Текст книги "История моей жизни"
Автор книги: Алексей Свирский
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 49 страниц)
Однажды просыпаюсь, гляжу в окно и вместо двора вижу ровное белое поле.
– Тетенька Окся, что это – зима?
– Зима, хлопчик, зима… Бачишь, яким пухом билым господь землю устилав?.. – говорит Оксана и тихо смеется.
Быстро одеваюсь и выхожу из кухни. Вот она где зима! Всюду снег, да такой чистый и яркий, что от него даже свет исходит. В прошлом году я не выходил: сапог не было. Зато теперь не боюсь: шинель на вате, а в сапогах Иосифа ногам моим просторно и тепло.
Радостным взором оглядываю двор. Пресный запах льда щекочет ноздри. Снег выглядит розово-голубым и мерцающим.
Везде ровно, чисто, нигде ни одной крапинки, ни одной соринки.
В прозрачном воздухе четко выступает узорчатое плетение оснеженного сада. Крыши сияют серебряной парчой, осыпанной алмазной пылью. А тишина такая и такое молчание, что нерассказанной сказкой кажется мне это зимнее утро, и хочется крикнуть в застывшую немоту и отпечатать по пышно-белому насту следы моих ног.
Делаю я это быстро, старательно, и не проходит двух минут, как снежный лист двора испещрен кругами, восьмерками и квадратами.
Подбегает ко мне Ласка – директорская собачка. Этот живой густокруглый комок белее снега, и если бы не черный треугольник – два черных глаза и носик, трудно было бы заметить собачку. О нашем столкновении перед бадейкой с объедками мы давно позабыли, и дружба между нами крепнет с каждым днем.
Ласка меня любит и на мой зов откликается веселым лаем.
Она понимает каждое мое слово. Впрочем, я убежден, что не только собаки, но и лошади, кошки, свиньи, коровы и козы понимают только по-русски, потому что все животные христиане и никогда евреями не были. Вот почему даже раввины не говорят с ними на еврейском языке.
Впервые я убеждаюсь, что зима совсем не плохая вещь, когда человек одет и ощущает в себе сладкий чай и теплую заварную булку с маслом.
Выбегаю на улицу. Здесь еще краше. Вчера мостовая, измятая ногами людей и животных, лежала покрытая расшатанными булыжниками и серыми комьями полузамерзшей грязи, а сейчас светлооранжевым полотнищем стелется она, безупречно чистая.
Где-то далеко за городом катится невидимое солнце, и холодные огни позднего восхода пожарищем растекаются по глубокой синеве.
Озаренный снег бьет по глазам миллионами сверкающих игл, и густыми пятнами ложатся тени домов. Показываются гимназисты, закутанные в башлыки, с тяжелыми ранцами за спиной. А вот и Розенцвейги: Яков, Иосиф и Эсфирь. Меня встречают дружески.
– Почему ты к нам не приходишь? – спрашивает Эсфирь и, не дождавшись ответа, добавляет: – Мы хотим повторить спектакль. О тебе до сих пор говорят у нас… Ты – настоящий артист.
Она втягивает меня в поблескивающие щелки прищуренных глаз, ласкает полнозубой улыбкой, и я хорошо запоминаю ее красивое смуглое личико, слегка подрумяненное морозом.
В разговор вмешивается Яков. Он расспрашивает о театре, о Гарине, и явно намекает о своем желании попасть на «Гамлета», идущего сегодня. Я обещаю устроить его.
– Ты Майн-Рида читал? – неожиданно спрашивает он меня, забыв, должно быть, что я умею читать только вывески.
– Нет, не читал, – отвечаю я.
– Ну, так приходи сегодня же после классов… Мы будем читать «Золотой браслет»… Вот замечательный роман!..
Незаметно подходим к гимназии и расстаемся.
Возвращаюсь домой вприпрыжку. Чувствую себя умным, счастливым и сильным. Хочется с кем-нибудь подраться… Попадись теперь мне Либерман, показал бы я ему свои мускулы!.. А мой враг – вот он, бежит навстречу! Завидя меня, Либерман ускоряет бег, чтобы раньше прошмыгнуть в ворота училища, но не так-то просто можно от меня уйти! Несколько быстрых прыжков и я стою перед Либерманом и стараюсь сделать страшным лицо мое.
– Ну, давай подеремся, – выжимаю я сквозь стиснутые зубы.
– Я тебя не трогаю! – кричит струсивший неприятель.
– Ага, теперь не трогаешь!.. А когда я тебя не трогал, зачем ты меня трогал?.. Зачем ты учителю арифметики донес на меня?
– Пусти…
– Пущу, когда тебе морду набок сверну. – Подношу кулак к самому лицу Либермана. В это время из сторожки выходит Станислав.
– Гей, вы, вояки-каки!.. Хиба ж можно на вулыце ярманку подныматы?.. Вы же не пивни на огороди…
Либерман, ворча и угрожая, медленно отступает.
Тот день, когда я научился читать по-настоящему, считаю счастливейшим в моей жизни.
С этого момента не знаю одиночества: меня всюду сопровождают мечты мои. В самые тяжкие часы холода, голода и заброшенности я прибегаю за помощью к героям Майн-Рида, Купера, и они, эти сильные, прекрасные люди, озаренные моей фантазией, поднимают меня над жизнью, и я витаю над Тихим океаном и властно вхожу в девственные леса Америки, где «Стеклянный Глаз», «Меткая Стрела», «Золотой Браслет», «Красный Волк» и множество других великих вождей индейских племен – мои друзья, мои защитники.
Я вместе с ними борюсь за справедливость и в рубленую капусту превращаю «белых негодяев», обижающих честных и гостеприимных дикарей.
Я верю в каждое прочитанное слово, преклоняюсь и благоговею перед каждым героем, роднюсь с «железными» людьми, плачу крупными слезами, когда мои герои страдают, и нет границ моей гордости, когда мои герои побеждают.
Книги достаю у Якова. Становлюсь в доме Розенцвейгов своим человеком. Даже Мендель удостаивает меня разговором.
Однажды подхожу к нему и как можно вежливее спрашиваю:
– Будьте добры сказать мне: от Житомира до Америки очень далеко?
Мендель, сидящий за большой толстой книгой, медленно поднимает свое длинное тонкое лицо и, скривив толстогубый рот, в свою очередь задает вопрос:
– Тебе это на что?
– Когда немного вырасту, хочу отправиться в девственные леса, где живут индейцы, – отвечаю я, скромно потупившись.
– Вот оно что!.. Ты уже хлебнул Майн-Рида… Ну, так знай: когда «немного» вырастешь, тебя тянуть в Америку не станет.
– Позвольте спросить вас: почему?
– Потому что майнридовский вздор вылетит из твоей головы. Ты будешь знать, что белые давно уже превратили индейцев в рабов, что их уже осталось немного, а «Золотые Браслеты» да «Меткие Стрелы» давно уже не вожди и занимаются тем, что пасут не им принадлежащий скот. А когда ты «немного» поумнеешь и прочтешь «Происхождение видов» Дарвина, а также «Историю цивилизации Англии» Бокля – тогда ты поймешь, что Америка не сказка, а самая мерзкая страна, где кровь человека дешевле воды.
Плохо поняв Менделя, иду за разъяснением к Якову.
– Слушай его больше… Он это нарочно, чтобы свою образованность показать… Кто, по-твоему, больше знает – Майн-Рид, Купер, Густав Эмар или наш Мендель? Ведь если бы это была неправда, кто бы разрешил такие книги печатать?
Яков сразу убеждает меня, и я снова на диком мустанге несусь по золотым степям Мексики или сижу у костра в обществе вождей и с чисто индейским хладнокровием гляжу на белого предателя, привязанного к дереву…
Моя жизнь раздваивается. Действительность едва ощущается мною. Оксана, Станислав и Филипп перестают быть обыкновенными людьми. В зависимости от прочитанной книги они становятся когда индейцами, а когда плантаторами. В моем воображении зима превращается в знойное лето, Ласка – в свирепую тигрицу и директорский сад – в необитаемый остров.
Самым близким другом моим считаю Якова. Он тоже умеет мечтать. В сумерках заберемся с ним в какой-нибудь уголок и уносимся в несуществующий мир.
Ошеломляющее впечатление производит на нас история Робинзона. Яков решительно заявляет, что, как только наступит весна, он отправляется со мной на один из необитаемых островов, где он будет Робинзоном, а я Пятницей. Несколько дней подряд он называет меня Пятницей. Я, конечно, не возражаю, но про себя думаю, что наши роли изменятся, когда прибудем на место. Оно иначе и быть не может. Яков – барчук, нежный парень, а я все умею делать. Умею обед готовить, лучину щипать, гвозди вколачивать, хорошо плаваю… еще вопрос, кто из нас сильнее!..
Хорошо мечтать, когда тебя никто не трогает. Лежишь ли на печи, сидишь ли в каморке Филиппа, уткнувшись в книгу, или бродишь по опустевшим после классов дворам института, – твой путь свободен и широк. Мечты поднимают тебя над миром, и ты живешь среди таких чудес, плывешь по таким морям, достигаешь таких далей, что сердце растворяется в необъемлемой радости, а из глаз исчезает серая безогненная действительность.
– Ты что же нас обманывал? – вдруг слышу я голос Нюренберга в тот момент, когда после неимоверных усилий взбираюсь на вершину отвесной скалы, откуда хочу обозревать новую страну, только что мною открытую.
При первых звуках хорошо знакомого мне голоса я качусь вниз и стою виноватый перед большим добрым человеком, скрашивающим суровый вопрос тихой ласковостью простых черных глаз.
– Ты нам говорил, – продолжает Нюренберг, – что тебе восемь лет, а вот, наконец, прислали из Свенцян твою метрику, и там ясно сказано, что тебе не восемь, а целых одиннадцать лет. Таким образом, ты теперь переросток. В приготовительный тебя не примут. Приходится в первый класс поступить, а ты ни читать, ни писать не умеешь.
– Умею, господин Нюренберг, умею!.. – почти кричу я.
– Что умеешь?
– Читать умею. Я уже сколько книг перечитал.
– Каких книг?
– Майн-Рида, Купера… А скоро начну читать «Происхождение видов» Дарвина и «Историю цивилизации Англии» Бокля.
От удивления мой покровитель даже отступает.
– Когда же ты все это успел? И почему ты от меня прячешься?
– Не прячусь я… Но мне некогда: каждый день к Розенцвейгам хожу… В театре работаю…
– Ты?.. В театре?.. Ничего не понимаю!.. Нет, пойдем-ка в общежитие и расскажи все подробно.
Нюренберг, забыв, что мне одиннадцать лет, берет меня за руку и направляется к белому корпусу, где живут курсанты.
Там он показывает меня Пинюку, Вейсброту и другим товарищам.
Мною заинтересованы. «Редкий экземпляр!» – говорит обо мне Нюренберг.
Этого для меня вполне достаточно, чтобы мои ответы звучали громко и уверенно.
И все, что я уловил за кулисами театра, в доме Розенцвейгов, в прочитанных книгах, я смело бросаю окружившим меня курсантам, слушающим меня с веселым, улыбчивым изумлением.
Кончается тем, что произношу «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки» и привожу институтчиков в шумный восторг.
Меня хвалят, ласкают, расспрашивают, а пуще всего удивляются моему чистому говору и полному отсутствию еврейского акцента в моей речи. Мне подают книгу и предлагают прочесть несколько строк.
Медленно, но внятно и без каких-либо запинок прочитываю целую страницу, мне совершенно непонятную, «О методах новейшей педагогики и о психологии ребенка».
– Как видите, – заявляег Нюренберг, – по русскому языку он хоть сейчас может поступить в первый класс… А как ты пишешь? – обращается он ко мне.
Я молчу. Нюренберг повторяет вопрос. В сильном смущении опускаю голову.
– Ты что же молчишь? Писать не умеешь? – настойчиво допытывается мой покровитель.
Я отрицательно качаю головой.
– Как? Совсем писать не умеешь? Даже азбуку?.. Почему же ты не учился писать?
– Учился.
– И что же?
– Не выходит.
– Почему не выходит?
– Я – левша.
– Что?
– Левша я. В правой руке перо не удерживается…
– Пустяки ты говоришь! Научиться всему можно. Была бы охота! Вот что, мой друг, до весны осталось немного. Я сам займусь тобою как следует, и в мае сдашь экзамен…
Доброта этого человека, его ласковый голос переполняют мое сердце такой горячей благодарностью, что в моих глазах появляются слезы, и я взволнованно говорю ему:
– Никогда не забуду вас за это…
Мое волнение немедленно передается Нюренбергу, и он мгновенно вспыхивает и произносит перед товарищами пламенную речь. Он говорит о нищете и забитости еврейского народа, о погибающих детях, о разбойничьем режиме существующего строя и указывает на меня:
– Вот вам один из сотен тысяч… Способный ребенок… Ему одиннадцать лет, а выглядит шестилетним… Почему? Да потому, что мальчик этот рос на свалке нечистот… Да и сейчас валяется на кухне. Наш прямой долг спасти этого мальчугана от неминуемой гибели. Пусть он станет сыном нашего института.
Я впиваюсь в Нюренберга и готов умереть от любви к нему.
На всю жизнь запоминаю его мягкий грудной голос, его легкое, гибкое тело, красивое смуглое лицо и бездонные черные глаза, умеющие бросать молнии протеста и согревать нежной лаской и добротой.
То обстоятельство, что в один день делаюсь старше на три года, меня мало огорчает. Напротив, я рад тому, что отныне мы с Яковом почти ровесники, но вместе с тем я замечаю, как со стороны взрослых изменяется отношение ко мне. Я уже не вызываю удивления и никого не радую.
Обо мне, наверно, думают: «Ничего особенного, парнишка уже в годах, и ему давно пора за дело взяться…» Оксана искренно огорчена и откровенно заявляет, что спать с нею на печи мне теперь уже нельзя…
Приходится просить Филиппа разрешить мне притулиться к нему.
Нюренберг от слов переходит к делу. От имени четвертого курса он подает прошение в педагогический совет института.
В бумаге этой говорится о моих природных способностях, о моем бездомном сиротстве и о том, что весь курс ручается за то, что ко дню экзаменов я буду подготовлен по всем предметам. В заключение он просит принять меня на казенный счет.
Но этого мало. Нюренберг составляет подробное расписание уроков, наделяет меня учебниками, тетрадями, перьями, карандашами и по каждому предмету назначает из своих товарищей особого преподавателя.
И я учусь изо всех сил. Даже театр и Розенцвейгов оставляю и по целым дням твержу наизусть басни Крылова, таблицу умножения и черчу косые палочки. Но при всем желании не могу научиться писать.
Один вид бумаги и гусиного пера вызывает во мне чувство отчаяния.
Даже голова кружится, и я твердо убеждаюсь, что самое трудное дело писать [Научился я писать в тюрьме, на двадцать третьем году моей жизни. Писал плохо и малограмотно, и когда начал печататься, долгие годы работал с помощью орфографического словаря.].
Мое желание поступить в школу так велико, что я добровольно отказываюсь от многих привычек, самого себя ловлю на шалостях и делаю самому себе строжайшие выговоры. «Чужие люди о тебе хлопочут, а ты ленишься и в снежки играть хочешь…» И я припадаю к учебникам, по совету Филиппа связываю левую руку полотенцем, чтоб не мешала, заставляю Оксану выслушивать заученные мною басни и пристаю к Станиславу с просьбами задавать мне задачи по сложению и вычитанию.
В жизни нашего города что-то происходит, непонятное для меня. Взрослые волнуются. Говорят, что царь хочет турецкому султану объявить войну. И где только встретятся двое, останавливаются и тихо о чем-то шепчутся, пугливо озираясь по сторонам.
В общежитии среди курсантов не прекращаются споры. Чаще всего я слышу имена Мачтета, Короленко, Писарева, но пуще всего спорят о «народе». О каком народе идет речь, я не знаю, но все почему-то хотят войти в этот народ, а для чего – понять не могу.
В центре моего внимания стоит Нюренберг. Когда он спорит с товарищами, я зорко всматриваюсь в каждое его движение, вслушиваюсь в его голос и мысленно подражаю ему. «Наша задача – вырвать народ из темноты», – скажет он, а я запоминаю и ночью повторяю слово в слово.
Жду весны. Твердо верю, что буду принят в училище. Пристаю к Филиппу:
– Скоро весна придет?
– Как потеплеет, так и придет.
– А когда потеплеет?
– Этого, парень, никто не знает. Бывает случай, когда в марте цветет, а то и май может снегом угостить. Вот какая история!..
Время быстро катится, а я все еще потею над палочками и нолями. Зима вянет. Желтеет снег. С дерев сползают белые лохмы, и снова чернеют оголенные ветви. Наклоняюсь к виляющей хвостиком Ласке, провожу рукой по ее пышно-кудрой спине, а рука моя вся в шерсти.
– Собачка линяет, стало быть, и весна недалече, – говорит Филипп, когда я ему об этом рассказываю.
Дуют теплые ветры, и голосистей чирикают воробьи.
На стене в солнечном круге неуверенно ползает первая муха.
Проходит еще два дня, и весна с веселым гомоном врывается в город. Бульбулькают коричневые ручьи, свистят птицы, выпрямляется сад.
Я выхожу на улицу без шинели. Солнце греет и сушит город.
Бегут по голубому небу белые овечки. Чего еще надо? А взрослые ничего не замечают, на ходу сутулятся, и в глазах – испуг.
В общежитие приходят киевские студенты в широкополых шляпах и пледах. Нюренберг тихонечко меня выпроваживает:
– Приходи завтра… Сегодня мы будет заняты…
А мне еще лучше: избавлюсь от ненавистного чистописания.
Но мне, видно, суждено никогда больше не учиться и никаким писанием не заниматься.
Следующее утро приносит страшные вести, опрокидывающие мою маленькую жизнь. Узнаю, что ночью в институт ворвалась полиция, учинила обыск и арестовала девять курсантов, в том числе и Нюренберга.
Служащие и учителя стараются делать вид, что ничего не произошло. Обычным порядком идут уроки, на переменах галдит детвора, но в походке преподавателей, в выражении сосредоточенных лиц и в шелесте роняемых слов я улавливаю тревогу и скрытую печаль.
Этот день полон событий. Ко мне прибегает Иосиф и, задыхаясь от волнения, сообщает:
– Вчера нашего Гришу и Менделя исключили из гимназии… Папа сегодня уехал в Киев хлопотать за них… Мама плачет…
– За что это их?
Иосиф, подражая взрослым, зорко оглядывается и шопотом заговорщика роняет мне в ухо:
– За землю и за волю.
– А что это такое?
– Я сам не знаю, и Яков не знает…. А Эсфирь не говорит, дура…
В тот же день в первый раз за три года встречаю тетю Сару.
Она похожа на нищенку. Лицо бледное, исхудалое, дырявый платок на костлявых плечах и рваные башмаки делают ее особенно жалкой. В красивых серых глазах уже нет прежних огней – их заменяет тихая покорная грусть. Наши взгляды сталкиваются, и тетя узнает меня.
– Шимеле!.. Ты все еще маленький, а я думала: «Наверно, вырос мой племянник», – говорит тетя и двумя – пальцами вытирает и без того сухие губы. – А у нас несчастье, – продолжает она, – дядя второй месяц лежит в постели… На прошлой неделе последнюю подушку продала… Арестовали Пинеса…
Тетя подносит кончик платка к глазам, и я вижу, с какой болью она проглатывает слезу.
– А Мотеле что?… – вырывается у меня вопрос.
Тетя не скоро отвечает, ей трудно говорить: что-то в горле застряло. Она, должно быть, стыдится плакать на улице, потому что на нас прохожие обращают внимание.
– Мотеле теперь один… Сестренка этой зимой умерла… Бог пожалел ее…
– Что же он делает?
– Плачет, нос рукавом вытирает и к нам ходит нужду делить, – говорит с печальной улыбкой тетя.
– Я к вам приду…
– Приходи, когда сыт будешь…
Мы расстаемся.
Не могу уснуть. Мечты поют в моей голове, и я плету венки небывалого счастья. Я разбиваю тюремные запоры и освобождаю Нюренберга. Проникаю в богатые дома, забираю деньги, золото, бриллианты и отдаю тете Саре. Совершаю великое множество подвигов, моим собственным солнцем озаряю я бедных людей и осыпаю их цветами никогда не бывавших в Житомире радостей.
18. ПохороныУбит Нюренберг. Все говорят об этом. Над воротами института курсанты вывешивают черный флаг. Директор Барский приказывает немедленно снять его. Данило и Станислав, кряхтя и охая, исполняют приказание.
Все знают, что Нюренберга били жандармы и городовые, а потом его свезли в тюремную больницу, где он тотчас же и скончался. Но как именно убивали и за что, – никто не знает.
Взрослые ушли в себя и со мною разговаривать не хотят. Даже Станислав и тот от меня отмахивается рукой.
В институте большое смятение. Сегодня будут хоронить Нюренберга, и школьные занятия отменены.
Старосты обращаются к директору с требованием позволить привезти тело убитого в институт, но Барский решительно отказывает.
– Тогда мы процессию остановим на улице перед нашим главным зданием! громко и дерзко заявляет ему Пинки, один из старост и ближайший друг Нюренберга.
– Делайте, как хотите, но во внутрь института позволить не могу…
Здесь, на дворе, где происходит разговор, директор не производит впечатления грозного начальника, каким я его видел, когда приходил к нему с Нюренбергом. Сейчас он обыкновенный маленький старичок с серыми бачками и слезящимися глазами. Я стою совсем близко и смотрю ему прямо в лицо, и если бы не Станислав, обнаживший перед начальством свой желтый череп, я бы чувствовал себя еще смелей.
На нашей улице густыми толпами собирается народ.
Скоро принесут убитого. Не знаю почему, но мне так холодно, что весь трясусь. В голове у меня никаких мыслей и никаких огорчений, но я чего-то боюсь, и от этого меня лихорадит.
Человеческие громады все гуще и шире вливаются в улицу, затопляют панели, мостовую, рокочущими волнами вздымаются и громоздятся на лестницах наружных крылечек, облепляют ограды, окна и балконы.
Теплое безоблачное утро осыпает город золотыми цветами весеннего солнца, а на нашей улице темно от черного месива еврейских бород, глаз, картузов, котелков, бурнусов и платков.
Говор многотысячной толпы густым и низким гудом вползает во двор, и мне становится страшно.
Мне кажется, что сейчас начнут падать дома, деревья и разверзнется сама земля, – до того велика жуть, реющая над этой беспокойной многоликой массой.
Иду на гимнастический двор, вскарабкиваюсь по лестнице на крышу двухэтажного корпуса, и я вижу всю улицу. Но сейчас это не улица, а черная река с остановившимся течением.
Шум толпы достигает моего слуха, и я различаю мужские, женские и юношеские голоса.
Среди сгрудившихся масс я не вижу богачей и раввинов. Сюда текут волны бедноты. Все, кто надломлен трудом и голодом, подобно семье тети Сары, несут вместе с останками Нюренберга свой протест и ненависть.
Сегодня можно кричать под открытым небом, можно проклинать и возмущаться. И евреи это делают с такой силой, с таким пламенем, что город превращается в сплошной костер человеческого негодования, страстной пропаганды и мятежных требований.
Похороны длятся долго. С крыши мне все видно. Я вижу не только нашу, но и идущую наперерез Чудновскую улицу, круто гористую. И мне видно, как медленно, темной лавой поднимается человеческая масса.
Внезапно становится тихо, а затем в чистом голубом воздухе рождаются звуки погребального псалма. Поют, как я потом узнаю, соединенные хоры синагог института и гимназии. Пение приближается, ширится и крепнет.
Народ внимает согбенными плечами и едва-едва движется.
Торжественной печалью реет над толпой похоронная песнь.
Показались носилки с черным покрывалом.
Под этим покрывалом лежит тело Нюренберга.
Студенты, прибывшие из Киева, распоряжаются. Один из них, самый большой, в черной широкополой шляпе, заходит вперед, оборачивается лицом к носилкам, поднимает руки и останавливает процессию перед домом института.
Рискуя скатиться, я на четвереньках приползаю к самому скату крыши и свешиваю голову. Отсюда мне хорошо все видно и слышно.
Пение прекращается. Недвижно стоит народ. Все чего-то ждут.
Но вот на балконе противоположного дома появляется юноша.
Я его знаю. Он сын портного, живущего неподалеку от тети Сары. Ему лет двадцать. Росту небольшого, одет плохо. Но лицо его, освещенное черным огнем пламенных глаз, притягивает к себе и вызывает сочувствие.
Его зовут Михель. Он известен всему городу как замечательный оратор.
Распоряжающийся студент делает ему знак, и Михель начинает.
Говорит он на чистом еврейском языке, мало мне понятном.
Говорит он громко, внятно и с большим волнением. Его голос, гибкий и певучий, несется над головами сурово притихших тысяч людей.
С сердитым вниманием прислушивается народ к словам юного оратора.
С каждым моментом речь Михеля становится сильней.
Его жесты делаются шире, голос поднимается до предельной возможности.
– Пусть вот этот замученный сын еврейского народа будет последней жертвой самодержавия!.. – заканчивает оратор.
Толпа отзывается тихим вздохом, но этот вздох, вырвавшийся из множества уст, сжимает мое сердце и буравит слух.
Весь остаток дня брожу по опустевшим дворам института, заглядываю взрослым в глаза, хочу вникнуть в суть совершившихся событий, но говорить не с кем. Все хмурятся и молчат.
Ночью, свернувшись кренделем в каморке Филиппа, я лежу с закрытыми глазами, но не сплю. Все происшедшее я переживаю до мельчайших подробностей. Но этого мне мало. Я хочу знать, как убивали Нюренберга. И вот я себе представляю «полицию» в виде сырой и темной комнаты. Нюренберга окружают свирепые городовые и жандармы.
– Мы тебя сейчас будем бить, – говорит один из них.
– Бейте, но я вам не подчинюсь, – гордо заявляет Нюренберг.
Тогда на него набрасываются, связывают ему руки, чтобы он не мог сопротивляться, и бьют его по лицу. Ему выбивают глаза и зубы, и прекрасное доброе лицо Нюренберга превращается в изуродованный, окровавленный ком мяса.
А он гордо молчит.
Вся эта сцена с такой четкостью живет в моем воображении, что я начинаю испытывать физическую боль. И мне впервые за весь день становится жаль Нюренберга.
Эта жалость тревожит мое сердце и сжимает горло.
«Бедный, бедный мой Нюренбергчик! – мысленно причитываю я. – Ты такой был ко мне добрый, а они тебя замучили!..» Тут я спохватываюсь, что говорю ему «ты», но сейчас же вспоминаю, что покойникам всегда говорят «ты».
Не могу уснуть и боюсь открыть глаза. Но постепенно мучительное чувство жалости слабеет, и во мне зарождается желание отомстить. Становлюсь жестоким, неумолимым. Вооруженный отравленным кинжалом, я врываюсь в «полицию» и начинаю косить.
У меня просят прощенья, клянутся, что никогда больше не будут убивать, но я беспощаден.
– А вы жалели?.. – кричу я им. – За что вы убили Нюренберга, моего учителя? Как я теперь без него жить буду?.. Ведь я теперь совсем один остался!..
Из глаз моих льются настоящие живые слезы, и в слезах этих я засыпаю.