит ее муж; у них не было детей. Лукерья несколько раз была беременна, но дети рождались мертвыми или вскоре после рождения умирали. Но Савелий не жалел: рождались все девочки, а ему нужен был сын – наследник. И каждый раз, как только рождался мертвый ребенок, Савелий равнодушно говорил:
– Ну, и ладно, что мертвая.
Или:
– Ну, и ладно, что умерла... Не надо мне девку. Ты мне сына неси.
И вот сейчас он сидел, смотрел на свое будущее жилище и тосковал о сыне.
– Так, должно быть, мы и подохнем... Плеся после себя не оставим. Не жаль нас обоих с тобой... из поганого ружья застрелить.
– Кто же тут виноват? – тихо проговорила Лукерья.– Все от бога.
– Не от бога... А либо ты, либо я... Кто-нибудь из нас пустоцвет... Скорее ты...
– Кабы пустоцвет, али бы я рожала?
– Не про это я... Девок таскаешь.
Он не признавал себя виноватым и не думал, почему так происходит. С первой же беременностью у Лукерьи случилось несчастье. Она вела мужа из гостей пьяного. Он упал и уронил ее. Она вскоре и скинула. В другой раз она отобрала у Савелия получку в кабаке и, чтобы он не пропил деньги, купила два пуда муки и принесла мешок с базара на себе. И вот, когда стала подниматься на крылечко, оступилась. А на другой день преждевременно родила. Ребенок прожил только сутки.
Еще был случай. Она целую ночь простояла на улице около пьяного Савелия, стерегла его, чтобы не обокрали. Был мороз. Она продрогла и снова скинула. И все три раза Ермолаев винил жену. Она стала молчаливой и равнодушной.
Но когда Ермолаев задумал строить дом, он снова бросил пить. Стал крепче и крепче тосковать о семье. В нем все еще тлела надежда, что Лукерья принесет ему сына. И часто, внимательно смотря на жену, он спрашивал:
– Ну, что, потихоня, ничего не чувствуешь?
– Не знаю, будто есть что-то, а не знаю.
Однажды Савелий, втаскивая толстую балку на срубы, крикнул жене:
– Занеси-ка вправо, конец-то.
Лукерья взялась, было, за конец бревна, попробовала приподнять, но вдруг зарумянилась, посмотрела снизу вверх на мужа и выпрямилась.
– Ну, чего ты?.. Занеси, говорю тебе,– сердито сказал он.
– Не стану я, Савелий, крикни кого-нибудь.
– А что?
– Ребеночек у меня в животе встрепенулся.
Савелий удивленно раскрыл глаза и улыбнулся.
Лукерья впервые увидела на его смуглом лице эту улыбку.
– Иди тогда домой да ляг, а я один втащу балку-то.
С этих пор Ермолаев старательно принялся за работу. Он не знал ни отдыха, ни праздников, наблюдал за женой и заботливо говорил:
– Смотри, берегись, чтобы опять чего не случилось,– и строго предупреждал,– да смотри, мне сына роди.
– А если дочь?
– Не надо.
– Не все ли равно дите?
– Ну, для тебя быть может все равно, а для меня нет.
В конце лета постройка дома внезапно приостановилась. Крыша была уже сделана, прорублено одно окно, в нем встали косяки и на этом работа кончилась. Дом стоял, как уродец, родившийся с одним глазом. Ермолаев ходил мрачный, молчаливый. На заводе рабочие недоумевали:
– Что это Савелко-то бесится?
А Савелий бесился потому, что у него опять родилась дочь. Он снова стал приходить домой пьяненький, придирчивый, но Лукерью уже не трогал.
Ночью, когда ребенок плакал, Савелий сердито будил ее:
– Качай, не слышишь?.. Спишь, как мертвая.
Лукерья, сонная, вставала, качала люльку. Поскрипывал очеп в кольце, ввернутом в матицу. Иногда, качая ребенка, она засыпала, сидя на лавке.
Шли месяцы. Савелий попрежнему ходил молчаливый, недовольный.
– Как у тебя сердце-то зачерствело, Савел,– как-то раз с упреком и горечью в голосе сказала ему Лукерья.– Ровно не твое дите... И не посмотришь.
– И смотреть не буду. Наследника я ждал...
– А это кто?
– Девка! Ее даже поп в алтарь не уносил, когда крестил, значит недостойна... Значит, не человек...
– А кто? – Лукерья укоризненно посмотрела на мужа.– Твое дите?.. Кого заложил, тот и родился. Значит, и мы с тобой нелюди, когда родили нечеловека.
– Ну, ладно, молчи.
И вот раз, в отсутствие Лукерьи, в зыбке завозился ребенок. В таких случаях обычно Савелий звал жену, чтобы она шла успокаивать дочь, но на этот раз он сам подошел к зыбке, качнул ее, потом приоткрыл ситцевый положок. На него смотрела черноглазая, полненькая девочка. Разинув беззубый ротик, она вдруг улыбнулась, поежилась и протянула:
– Г-г-г-г-у.
Савелий улыбнулся, взял девочку за нос и потрепал. Девочка неожиданно выгнулась и громко заплакала. Со двора вбежала мать.
– Что это с ней? – испуганно проговорила она. – Что это ты с ней сделал?
– Да ничего не сделал...
– А что она, как под ножом, заревела?..
– Да я... Только ее за нос... потрогал.
– Значит, потрогал...
В этот вечер он долго слушал, как Лукерья, убаюкивая в зыбке дочь, пела потухшим голосом:
Ай люли, люли, люли,
Прилетели к нам гули,
И под самый потолок
Сели все на очепок.
Ему было даже приятно слушать эту песенку. И девочка в зыбке тоже «окалась».
– А-а-а-а... Г-г-г-у.
Савелию хотелось подойти к жене и приласкать ее.
– Слушай-ка, Савел, дом-то как? – тихо сказала Лукерья, укачав ребенка.– Растащат там все у нас.
Савелий промолчал, а на другой день снова взялся за топор.
Через год Ермолаевы справили новоселье. А после этого из года в год маленький домик стал обростать пристройками. Встали ворота, хлевушок. Лукерья мечтала о корове. Каждый вечер во дворе тяпал топор, шаркала пила.
Дочери шел уже восьмой год. Она часто выбегала во двор и следила за работой отца.
– Это, тятя, чего?..
– Столбик, Оленька,– ласково отвечал отец.
Поставив сарай, Савелий задумал перегородить межи своего огорода. Он снова принялся таскать из лесу столбы. И, чтобы изгородь была долговечной, столбы он рубил толстые, смолевые. Вкапывая их в землю, с довольным видом говорил:
– Эх, крепко! Нас переживут...
Осталось поставить только два столба. Савелий нес домой предпоследний столб и вдруг на дороге оступился, глухо простонал, сбросил с плеч столб и тяжело опустился на землю. Под ложечкой что-то подкатилось. Словно вот хочет все нутро вместе с сердцем вытолкнуть наружу. Он привстал, попробовал было шагнуть, но снова застонал и лег.
Домой привезли его уже поздно вечером, полуживого. Живот его вздуло, но он молчал, не жаловался на боль. И умирал он молча, сердито смотря в потолок. А за час до смерти сказал Лукерье:
– Ты не реви, мать. Так уж видно всем нам на роду написано, что вот так... Жить, жить, а потом по глупому издохнуть. И как не бывало на белом свете человека... Доктора? Не надо. Я без доктора умру спокойней. Столб-от привези, а то кто-нибудь подглядит, да стащит.
И в гробу Савелий лежал такой же сосредоточенный угрюмый. Один глаз его был полуоткрыт. Будто Савелий считал тесницы в потолке и вспоминал, как он таскал их на плече с лесопилки.
ГЛАВА II
Уже подходила зима. На улице стояла муть, густой, мокрый снегопад. Ветер опахивал окна ледяным дыханием. Глухо подвывал в трубе.
Ранним утром Лукерья вставала с постели и уходила в кухню за тонкую перегородку. Постукивала там робко ухватами, топила печь. Временами замолкала. Оля выглядывала с печки, тревожно прислушивалась. Она знала, что мать в это время плачет – тихо, без слов. И у нее тоже в груди было тесно. Подступали слезы.
Ей не верилось, что умер отец, а казалось, что он вышел куда-то и вот скоро отворит дверь, войдет и скажет:
– Мать, дай-ка ужинать.
Нередко к ним заходила тетка Пелагея – старшая сестра матери. Это была полная, с тяжелым краснощеким лицом женщина в плюшевой жакетке и пуховой шали. Она по-хозяйски оглядывала избу и каждый раз приносила Оле что-нибудь поесть.
– На-ка, ешь, ты ведь теперь сирота,– говорила она.
Слово «сирота» пугало девочку. Пугало и присутствие этой женщины. Прежде она не показывалась у них, была в стороне, как чужая, а теперь она часто стала ходить и с любопытством следить за их притихшей жизнью. Когда в избе не было матери, она спрашивала Олю:
– Мать-то что делает?
– Ничего, стряпает.
– А что стряпает?
Олю этот вопрос озадачивал. Мать почти ничего не стряпала, а варила только картошку.
– Не ходит к тебе отец-то? – с таинственным видом спрашивала тетка.
Девочка, недоумевая, смотрела в ее серые глаза.
– А как он придет?.. Он, ведь, помер.
– Мало ли что... Покойники ходят домой и смотрят, как живут их сироты. Ты, смотри, не скрывай, говори, а то плохо будет. Соседи сказывают... Да и я вечор видела, как во двор к вам спустилась звезда... Покойники или звездой или огненным змием прилетают домой, а потом ударятся о землю и оборачиваются человеком... Не приходил он к тебе, гостинцев не приносил?
– Нет.
– Ишь, не говоришь... Ишь, он тебе не велел сказывать? Ты знаешь, что вместо гостинцев он всякую погань тащит? Ты не ешь, смотри, а как он придет к тебе, ты возьми, да сотвори молитву,– господи, мол, исусе, аминь, рассыпься...
Олю охватывал страх, но она покорно слушала.
– Ты посмотри ему на ноги, когда к тебе он придет. Вот тогда и увидишь, ноги-то у него конячьи – копыта.
От страха и обиды за отца Оля пряталась в темный угол за печку. Ей казалось, что вот сейчас откроется дверь и войдет отец с чужими, конскими ногами, неуклюжий, страшный.
И мать тоже большую часть времени проводила в кухне, словно она пряталась туда от горя. Иной раз глаза ее устремлялись в одну точку, будто что-то необыкновенное приковывало ее взгляд. Иногда она срывалась с места, с грохотом переставляла горшки, ухваты, ведра или убегала из избы.
Навещала Ермолаевых и другая тетка – Степанида, средняя сестра Лукерьи – проворная, бойкая, широкоплечая. Она не похожа была ни на Пелагею, ни на Лукерью. У нее было плоское скуластое лицо, широкий седловатый нос и узенькие умные глаза монголки.
На первый взгляд она казалась сердитой, а на самом деле была добрая, шутливая, легко и просто относилась ко всем трудностям. Жила она в монастыре. Оле не верилось, что ее тетка – монахиня. Она не походила на других монахинь, каких приходилось видеть на улице. Те ходили в черном платье, и девочке чудилось, что от них пахнет покойником. А у тетки Степаниды и платье было немонашеское. Она всегда приходила в цветистой ситцевой юбке, пестрой шали.
Оля любила тетку и, когда та приходила к ним, внимательно слушала ее разговоры. Чувствовалось, что тетка не любит монастырь. Она зло и насмешливо рассказывала о монастырской жизни, особенно об игуменье и казначее, называя их дармоедами и чернохвостницами.
О рабочих монахинях она отзывалась по-иному:
– Это сестры во христе – ломовщина боговая.
Сама Степанида работала в монастыре на конях: возила дрова, кирпичи с монастырского кирпичного завода.
Из рассказов тетки о монастырской жизни Оле особенно запомнились два случая.
Однажды во время сенокоса тетка Степанида работала на косилке. День стоял знойный. Истомленная жарой и оводом лошадь была вся в поту, да и сама Степанида измучилась. Окруженная роем слепней, оводов, она ворчала:
– Вот, хоть сдохни, а коси в такую жару,– и сердито понукала лошадь:
– Но... но, но, родимая.
Лошадь хлестала себя хвостом, взлягивала, храпела и поднималась на дыбы.
Выведенная из терпения Степанида ударила кнутом лошадь и выругалась как ломовой извозчик. И тут увидела возле себя маленькую, сухонькую монахиню Федосью. Ехидно улыбаясь, та качала головой.
– А чего ты на меня бельма-то выворотила?.. – сердито проворчала Степанида.
– Побоялась бы бога-то.
– А что? Я не его ругала.
Вечером Степаниду позвали к игуменье.
– Знаю я, зачем,– сказала она, отправляясь туда.– Это Федосья, подлая, переплеснула.
Игуменья поставила ее на сто земных поклонов. Степанида покорно встала, подложив под колени фартук.
«Ну, что же, – думала она, – отмотаю, уважу дур...» – Она молилась, но мысли ее были в конюшне возле лошадей. «Вот Савраску надо перековать, у Гнедого наеды на зубах надо убрать».
В другой раз, в зимнюю пору она приехала с возом дров иззябшая, усталая. Развязывая веревки, она сказала проходящей мимо нее казначее – толстой высокой монахине, закутанной в пуховую шаль:
– Мать Серафима, помоги воз отвалить, переколела до смертыньки я.
– Ой, не могу, Степанидушка,– ответила та.– Хвораю. Крикни кого-нибудь.
– Отсюда видать, что хвораешь,– проворчала Степанида.—Экая бабища! Поставить на весы тебя, родимая, так на другую скалку двух пятериков с мукой мало будет. Перетянешь.
И снова ее позвали к игуменье. Но на этот раз Степанида решительно отказалась от поклонов.
– Нет уж, матушка, как ты хочешь, а я не буду. Наработалась я. Валяйте уж вы, вам от простой поры. А я уж в другой раз.
Она– не боялась начальства. Она знала, что без нее в монастыре некому будет выполнять эту работу.
Сестру свою Пелагею она тоже не любила и, приходя к Ермолаевым, говорила:
– Ты, Лукерья, гони ее к семи чертям... Хозяйка нашлась какая... Да ее ли тут дело распоряжаться в твоем доме? Она не знает нужды, в доме у нее всячина есть. С жиру она бесится... А ты не хнычь, не убивайся.. С горя не убиться, жизни не лишиться, не ты первая, не ты последняя. Поищи где-нибудь работы себе.
– Где ее найдешь?
– Ну-у. В завод иди.
– Ходила.
– Ну?..
– Не принимают. В услужение бы куда идти, а куда пойдешь с девчонкой. Не возьмут.
– А ну, мужика поищи... Эх, ты! Молодая еще, сильная... Да я бы на твоем месте...
– Ну, и что же не найдешь себе?
– Кому меня урода нужно. Кто на меня посмотрит? Мужики бабу выбирают по роже, а моя рожа на чорта похожа...
После каждого прихода сестры Лукерья заметно веселела. На щеках ее появлялся румянец, глаза как-то по-особому светились; в ее ожесточенном сердце вспыхивала неясная робкая мечта, что вот завтра она найдет какую-то крепкую опору в жизни. Но проходил день-два, и ее снова охватывало глухое отчаяние. Оля примолкала на печи. Наступала ночь. Временами слышался глубокий вздох матери.
– Мама, ты не спишь? – спрашивала девочка.
– Нет.
– Я к тебе приду?
– Иди.
Оля бойко соскакивала с печки, ощупью находила широкую деревянную кровать и забивалась к.матери под одеяло.
Прижавшись лицом к груди матери, слушала ровное дыхание и биение ее сердца. И хотелось пролежать так всю жизнь. Она знала, что матери тяжело. Вот нет хлеба и взять негде. Она знала, что в их избе потому холодно, что нет дров. И нет денег – купить дров.
– Мама,– тихо сказала она как-то раз.– Ты отпусти меня завтра в лес.
– Зачем? – удивилась мать.
– Я саночки возьму, наберу в лесу сучков, привезу, и мы затопим печку.
Щека матери прикоснулась к ее щеке, и теплая слеза смочила лицо девочки.
– Милая ты моя, доченька...– тихо проговорила Лукерья и крепко прижала ее к себе,– спи-ка, утро вечера мудренее.
Утром Оля выглянула из-под ситцевого стеганого одеяла, сшитого из разноцветных лоскутьев, и не нашла в избе мать.
Вылезла из-под одеяла, хотела отворить дверь и выйти в сени, но дверь была крепко приперта. В избе было холодно, сумрачно и сыро. Жиденькими кудрями спускалась к полу испарина от обледеневших окон. Дрожа, девочка снова залезла под одеяло и, съежившись, замерла. Была одна тревожная мысль, куда ушла мать.
Мать пришла к обеду и принесла с собой большой узел белья для стирки.
И вот с этого дня она как бы забыла о дочери. С раннего утра уходила по богатым домам. Работала там водоноской, а остаток дня неотлучно стояла у корыта, стирала белье. Когда матери не было дома, Ольга делала из одеяла теплый шатер на кровати, раскладывала возле себя тряпичные куклы и тихо играла, забывая, что в доме одна.
Мать приносила иногда подмышкой два-три полена дров, колола их во дворе, топила печку и вот только в это время в избе становилось теплей, светлей и уютней. Мать садилась к столу, возле сальной свечки, накладывала заплаты на дырявую одежду и беззвучно плакала.
В один из зимних вечеров Оля долго поджидала мать, стенные часики – «шептунки», с подвешанной к гирьке гайкой, показывали уже десять – матери не было. Девочка сторожко прислушивалась к уличному движению, боязливо подходила к окну.
На улице было тихо, морозно. Лунный свет трепетно-синеватыми тенями играл на стеклах, в складках и лепестках причудливых цветов. От этого безжизненного света луны становилось еще холоднее и тоскливее.
Мать на этот раз вернулась уже к полуночи и пришла веселая, ласковая. Она подала девочке небольшой белый калач и длинную грошевую конфету, завернутую в синюю, блестящую бумажку с кистями на концах.
– На-ка, ешь, Олютка, есть, поди, хочешь?
Девочка вопросительно взглянула на мать. Ее удивила странная улыбка матери.
– Ты, мама, где была?
Лукерья метнула серыми глазами на дочь.
– Ну, где была, там теперь уже нет... Ложись, спи.
Оля хотела было лечь с ней, но Лукерья сказала:
– Иди на печь... Спи там сегодня.
С этого дня Лукерья изменилась.
Утрами она хлопотливо рылась в небольшом сундучке, доставала из него кубовое платье с тремя оборками и, надев его, прихорашивалась перед маленьким зеркальцем. Оле это нравилось. Свесив голову с печки, она следила за матерью. Один раз спросила:
– Ты, мама, куда нарядилась опять?
Мать недовольно ответила:
– Не твое дело... Мала еще. Много будешь знать, скоро состаришься.
В эту минуту вошла тетка Пелагея. Она помолилась на иконы и, заглянув на кухню, спросила с ядовитой усмешкой:
– Перед кем это ты вырядилась, сударушка?
Лукерья промолчала.
– Тебя я спрашиваю, бесстыжая?.. Из каких это видов гулянкой занялась? Где вечор была?
Лукерья упорно молчала, а Пелагея, краснея от злобы, подступала к сестре:
– Мать ты дочери или нет?.. Тебе я говорю?.. Отберу я девку у тебя... Отдам в монастырь ее. Ах ты, потихоня!.. Только я еще узнаю... Приду со старостой и все твое имение опишу. Что выдумала, а!?. У мужа еще ноги не остыли, а она... Что выдумала?!.
Лукерья схватила ватную кофту, торопливо надела ее на себя. Подвязала голову пестрым кашемировым платком и, встав перед сестрой, сказала:
– Нонче нет такой моды, чтобы имущество описывать у матери. Тебе ладно, у тебя под боком кормилец-мужик, ты не знаешь нужды, а я... Тошно мне!
Пелагея шагнула было к сестре, но та показала ей два кукиша.
– На-ка, выкуси...– А потом обратилась к дочери: – Огня до меня не зажигай, я скоро приду.
Не слушая больше сестры, Лукерья быстро вышла. Оля сидела на печке, Пелагея, постояв с минуту, сказала:
– Я тебя в монастырь охлопочу, ужо погоди, Олютка. Пойдешь в монастырь? Что молчишь?.. Нарядная будешь ходить, галоши носить будешь. Там хорошо, учиться будешь в школе.
Олю соблазняло обещание тетки. Она мысленно представила себе, как она в блестящих новых галошах, в черном платье будет ходить в школу.
Пелагея постояла в раздумье и вышла.
Мать пришла поздно и долго возилась у двери, а потом нетвердой поступью прошла вперед. Слышно было, как она ощупью нашла в печурке коробку спичек, забрякала ею и чиркнула спичку.
– Олютка,– крикнула она.
Дочь не отозвалась.
– Спишь? Ну, спи.
Она снова чиркнула спичку. Спичка потухла, и коробка упала на пол. Мать долго возилась, искала спички, тихо ругалась:
– Где вы тут?.. Тьфу!.. Окаянные!.. Тьфу!.. Чтобы вам!.. Тьфу!..
Отыскав спички, она принялась зажигать лампу. Спички вспыхивали и гасли. Слабый свет на мгновение освещал ее лицо. Посапывая носом, мать сердито ворчала:
– Я вам покажу!.. Тьфу ты, окаянная спичечка!
Треснуло и покатилось по столу стекло от лампы.
Наконец, Лукерья зажгла лампу и стала раздеваться.
Оля украдкой смотрела с печки. Мать, пошатываясь, ходила по избе. Лицо ее было красное. Она грузно свалилась на кровать и, растянувшись на спине, широко раскинула руки. Ее дыхание было громко, прерывисто. Смотря неподвижными глазами в темный потолок, она что-то обдумывала, потом улыбнулась и крикнула:
– Олютка!
Дочь не отвечала.
– Слышишь, тебе я говорю?
– Что, мама?
– Ты что, оглохла? Не откликаешься.
– Что?
Девочка почему-то испугалась матери, а та почти весело проговорила:
– Эх ты, горемычная человеченка. Хочешь, я тебе тятю приведу?
– А где он?
– А вот увидишь.
Помолчав с минуту, мать задорно, точно кому-то возражая, проговорила:
– А что нам?.. Не больно-то я испугалась... Тьфу!
Мать смолкла. Ольга долго не решалась поднять голову. Наконец, выглянула с печки. Мать, полураздетая, спала. Керосиновая лампа тускло горела. Стекло закоптилось, и огонь в лампе вспыхивал, как злой, насмешливый глаз под черной бровью. Оля осторожно слезла на пол, сбавила огонь. Мать в это время застонала и, скрипнув зубами, проговорила сквозь сон:
– Изверги!..
Оля вздрогнула. Темный потолок в полуосвещенной избе хмуро насупился толстой матицей. С улицы смотрела ледяная зимняя ночь двумя мглистыми пятнами окон. Изба, казалось, была наполнена неясными шорохами. Думалось, что вот сейчас откроется черная дверь и войдет тятя. Оля залезла на кровать, прижалась к матери, в испуге дернула ее за рукав.
– Мама!.. Мама!.. Ты спишь?
Мать не шевелилась. Она мертвецки спала. Полная грудь высоко поднималась двумя буграми. Наконец, мать зашевелилась, охватила рукой девочку, прижала к себе и закутала одеялом.