Текст книги "История моей жизни"
Автор книги: Алексей Свирский
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 49 страниц)
Не знаю, что сейчас: утро или день. Сижу на берегу Тетерева и смотрю, как солнце полощет лучи свои. Недавно прошел лед. Река широко распласталась и взбухла, а купаться еще нельзя: вода студеная.
Хочется есть. В институте уже, наверно, обедают. Припоминаю, как хорошо там кормят, и подложечкой начинает сосать.
Но до каких же пор я буду здесь сидеть? Надо итти. Тетя Сара часто говорит дяде Шмуни, когда с ним ссорится: «Кто сидит на месте, тот не замесит теста».
Встаю, окидываю взором речной простор, задеваю взглядом далекую рощу, покрытую зеленой фатой молодой листвы, и поворачиваю к городу. Теперь уже я не бегу, а тихо, по-стариковски, беру подъем Приречной улицы, сутулясь на ходу. Мне некуда итти, а я все иду, иду… и маленькие быстро меняющиеся мысли осами роятся в голове.
Вот Паненский плац, где стоит заколоченный театр, а совсем близко переулок Розенцвейгов.
Маятником хожу я взад и вперед вдоль хорошо мне знакомого дома, но войти не решаюсь. Уж лучше подожду: может, кто-нибудь выйдет. Перебираюсь на другую сторону прогуливаюсь до устали и кошу глаза на калитку. И наконец мое желание исполняется: из дома выходит Иосиф. Одет по-летнему: парусиновый китель, такие же штаны, на голове – белая фуражка с гимназическим гербом. Выйдя на улицу, маленький Розенцвейг на секунду останавливается, быстрым движением головы оглядывает переулок и, не заметив меня, пускается вскачь. Я окликаю его, он не слышит. Тогда во весь дух пускаюсь вдогонку и настигаю приятеля на самом углу.
– Здравствуй, Иосиф!.. Ты куда?
Розенцвейг останавливается, но прячет от меня глаза.
И я догадываюсь, что он давеча, когда вышел из калитки, нарочно сделал вид, что не замечает меня, и от этого предположения лицу моему становится жарко.
– Куда ты идешь? – повторяю я свой вопрос, желая убедиться в справедливости моей догадки.
– К Гурлянду, – тихо отвечает Иосиф, а затем, не глядя на меня, добавляет: – Ты к нам больше не ходи… Папа строго приказал прекратить знакомство…
Кривлю рот в улыбку, отворачиваюсь от Иосифа и медленно шагаю по панели.
Куда ни пойдешь, везде кушают. Через раскрытые окна домов слышу звон посуды, а когда прохожу мимо подвалов, вижу, как целые семьи сидят вокруг столов с набитыми пищей ртами.
«Я ничего не сделал скверного, а меня отовсюду гонят, мысленно жалуюсь я. – Ну, и пусть!.. А я пойду сейчас к сапожнику Нухиму – он богатый, продам ему сапоги свои и съем двадцать пирогов сразу. И никто меня за это бранить не станет: летом все дети босиком ходят».
Когда Нухим сидит за работой, а окно открыто, его голова приходится вровень с панелью, и разговаривать с ним очень удобно.
– Я к вам по делу…
Сапожник поднимает широкую бороду с проседью, круглые очки, завязанные на затылке бечевкой, и спрашивает:
– Ты от кого?
– От себя… Хочу вам мои сапоги продать…
Нухим приподнимает верхнюю губу так, что плоский нос его зарывается в усы.
– Они тебе мешают?
– Да… в них жарко, и… тесные они очень, – слегка привираю я.
– А что твоя мама скажет?
– Моя мама давно умерла…
– Ну, а отец разрешил тебе продавать сапоги?
– Отец у меня живет в неизвестном городе. Так вы купите?
– добавляю я, чтобы прекратить неприятный допрос.
– Почему нет, если они еще сапоги?.. Садись, на чем стоишь, и сними их.
Сажусь ногами в комнату, а спиной к улице. Сапожник выплевывает в руку несколько деревянных гвоздочков, высыпает их в сардинную жестянку и освобождает из-под ремня старый башмак, лежащий у него на коленях подошвой вверх. Мои сапоги он рассматривает с большим вниманием и хвалит их.
– Чудесные сапожки!.. Из варшавской кожи. Когда-то они были новенькие… Ах, тридцать лет назад я тоже был молод и все зубы у меня находились в полном сборе. Сколько же ты просишь за эти… обноски? неожиданно заканчивает Нухим.
– Что дадите… не знаю…
– Хорошенькая коммерция, когда купец не знает, что стоит его товар…
Сапожник запускает корявые и обожженные лаком пальцы в бороду, нечесаную с тех пор, как выросла, и продолжает:
– Если бы ты был сын Скомаровского, я бы тебе за эти сапоги даже фигу пожалел бы дать, но я вижу, что тебя притащил ко мне далее [Далее – нищета.], и три злотых я могу тебе отсчитать. Ты не думай, – спохватывается он, что я мало даю: три злотых – это девяносто грошей или сто восемьдесят полушек. Сосчитай-ка…
– Давайте, я согласен…
– Что ты торопишься?.. Я – не жених, а ты – не старая дева. Погоди немного: сейчас позову кассира… Ципе, ты здесь?!
Открывается дверь, и сначала просовывается большой острый нос, а вслед за тем входит маленькая женщина с темными пятнами на тощем лице. Она черными мышиными глазками пробегает по мне, по моим сапогам и по-кроличьи поводит носам и губой.
– Деньги есть у тебя? – спрашивает Нухим.
– Деньги? Смотря для кого и сколько…
– Три злотых хочу ему дать за его… голенища.
– А сапоги его собственные? – спрашивает Ципе, недоверчиво поглядывая на меня.
– Он их снял с собственных ног, и, значит, они ему принадлежат…
Объяснение Нухима успокаивает его жену, и я получаю полную горсть медных монет.
Два пирога – один с ливером, а другой с горохом – до того меня насытили, что, бродя по городу, ищу чего бы испить: икота одолевает. В левой руке у меня зажаты сорок копеек, и это обстоятельство меня больше беспокоит, нежели босые ноги, отвыкшие ступать голыми пятками по острым булыжникам мостовой.
Я знаю, что это очень солидная сумма, и даже думаю пойти к тете Саре и отдать ей эти деньги «на жизнь», но неожиданная встреча со старым другом Мотеле разбивает мое намерение.
– Ты откуда взялся? – кричит он мне издали.
Я несу ему навстречу улыбку сытого человека. Мы стоим на Чудновской улице у забора синагоги, где помещается талмуд торе, откуда и вышел сейчас Мотеле.
Он тоже босой. На нем длинный, в заплатах, сюртук; Мотеле отрастил пейсы. Меня немного смущает, что он выше меня ростом: а ведь недавно мы были одинаковы.
– Какой ты стал большой и… тонкий!..
– Мне уж исполнилось одиннадцать лет…
– И мне столько же!.. Слушай, – продолжаю я после коротенького, но тяжелого раздумья, – я ушел из института… Совсем ушел… Навсегда…
– Ты сам ушел?
– Н-нет… Понимаешь, тут какая штука вышла… Про меня выдумали нехорошее. А я ни в чем не виноват… Вот как мы стоим под этим небом… Не виноват… Понимаешь?..
Лицо Мотеле замыкается и становится суровым.
– Что выдумали? – холодно спрашивает он.
– Будто я… понимаешь?.. утащил буквы…
– Если бы я очутился на твоем месте, меня бы тоже выгнали…
– Ты что?.. Не веришь?.. – почти кричу я, готовый заплакать.
Не знаю почему, но я мучительно хочу, чтобы Мотеле мне поверил. Свободной рукой хватаю его за рукав, стараюсь ближе стать к нему и готов обнажить перед ним мое сердце, полное тяжкой обиды.
– Да слушай же!.. Там все уже знают, что буквы нашлись и что я не виноват… Меня, понимаешь, прогнал директор за то, что я назвал учителей разбойниками…
– Вот это ты-таки хорошо сказал!.. – вдруг восклицает Мотеле. Они-таки да, разбойники!.. По субботам курят, бороды бреют…
Мой друг оживляется, размахивает живыми длинными руками, и губы его корчатся в улыбке.
Я раскрываю ладонь и показываю ему мой капитал.
Увидав деньги, Мотеле застывает в изумлении.
– Ой, откуда у тебя столько денег?..
Рассказываю ему, как я продал сапоги, и предлагаю угостить его пирогами.
– Ты с чем любишь: с горохом или с ливером?
– С тем и другим, – коротко отвечает приятель и заранее облизывается.
Отправляемся на развал, где я кормлю друга. Потом идем на бульвар. Здесь торгуют сластями: мороженым, семечками, орехами, пастилой и маковыми лепешками.
Деньги мои тают с быстротой мороженого, попавшего в рот.
Это мороженое в виде маленького орешка стоит две копейки.
Заплатив за четыре шарика восемь копеек, я из деликатности спрашиваю у Мотеле, не хочет ли он еще…
– Не знаю, как ты, а я могу всю банку съесть.
Тогда я делаю намек на то, что мороженик – русский, и евреям вряд ли можно кушать…
Мотеле испуганно таращит глаза, но все же проглатывает последний кусочек, отплевывается и от дальнейшего угощения отказывается.
Идем дальше. Мы уже на Приречной, недалеко от тети Сары.
На последнем углу стоит торговка Хане, продающая медовые маковки.
Мотеле замедляет шаг и в упор глядит на лакомство.
– Если мороженое, – говорит он, – действительно трефное, то нам следует заесть его маком, иначе грех этот останется на нас.
Понимаю, что Мотеле хитрит, но я сам не прочь испробовать заманчивые сласти и сознательно поддаюсь обману. Стоим друг против друга и жуем крепкую, но сладкую лепешку из толченого мака.
Рты у нас набиты доотказа, а руки и губы измазаны липкой патокой.
В это время из-за угла показываются мои двоюродные сестренки-босоножки: Фрейде, Бейле и Малке. Последней пять лет, а первая – моя ровесница. На них юбчонки грязные, нищенские, а сами они тонконогие, с тощими вытянутыми лицами.
Заметив нас, а главное, увидав, что мы едим, Фрейде выталкивает вперед самую маленькую и просит кусочек «для ребенка».
Покупаю три куска и раздаю им. Босоножки вспыхивают от неожиданности.
Смотрю на моих сестренок, гляжу, с какой жадностью они торопливыми зубами перемалывают черствые сладости, и мне становится весело. У меня является желание похвастать перед взрослыми, и, когда отдаю торговке последний пятак, я предлагаю всей компании отправиться к тете Саре.
Жуя на ходу, мы трогаемся в путь.
Вот давно оставленное мной кривобокое крылечко.
Под ногами дрожат ветхие ступеньки, а вот и сенцы с настежь раскрытой дверью в комнату.
Меня обдает затхлостью. Из каждого угла выползает нищета.
Комната пуста: никакой мебели. Даже кровати нет. Вдоль стен на полу собраны в кучу мягкие лохмотья.
Догадываюсь, что это постели. Около печи на двух длинных скамьях, покрытых бесформенным тряпьем, лежит дядя Шмуни.
Борода свалялась в рыжий ком, лицо – янтарное, веки приспущены, и безжизненные руки вытянуты вдоль тела.
Войти не решаюсь. В этой темной обители нужды гаснет смех и снижается голос до топота.
Серые лохмы паутины, спускающиеся с потолка, кислый запах голодной трущобы вызывают у меня чувство брезгливости, боязни и недоумения: «Почему все это?»
Из соседней совершенно пустой комнаты выходит тетя Сара.
Узнаю и не узнаю ее. Из-под темного платка выбивается седой завитушек. Нищенки, стучащие в чужие окна, лучше одеты.
На босых ногах – дядины шкрабы.
Вместо лица я вижу оскал продолговатого черепа, обтянутого сухой желтой кожей.
Сестренки наперерыв рассказывают ей, как я угощал их, и показывают остатки недоеденных маковок.
– Сколько же ты истратил?
– У меня было три злотых… Я сапоги продал… – робко отвечаю я.
– Где же остальные? – наклонившись ко мне, тихо допытывается тетя.
– Все истратил…
Мой ответ отталкивает ее от меня. Отступив назад, она выпрямляется. Узкокостная, безгрудая, с колючими точками в глазах, она говорит со стоном:
– Все… Три злотых!.. И ничего не осталось… И тебя еще земля держит?..
И вдруг она возвышает голос до крика, и слова вырываются из горла, наполненного бесслезным рыданием:
– Да знаешь ли ты, что я на эти деньги могла бы неделю прожить со всей семьей?.. Ведь я могла лекарство купить и спасти умирающего мужа!.. Что ты наделал, несчастный?.. И зачем ты сюда пришел?..
Дальше я не слышу… Убегаю из этой свалки нищеты и на Приречной ищу Мотеле, но его нигде не видать.
22. УходНочую в синагоге вместе с Мотеле. У него тоже нет своего дома, и мы с ним крепко дружим. Питаемся где попало и чем попало, но чаще всего мы только говорим о еде.
Вечерами Мотеле учит меня читать по-еврейски, а я ему за это рассказываю сочинения Майн-Рида, Купера и Густава Эмара.
Он слушает меня внимательно, с волнением и верит даже тогда, когда кое-что и от себя присочиню.
Я помогаю ему мечтать, и часто мы с ним уносимся в неведомые земли, где нет бедных и где люди геройски борются за правду и «честь».
Дни стоят теплые, солнечные, но в садах деревья еще только цветут, а на огородах чуть-чуть пробиваются зеленые ростки.
Голод наталкивает меня на мысль снова заняться выделкой арабских мячей.
– Ты не заметил, – спрашиваю я у Мотеле, – на Черной балке попадаются старые калоши?
– А что?
– Хочу мячи делать. Теперь как раз время: коровы линяют, и шерсти набрать можно, сколько хочешь. Как по-твоему: стоит заняться?
Мотеле на все согласен, лишь бы сытым быть.
И вот, после трехлетнего перерыва, возвращаюсь на Черную балку. Здесь, среди маленьких оборвышей, я роюсь в мягких кучах городских отбросов: теряю навыки институтской жизни, покрываюсь грязью, обзавожусь вшами и постепенно забываю о прошлом. Только в редкие минуты, когда удается хорошо покушать, вспоминаются теплые глаза Эсфири. И тогда мне становится грустно, и мысль, что сестра Якова может увидеть меня навозным жуком, копошащимся в мусоре, пугает меня.
– Уж лучше не встречаться.
Сегодня мы с Мотеле сыты. Два мяча собственного изделия проданы очень выгодно – за двадцать грошей, мы сидим на зеленом откосе реки и лениво дожевываем последние куски белого хлеба, густо намазанного гусиным жиром.
Высоко над нами колышется весеннее солнце. Хрустальная рябь Тетерева сверкает так, что больно смотреть.
Голубой атлас горизонта обещает скорое лето, и нам хорошо лежать на мягкой молодой траве.
Простор, тишина и сытый желудок вызывают желание заглянуть по ту сторону горизонта, проникнуть в глубь небес и посмотреть на бога.
– Если там, наверху, сидит один только наш еврейский бог, то почему живут на свете русские, поляки и другие неверующие? – спрашиваю я.
– Для примера, – коротко отвечает Мотеле.
– Для какого примера?
Мой собеседник медлительно накручивает на палец пейсу и голосом объевшегося человека цедит сквозь зубы:
– Представь себе, что на земле не станет воров, откуда тогда бог возьмет разницу между хорошими и скверными людьми? Если все люди станут евреями, у бога не будет избранного народа, и ему не с кем будет тогда няньчиться.
Объяснение Мотеле меня не удовлетворяет, и я продолжаю рассуждать.
– Раз бог все видит и знает, а евреев любит больше всех, почему он не сделал так, чтобы мы были сильнее и богаче всех? Ведь, ему стоит только слово сказать, и мы перестанем голодать… Почему он этого не делает?..
Ответа я не получил: мой Мотеле, обогретый солнцем, уснул, прижавшись щекой к траве.
А на другой день найдена еще одна старая калоша, и я работаю над третьим мячиком.
Тружусь с большой старательностью. Мелюзга из Черной балки смотрит на меня с завистью. Режу зубами лапшу из старой калоши такими ровными полосками, каких и ножом не сделаешь.
День воскресный. Освещенный золотым водопадом утренних лучей, работаю под звон колоколов. При этом освещении мое лицо, измазанное грязной резиной, делает меня похожим на маленького трубочиста. Но я не горюю и на шутки товарищей по поводу моего «беленького личика» не обращаю внимания.
Мячик получается на редкость. Он не велик, но в то же время крепок, тяжел и подскакивает лучше настоящего.
– Ты за него злоту проси, – советует мне Мотеле.
– А ты думал как? За меньше не отдам.
У меня вдруг является интересная мысль, и, не стесняясь малышей, окружающих нас, я отвожу Мотеле в сторону и нашептываю ему:
– Знаешь, если я продам этот мяч за целую злоту, я таких наделаю сотню штук, и на вырученные деньги мы с тобой уедем… знаешь куда?.. В Америку…
– А там живут евреи? – тихо спрашивает Мотеле.
– Конечно, живут! Они там краснокожие, но молятся по-еврейски. Так ты согласен?
Мотеле утвердительно кивает головой.
Мы выбираемся из Черной балки и вползаем на Приречную. За нами следует компания маленьких оборванцев.
Идем по главным улицам, и я уговариваю самого себя не стыдиться. Штанишки мои порваны так, что голые коленки видны, шапчонка, служащая мне и подушкой, не держится на свалявшихся кудрях, и весь я измаран до того, что идущие навстречу «приличные люди» торопливо дают мне дорогу.
«– Ну, и пусть!.. Я беден, но честен», – вспоминаются мне слова одного майнридовского героя, но когда я попадаю на Малую Бердичевскую, уверенность оставляет меня, сердце падает, и исчезают мысли.
Хочу повернуть назад, но боюсь Мотеле: он подумает, что я действительно виноват перед институтом. Тогда я бросаюсь в другую крайность и становлюсь хозяином улицы: громко разговариваю, хохочу во всю глотку, пугаю девчонок свистом, выхожу на середину улицы и подбрасываю мяч.
У ворот института стоит карета. На козлах сидит кучер Семен в синем армяке, охваченном красным поясом.
Русая борода кучера пышно расчесана, в руках держит струнами натянутые вожжи. Пара вороных лоснится на солнце, и четко выступает серебряный набор черной маслянистой сбруи.
У ворот стоит Станислав. В первое мгновение хочу подбежать к нему, приласкаться, но, мысленно взглянув на себя со стороны, не решаюсь этого сделать. Тогда, думаю, лучше сделать вот что: бросить изо всей силы мяч и пуститься вдогонку. Старик и не заметит меня, когда промчусь мимо.
Задумано и сделано. Размахиваюсь, бросаю и… тут происходит нечто такое, что холодом обдает меня и запоминается на всю жизнь.
В тот миг, когда пускаю мяч, из калитки выходит директор в полной парадной форме и с треуголкой на голове.
Мой тяжелый, крепкий шарик попадает в Барского, попадает в самое ухо, и оглушенный директор, вскрикнув, падает набок…
Треуголка, украшенная золотой тесьмой, скатывается к колесам. Станислав спешит к упавшему. Медленно слезает с козел кучер.
Я застываю на месте и надолго запоминаю мельчайшие подробности происшедшего.
Но когда к месту катастрофы сбегаются люди и начинает расти сумятица, мне становится страшно, и я бросаюсь в бегство.
Бегу без передышки, бегу изо всей мочи, а страх кричит во мне:
«Скорей удирай, да подальше!»
Живу в тумане и плохо сознаю, что вокруг меня делается.
Понимаю, что совершил ужасное преступление, хотя сделал я это помимо воли. Вышло все не нарочно.
Но ведь этого не докажешь… И теперь я убежден, что все взрослое население города против меня.
Через плотину вбегаю в рощу, забираюсь в самую густоту и здесь прячусь от преследования.
Нисколько не сомневаюсь, что, если поймают, изобьют до смерти, и я поминутно останавливаюсь, напрягаю зрение и слух, но ничего угрожающего не улавливаю. Над рощей спокойно горит солнечный день, весело почмокивают птицы, и сквозь бледнозеленую, едва распустившуюся листву поблескивают зеркальные осколки далекой реки.
Тишина и безлюдье понемногу уменьшают кипящую во мне бурю, и я постепенно привожу в порядок свои мыслишки.
«Я же не знал, что мячик выскочит у меня и попадет куда не надо!.. рассуждаю я. – А директор сам виноват: зачем он меня выгнал из института? Что я ему худого сделал?.. Пусть он теперь почешет ухо… Так ему и надо!» Найдя для себя оправдание, я окончательно успокаиваюсь. Сердце перестает метаться, и я чувствую себя смелей.
Не спеша, выбираюсь из рощи. Выхожу к реке и… вижу Мотеле! Он бежит через плотину. В руке у него что-то белое.
Черные фалды развеваются, а сам в мою сторону и не смотрит.
Тогда запускаю в рот два пальца и тонким резким свистом режу голубую даль.
Мотеле останавливается, поворачивает свои пейсы, вглядывается, узнает и мчится ко мне.
– Я догадался, что ты сюда убежал!.. Вот тебе большой кусок белой булки… Это твоя доля. Свою я уже съел… – задыхаясь от бега, говорит Мотеле.
– Где ты взял?
– Купил.
– А деньги?
Мотеле опускает голову и, видимо, смущаясь, рассказывает мне о том, как он тоже испугался, хотел было бежать, но подумал, что его поймают, и остался на месте.
А когда «старого пана» унесли в дом, а толпа разошлась, он стал искать мячик, нашел и продал одному богатому мальчику за десять грошей.
– Я знал, что ты очень голоден, – оправдываясь, добавляет Мотеле.
– Неужели на руках унесли? – спрашиваю я, занятый мыслью о директоре.
– Да… Ему, наверно, очень больно…
– Что же теперь будет? – допытываюсь я и в то же время набиваю рот свежим хлебом.
– Мне кажется, что ничего не будет.
– Почему ничего?
– Потому что никто не знает, кто бросил мячик… Там говорили, что кто-то кинул камнем… Ну, теперь я, – заканчивает Мотеле, – пойду в школу, а то мне достанется от учителя. А ты к вечерней молитве придешь в синагогу и будешь там спать.
Мне не хочется оставаться одному, но приходится отпустить друга. Служка синагоги Меер знает меня и хорошо относится ко мне.
На скамье, где я сплю, лежит березовое полено.
Это он, служка, положил, чтобы я воспользовался им для изголовья.
Меер очень беден, а большая семья навалилась на него так, что ссутулила ему спину в дугу, и когда служка ходит, всем кажется, что он чего-то ищет, до того низко согнуто его туловище.
Меня он любит за то, что я помогаю ему в работе.
Во время утренней уборки вытираю пыль с амвона, выношу плевательницу с окурками, а иногда и пол подметаю.
На третий день после случившегося со мною несчастья Меер поздно вечером заходит в синагогу и подзывает меня:
– Ну, Шимеле, должен тебя опечалить: больше здесь находиться тебе нельзя…
– Почему? – тихо спрашиваю я и сразу ослабеваю…
– Потому что ты сделал пана Барского глухим на всю жизнь. Весь город знает, что это дело рук еврея. Губернатор вызвал самого Скомаровского… И что же, ты думал, наш миллионер?..
Он сказал, что ты евреям не нужен, и что он, как член управы, распорядится отправить тебя через полицию в колонию для малолетних преступников…
Сообщение Меера вызывает во мне лихорадку. Слова «полиция» и «малолетние преступники» до того пугают меня, что я готов немедленно бежать, несмотря на поздний час.
– Дядя, я сейчас уйду… Разрешите, прошу вас…
– Куда ты пойдешь ночью?..
– Я совсем уйду… Прошу вас… Не выдавайте… Я – сирота…
Служка еще ниже сгибает и без того изломанную спину, и его чернобородое лицо приходится вровень с моим лицом. И я вижу по его искривленным губам, как он страдает от жалости ко мне.
– Не будь глупым мальчиком и ложись спать. Рано утром я тебя разбужу. Ты переоденешься и уйдешь.
При слове «переоденешься» в моем воображении проносится картина из «Разбойников»: на мне широкополая шляпа, маска, черный плащ, и шпага на боку.
– Во что я переоденусь?
Меер улыбается.
– Во что? В целый костюм… Случилось, дитя мое, такое дело: у резника Гаркави вчера умер сын – восьмилетний мальчик… Умер от каких-то белых прыщиков в горле… И мать покойного мальчика отдала мне его одежду и велела сжечь… Ну, как ты думаешь, стану я сжигать хорошие вещи?.. Конечно, нет!.. Вчера же я их продал, потому что у меня все дети – девочки, а один костюмчик, как раз на твой рост, остался…
Ну, а теперь ложись спать и не думай, – заканчивает Меер и ласково хлопает меня по плечу.
Светает. Город спит. Я шагаю по Киевской улице. На мне крепкие штанишки и чистенькая рубашонка. Подмышкой кусок хлеба.
Это все, что мог дать мне в дорогу Меер.
Покидаю Житомир. Ухожу без провожающих и без напутствий взрослых. Прощаюсь с золотой вывеской магазина Журавлева.
Тихая грусть сосет сердце, когда иду мимо больницы, где умерла моя мама…
Вот и конец города. Налево разгорается пожар восхода.
Впереди сиреневая даль, очерченная синей полосой далекого леса.
Иду, а рядом со мною моя крохотная тень.
И больше никого.
Серая лента дороги, тишина и светлые горизонты неисхоженного делают меня таким маленьким, беспомощным и одиноким, что моментами у меня является желание повернуть назад к родному городу, к живым людям, шуму и звону каменных мостовых, но слова «полиция» и «малолетние преступники» бьют меня по затылку и толкают вперед.