Текст книги "История моей жизни"
Автор книги: Алексей Свирский
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 49 страниц)
Но не успевает он направить на меня винтовку, как я уже грудью прижимаюсь к его груди и рукой стараюсь поймать берданку.
– Прочь от меня, проклятый! – рычит в исступлении солдат и кулаком ударяет меня по виску.
Я чувствую, что падаю, судорожно цепляюсь за кожаный пояс врага, и мы оба скатываемся с нары.
И там внизу на песке между нами завязывается жестокая борьба. В темной ярости мы зубами грызем друг друга.
И вдруг над нашими головами раздается звон, унылый, монотонный звон.
Бум… бум… бум…
Этот неожиданный звон ошеломляет нас, и мы оба встаем, растерянные, испуганные…
Бум… бум… бум… – тянется по пустыне и приближается к нам печальный, длительный звон.
Я первый прихожу в себя, и победный крик вырывается из груди.
– Караван, военный караван идет! – кричу я, и от моего страха перед врагом следа не остается. Я торжествую и, радость свою напитав местью, швыряю в лицо ефрейтору: – Слышишь? Караван идет! – Что же ты не убиваешь меня? Почем кто узнает, говоришь ты!.. Вот почему узнают… Слышишь?.. Но погоди, зверюга, найду и я закон…
Я не говорю, а выкрикиваю каждое слово изо всей мочи: и, кончив, бросаюсь к выходу.
Солдат виновато следует за мной и что-то бормочет про себя.
Кажется, просит не кричать так и успокоиться.
И вот мы стоим вне барака и глаз не спускаем с медленно подвигающегося к нам каравана. Он близок, он идет прямо на нас, но в синих сумерках рассвета уродливые, горбатые животные неясными темными силуэтами ныряют в полумраке, и мы плохо различаем состав каравана. С трудом удерживаюсь, чтобы не броситься навстречу моим неведомым избавителям; нетерпение во мне растет, и каждая секунда мне кажется вечностью.
А караван не торопится. Мерно покачиваются на длинных и мягких ногах флегматичные верблюды, и лязгают колокольцы, будя мертвую пустыню. Караван нагружен хлопком. Большие тюки серыми толстыми квадратами вырисовываются вдоль боков каждого животного.
Я сосчитываю одиннадцать верблюдов. Какой маленький караван!
Но где караван-баши? Где вожак, обыкновенно выступающий впереди на ишаке?
Вот уже караван проходит мимо нас. Я вижу болтающийся на груди первого верблюда конец веревки, пропущенной через мягкие окровавленные ноздри. И ни одного человеческого существа.
Мы молча переглядываемся с солдатом, и я вижу, как лицо его стынет от ужаса. Нам теперь все ясно. Холера настигла караван в пути и вырвала людей. И блуждает караван по пустыне, не находя дороги; кружит по сыпучим пескам и печальным звоном нарушает тишину безмолвной равнины.
Караван доходит почти до самого барака и медленно сворачивает в сторону, где нет никакой дороги. Унылые, задумчивые глаза измученных животных равнодушно глядят на нас, когда проходят мимо.
И снова мы вдвоем среди необозримого простора, и последним «прости» звучит для нас удаляющийся похоронный звон сиротливо кочующего по пустыне каравана.
– Послушай, уйдем отсюда, – обращаюсь я к солдату, видя, что он окончательно падает духом. – Уйдем, слышишь? Ведь мы здесь погибнем… вот как этот караван погибает…
Солдат молчит, опустив голову. Он ни о чем не думает. Это видно по его неподвижному, окаменелому лицу.
Ефрейтор просто впадает в апатию, близкую к идиотизму.
– Пойми, голубчик, – продолжаю я с большой горячностью, – кому нужна наша гибель? Ты сам знаешь, какая здесь зараза. Вчера фельдшер не приехал. Может, он уже умер. Про нас забыли, мы подохнем здесь от голода. Послушай, ведь у нас и воды мало. Вчера не привозили… Уйдем, голубчик, а?
Солдат зябко вздрагивает, бросает на меня короткий взгляд и тяжело вздыхает.
– Нельзя казенных вещей оставлять, – тихо говорит он и снова вздрагивает.
– Да не пропадут казенные вещи! Кому они нужны? Взгляни, песок да небо – и никого больше. Кому здесь брать?.. Уйдем…
Я беру ефрейтора за рукав рубашки и умоляюще заглядываю ему в глаза.
– Ну, ладно, – произносит он и направляется в барак.
Я боюсь верить и с замиранием сердца слежу за солдатом.
Неторопливыми, вялыми движениями берет он с нары шинель, скатывает ее, надевает на себя, сует в карман оставшийся кусок сахара, берет винтовку и странными мутными глазами оглядывает барак и вещи, черными кучами возвышающиеся вдоль нар. Вид у него не то помешанного, не то тяжко-больного. Все в нем опустилось, расслабилось, завяло, и немая тоска глядит из потускневших, безжизненных глаз.
И вдруг глаза эти на мгновение оживают, ефрейтор вскакивает на нару, схватывает гуттаперчевую подушку еврея, отвинчивает металлическую пробку, выпускает воздух, складывает резину, как платок, и сует в карман.
– Ну, ладно, идем.
И мы выходим из барака и идем навстречу разгорающейся утренней заре.
Не отходим мы и двух верст, как солдат вдруг останавливается и заявляет, что пойдет обратно.
– Зачем? – спрашиваю я, и сердце наполняется тревогой.
– Нельзя нам итти с тобой… Против устава нельзя. Понимаешь… Солдат я. И присягу принимал… – серьезно говорит ефрейтор, но в его голосе я не слышу враждебных нот, – ему, по-видимому, самому не легко.
– Что же делать?
– Уходи сам. Бог с тобой. Я не трону, – как перед богом, не трону…
Я не знаю ефрейтора. Предо мною стоит добрый, великодушный человек. И мне совестно перед ним, и жалко мне его.
– Нет, – говорю я, – ты не бойся: я тебя не выдам. Иди вперед, а я подожду здесь. Потом я пойду; а как прибуду в Узун, так сейчас же на пароход, и все тут. И никто не узнает.
Несколько мгновений солдат борется с самим собой и, наконец, решает: Ну, ладно… Так прощай…
Он протягивает руку. Я крепко и благодарно ее пожимаю.
– У тебя спичек нет, курить захочешь… На, бери, пригодятся, – мягко говорит солдат и дает мне коробку спичек. Я понимаю и благодарю.
– Ну, прощай… Ежели что вспомнишь, то прости, Христа ради, не поминай лихом…
Последние слова он выговаривает совсем тихо.
Мы расстаемся.
Едва волоча ноги и страдая от жажды, подхожу к Узун-Ада.
Издали, верст за пять, вижу острые концы высоких мачт и синий стальной щит Каспийского моря. И тогда я по капле собираю остаток сил и ускоряю шаг.
Я выхожу из пустыни и иду навстречу живому миру.
В пустыне я оставляю свои страдания, оставляю ужасы смерти, а сюда, к берегу трепещущего моря, я несу радостный восторг оживающего сознанья, несу вновь воскресшие мечты, надежду и светлую, безоблачную веру в себя и людей.
О, жизнь!..
Часть пятая
1. ПристанищеДо глубокой ночи брожу вокруг города и лишь с наступлением тишины и безлюдья осмеливаюсь войти в каменные улицы. Ночь скрывает мои лохмотья и надоедливо шаркающие опорки.
Под черным бархатом летнего неба, густо осыпанного сверкающими огоньками звезд, я чувствую себя освобожденным из плена солнечного дня, когда мое убожество, моя рванина бросается в глаза каждому. Зато сейчас, в ночной пустоте, на моем лице остывает стыд, и я позволяю себе выпрямить спину.
В Ростовском-на-Дону городском саду под высокими подмостками музыкантской эстрады нахожу ночлег, тишину и покой.
Зарываюсь в мрак августовской ночи и наедине с моим притихшим сердцем вторично переживаю мое трудное путешествие по Кавказу, оставившему в моей памяти неизгладимый след.
Долго буду помнить мое хождение по этой удивительной стране. Да разве можно забыть страну, где многообразие жизни сгущено с такой силой, что волшебным видением кажется этот высокий темнозеленый кусок мира, обласканный морем, и где горы, стоящие по пояс в тучах, в ясные дни сверкают вечными коронами из девственного льда; разве можно забыть страну, где подножия горвеликанов осыпаны ароматными садами, виноградниками и непроходимыми лесами; разве можно забыть страну, где бедняк с радостным блеском в глазах отдает гостю последнюю лепешку и где юный потомок закалывает старика, выполняя закон кровной мести; разве можно забыть страну, где все четыре времени года сталкиваются на небольшом пространстве и где среди тесно сжатых скал и бездонных пропастей настороженный путник видит смерть; разве можно забыть страну, где солнечным смехом звенят плодообильные Армения, Грузия, Дагестан, принадлежащие князьям, пьющим не только вино, но и кровь бедняков, имевших несчастие родиться на этой богатой, чудесной земле?..
Нет, я, конечно, никогда не забуду Кавказа, как не забуду тяжкого голода, бездомовья и одиночества, сопровождавших меня, когда бродил среди финиковых пальм, миндальных рощ и… всю жизнь буду помнить удар плеткой, нанесенный мне в Кисловодске жандармом за то, что остановился у ограды посмотреть на господ, гулявших по цветущему парку.
Уже светает. Сквозь щели досок пробиваются розовые полоски, а на белых кудрявых стружках загораются огни восхода.
Надо вылезать.
Ленивой рукой шарю вокруг себя, нахожу свою почти пустую торбочку, где храню мое первое сочинение под названием «Горничная», с черных нечесаных кудрей снимаю припшую древесную труху, пальцами стараюсь разгладить непокорные лохмы, натягиваю ветхий, мятый картуик и выползаю из ночного убежища.
Шиоокая липовая аллея. Неподвижная листва, прозрачный бисер росы, желтый песок и тишина. Где-то шаркает метла. Бодро чирикают воробьи. В конце аллеи на длинной зеленой скамье сидит кто-то. На серо-желтом фоне четко виднеется фигура задумавшегося человека.
Узнаю бедняка, узнаю по ночным шлепанцам на ногах, по ветхому пиджаку, по расстегнутой на груди рубахе и по грустным, влажным, немного выпуклым серым глазам.
Подхожу и нерешительно опускаюсь на скамью. Встречаемся глазами. Вижу бледное лицо, небольшую темно-русую бородку и ту мягкую, едва уловимую доброту, какая свойственна людям, не избалованным жизнью.
Человек достает из верхнего кармана пиджака жестяной портсигар, раскрывает его и пожелтевшими от никотина пальцами скручивает папироску. Тонкие волокна цвета шафрана и приятный запах щекочут ноздри, кружат голову, и я, пересилив стыд, обращаюсь к нему:
– Можно у вас попросить?..
Остальное договариваю улыбкой и глазами.
– Пожалуйста…
Он протягивает мне портсигар и книжечку папиросной бумаги.
Закуриваю. С жадностью затягиваюсь и долго не выпускаю дым – жалко такую прелесть выбросить на воздух.
– Вы не знаете, как называется эта улица? – спрашиваю с исключительной целью завязать разговор.
Мне это удается. Спустя немного я уже рассказываю незнакомцу, откуда я пришел и в каком нахожусь положении.
Человек слушает внимательно, задает вопросы, и я чувствую, как он проникается теплым участием ко мне.
Наша беседа продолжается. А еще спустя немного узнаю, что со мной разговаривает ростовский портной Федор Васильевич Христо.
Его доброе простое отношение рождает во мне надежду, и я всеми мыслями и взволнованным сердцем тянусь к нему.
Обстоятельно рассказываю о моих последних злоключениях и о том, как я в продолжение восемнадцати месяцев хожу пешком, обгоняемый холерой. А когда говорю о моих попытках стать писателем, у портного светлеет лицо и оживают глаза.
– Хорошее дело быть писателем, – мечтательно роняет Христо.
– Я сам большой любитель… Когда делать нечего, сажусь подвечер на свой портняжий каток и, глядя в раскрытое оконце, сочиняю стихи… Только у меня выходит не так складно, как, скажем, у Никитина…
– О, Никитин замечательный поэт!.. Вроде Кольцова будет… Я его почти наизусть знаю…
Проходит время. С тоской слежу за тем, как встает утро. С каждой минутой светлеет, и на карнизах домов уже поблескивают золотые блики поднимающегося солнца. Еще немного, и это солнце обольет своим светом меня, оборванного и жалкого.
Христо вторично предлагает мне закурить.
– Не стесняйтесь… Табак не купленный… Его подарил мне один заказчик.
Закуриваем.
– Вы, значит, хорошо пишете? – обращается ко мне Федор Васильевич после продолжительного молчания.
– Да, у меня почерк разборчивый, но в грамматике я еще не очень тверд…
– Нашли о чем заботиться, – перебивает меня портной, – нехай грамматикой ученые занимаются, а нам лишь бы мысль изложить… Видите ли, у меня вот какое, желание: мои старшие сыновья плохо учатся, и я хочу им помочь. Старшему, Васютке, уже двенадцать лет, а второму, Яшке, – десять… Остальные – мелочь. И мне сейчас пришло в голову: а что если бы вы согласились немного подучить их, чтобы не последними были в классе?.. Согласились бы вы?
Мне становится стыдно. Я хорошо понимаю его. Портной хочет меня приютить и в то же время не сделать мне больно.
– Должен вам сознаться, – говорит Христо, – человек я бедный, а семья у меня, как и полагается портному, многочисленная. Но я не робею… Ведь бедняку тем хорошо, что ему терять нечего…
Наступает молчание.
– Не люблю я своего ремесла, – тихо и вдумчиво говорит Федор Васильевич. – Тридцать лет портняжу и привыкнуть не могу. Противно иметь дело с людьми, не понимающими тебя. Иной раз хочется перед человеком раскрыть душу, пожаловаться на судьбу, хочется и от него узнать что-либо новое, интересное, а он, знай, твердит: «Вы мне, кажется, одно плечо сделали выше»… Будь они прокляты, эти холодные, бездумные заказчики!.. А мне так хочется уйти от всего этого, уйти подальше, на берег Дона, посидеть, помечтать и побеседовать с собственным сердцем… А тут, вдобавок, погоня за рублем, постоянные жалобы жены, попреки тещи… Э, да ну их…
Опять закуриваем. Христо первый прерывает наступившее молчание!
– Пока тепло – беда невелика: можете пожить и у меня. Но как вы будете с наступлением холодов?..
– Не знаю… Ничего придумать не могу… – тихо отвечаю я.
В моем голосе так много печали и боязни, что добряк Христо ближе подвигается ко мне, и губы его складываются в жалостливую улыбку.
– Впрочем, не будем заглядывать в будущее… Сегодня солнце, и хай его светит… Не так ли?.. Ну, а теперь отправимся в путь.
Христо встает. Я следую за ним. Приходим на базар.
Федор Васильевич вытаскивает из кармана брюк сорок копеек, покупает огромный каравай ситного с изюмом и полупудовый арбуз…
Он приводит меня на незнакомую улицу, останавливается перед покосившимися деревянными воротами и говорит:
– Вот здесь мой дворец. Даже вывески нет – обхожусь без нее. Пожалуйте, – заканчивает он, и ударом ноги раскрывает ветхую калитку.
Небольшой квадратный дворик. Тут же помойка, тут же колодезь, сарай, набитый хламом, и низенькая с одним оконцем хатенка, напоминающая саклю в горном ауле Осетии. Здесь же перед окном длинный стол и скамьи по бокам.
Из внутреннего помещения высыпают полуголые ребятишки от двух до шести лет. Дети красивые, большеглазые, но грязные до невозможности.
– Петька, – обращается отец к старшему: – позови Ваську и Яшку, и пусть мать несет нож – кавун резать будем.
На смышленном лице Петьки появляется широкая улыбка, и, шлепнув себя ладошкой по заду, мальчуган убегает в комнату.
– Садитесь, будьте как дома, – обращается ко мне Христо.
Охотно принимаю приглашение. Сесть за стол – это значит наполовину спрятать свое убожество.
Спустя немного мы слышим– звонкий голос мальчугана:
– Васька! Яшка! Папка кавун принес! Мамка, тащи нож!..
Появляется жена портного, Анна Федотьевна – полная, среднего роста женщина с широким лицом, осыпанным мелкими веснушками.
Тонкие губы плотно сжаты.
Темными острыми глазами она впивается в меня.
– Анюта, я хочу, этого человека пригласить к нам… временно, конечно… поучить Ваську да Яшку… А то парнишки совсем от рук отбились…
Анюта, немного прищурив глаза, медленно скользит взглядом по. моему лицу и по обнаженному кусочку плеча, выглядывающему из прорехи и, затаив злобу, роняет сквозь зубы:
– Я так и знала… Разве мы можем жить без благодеяний… Мы ведь так богаты… Асмоловы да Парамоновы нам завидуют… Ты уж заодно пригласил бы гувернантку и учительницу музыки…
– Ну, ну, не расходись… Ведь я тоже здесь хозяин…
Анна Федотьевна отступает немного назад, выпрямляется и усиливает свой голос до крика:
– Ты хозяин?!. Над чем же ты хозяин? Над этой навозной кучей?.. Ну, и хозяйствуй… А я – тьфу на тебя и на твоих подзаборных приятелей.
Последние слова относятся ко мне. Съеживаюсь и перестаю дышать.
– Ты бы мать свою позвала: а то одной трудно кричать – устанешь, ровным спокойным голосом говорит Федор Васильевич.
Потом он ловко срезает с арбуза макушку и принимается делить его на полоски. Ярко-красные ломти с черными зернами красивым кругом ложатся на стол.
У меня затуманивается голова. А когда Христо толстыми аппетитными кусками режет свежий ситный, – у меня ноги дрожат, и я стараюсь сделать так, чтобы руки мои меньше тряслись.
Вхожу в мир бедноты, хорошо знакомый мне с детства. Как в драке лишний удар в счет не идет, так и мое появление в семье Христо почти не ощущается. Даже Анна Федотьевна понемногу привыкает ко мне и не прочь послушать рассказы о моих приключениях.
Дети Христо, а в особенности Вася и Яша, привязываются ко мне со всею силой детской простоты. Когда рассказываю о моих скитаниях, о людях, об интересных странах, о лесах, о морях, о чудовищных зверях и о многом ином, густо расцвеченном моей фантазией, – «ученики» слушают с таким глубоким вниманием, их чистые красивые глаза так расширены и глядят на меня с такой жадной любознательностью, что я невольно увлекаюсь, и мои рассказы превращаются в большие повести.
С неменьшим любопытством прислушивается к моему повествованию и сам Христо. Федора Васильевича очень мало интересуют домашние дела и заработок. Этот портной живет в мечтах и почти не замечает действительности.
На попреки жены он машет рукой и повторяет одну и ту же фразу: «Не кори меня за бедность – она честна».
Все, что можно сделать с моими лохмотьями, добрый Христо делает: ставит заплаты, удлиняет рукава, зашивает прорехи, и хотя тряпки остаются тряпками, но все же могу с ребятами ходить купаться и совершать прогулки, избегая центральных улиц.
С каждым днем усиливается нужда. Никаких заказов, никакой починки. В этом большом, многолюдном, солнечном городе снижается жизнь. Свирепствует холера. Эпидемия ежедневно уносит сотни жертв. Население в панике. Вереницей тянутся черные гробы к далекому холерному кладбищу. Обыватели прячутся в домах, боясь выйти на улицу.
Один только Федор Васильевич не падает духом и философствует.
– Подумаешь, какая страшная цаца – смерть. Я жизни не боюсь, а меня хотят холерой напугать.
К концу дня, когда спадает жара и от закатных огней наш дворик становится розовым и дети провожают уходящий день звонкими голосами, играми и беготней, – мы с Федором Васильевичем садимся на широкий гладкий каток и, наговорившись досыта, принимаемся сочинять стихи.
Христо пишет длинными строками и обязательно с рифмами, а я легко и свободно жарю по-кольцовски. Такие метафоры и эпитеты, как: «мать сыра земля», «развейся, грусть-тоска», «не от ветра степь всколыхнулася», «не стони, сизый голубь», и многие другие в том же роде – приводят грека Христо в восхищение.
За короткое время у нас накапливаются десятки стихотворений.
Мы читаем их вслух и до устали хвалим друг друга. Больше всего Федору Васильевичу нравится одно мое длинное стихотворение, посвященное памяти Кольцова.
К нашим поэтическим занятиям Анна Федотьевна относится насмешливо и злобно.
– Хорошо, что живем в такой конуре, где никто вас не видит, а то смеха сколько бы было!.. Людям жрать нечего, а они глупостями занимаются… Пять копеек стоит мера огурцов, а мы не можем детей накормить. Эх, вы, краснобаи… Живете себе не на радость – да миру не на потребу…
Дочери помогает бабка – старуха с втянутыми в беззубый рот тонкими губами. Она мигает воспаленными веками и шепчет проклятия.
Тяжкой становится жизнь в доме портного. Мучительно страдаю от сознания, что отнимаю у бедняков последний кусок. Зарождается мысль об уходе. В моих скудных мечтах жутким призраком встает жизнь бездомного бродяги. Опять брожу по серым пыльным дорогам, провожу кошмарные ночи под открытым небом и лишним, никому не нужным человеком кружусь среди незнакомых людей.
– Федор Васильевич, – обращаюсь однажды к моему благодетелю, – я решил уйти отсюда.
– Куда?
– Сам. еще не знаю… Хочу двинуться на Царицын, пока не холодно.
Опечаленными глазами смотрит на меня Христо и молчит. По нервным движениям его пальцев и по низко опущенной голове я догадываюсь о большой взволнованности Федора Васильевича.
– А вы погодите немного… Еще парочку дней… Может, что и хорошее случится, – не совсем уверенно говорит он. – У меня, кажись, одно дельце выгорает. У нас недавно открылась новая газета. Называется она «Ростовские-на-Дону известия». Мне обещали заказ. Брюки для редактора сшить. Сегодня пойду к нему.
– При чем же я тут? – задаю вопрос.
– Думаю заработать, накуплю продуктов и заткну ими бабьи рты. А там еще посмотрим… Может, новый редактор прочтет наши стихи и…
– Выбросит их за окошко, – перебиваю я.
– Как знать… Читал я в «Донской пчеле» похуже стихи… Нет, уж вы недельку погодите…
И я остаюсь.